Глава XXII

Галльские легионы провозглашают Юлиана императором. - Его поход и успехи. - Смерть Констанция. - Гражданское управление Юлиана

В то время как римляне томились под позорной тиранией евнухов и епископов, похвалы Юлиану с восторгом повторялись во всех частях империи, только не во дворце Констанция. Германские варвары, испытавшие на себе военные дарования юного цезаря, боялись его; его солдаты разделяли с ним славу его побед; признательные провинции наслаждались благодеяниями его царствования; но фавориты, противившиеся его возвышению, были недовольны его доблестями и не без основания полагали, что друг народа должен считаться врагом императорского двора. Пока слава Юлиана еще не упрочилась, дворцовые буфоны, искусно владевшие языком сатиры, испробовали пригодность этого искусства, так часто употреблявшегося ими с успехом. Они без большого труда открыли, что простота Юлиана не была лишена некоторой аффектации, и стали называть этого воина-философа оскорбительными прозвищами косматого дикаря и обезьяны, одевшейся в пурпуровую мантию, а его скромные депеши они клеймили названием пустых и натянутых выдумок болтливого грека и философствующего солдата, изучавшего военное искусство в рощах Академии.[1] Но голос злобы и безрассудства наконец должен был умолкнуть пред победными возгласами; того, кто одолел франков и алеманнов, уже нельзя было выдавать за человека, достойного одного презрения, и сам монарх оказался настолько низким в своем честолюбии, что постарался обманным образом лишить своего заместителя почетной награды за его заслуги. В украшенных лаврами письмах, с которыми император по старому обычаю обращался к провинциям, имя Юлиана было опущено. Они извещали, что Констанций лично распоряжался приготовлениями к бою и выказал свою храбрость в самых передних рядах армии, что его воинские дарования обеспечили победу и что взятый в плен король варваров был представлен ему на поле сражения, от которого Констанций находился в это время на расстоянии почти сорока дней пути.[2]
Однако эта нелепая выдумка не могла ни ввести в заблуждение публику, ни удовлетворить тщеславия самого императора. Так как Констанций вполне сознавал, что одобрение и расположение римлян были на стороне Юлиана, то его недовольный ум был подготовлен к тому, чтоб впитывать тонкий яд от тех коварных наушников, которые прикрывали свои пагубные замыслы под благовидной личиной правдолюбия и чистосердечия.[3] Вместо того чтоб умалять достоинства Юлиана, они стали признавать и даже преувеличивать его популярность, необыкновенные дарования и важные заслуги. Но вместе с этим они слегка намекали на то, что доблести цезаря могут мгновенно превратиться в самые опасные преступления, если непостоянная толпа предпочтет свою сердечную привязанность своему долгу или если начальник победоносной армии, забывши о своей присяге, увлечется желанием отомстить за себя и сделаться независимым.
Советники Констанция выдавали его личные опасения за похвальную заботливость об общественной безопасности, а в интимных беседах и, может быть, в своей собственной душе он прикрывал менее отвратительным названием страха те чувства ненависти и зависти, которые он втайне питал к недосягаемым для него доблестям Юлиана.
Кажущееся спокойствие Галлии и неминуемая опасность, грозившая восточным провинциям, послужили благовидным предлогом для исполнения тех планов, которые были искусно задуманы императорскими министрами. Они решились обезоружить цезаря, отозвать преданные войска, охранявшие его особу и его достоинство, и употребить для войны с персидским монархом тех храбрых ветеранов, которые одолели на берегах Рейна самые свирепые германские племена. В то время как Юлиан, зимовавший в Париже, проводил свое время в административных трудах, которые в его руках были делами добродетели, он был удивлен торопливым приездом одного трибуна и одного нотариуса с положительными предписаниями императора, которые им велено было привести в исполнение и которым Юлиан должен был не противиться. Констанций приказывал, чтоб четыре полных легиона - кельты, петуланы, герулы и батавы покинули знамена Юлиана, под которыми они приобрели и свою славу, и свою дисциплину, чтоб в каждом из остальных легионов было выбрано по триста самых молодых и самых храбрых солдат и чтоб весь этот многочисленные отряд, составлявший главную силу галльской армии, немедленно выступил в поход и употребил всевозможные усилия, чтоб прибыть на границы Персии до открытая кампании.[4] Цезарь предвидел последствия этого пагубного приказания и скорбел о них. Вспомогательные войска состояли большею частью из людей, добровольно поступивших на службу с тем условием, что их никогда не поведут за Альпы. Честь Рима и личная совесть Юлиана были ручательством того, что это условие не будет нарушено. В этом случае обман и насилие уничтожили бы доверие и возбудили бы мстительность в независимых германских воинах, считавших добросовестность за самую главную из своих добродетелей, а свободу за самое ценное из своих сокровищ. Легионные солдаты, пользовавшиеся названием и привилегиями римлян, поступили в военную службу вообще для защиты республики, но эти наемные войска относились к устарелым названиям республики и Рима с холодным равнодушием. Будучи привязаны и по рождению, и по долгой привычке к климату и нравам Галлии, они любили и уважали Юлиана; они презирали и, может быть, ненавидели императора; они боялись и трудностей похода, и персидских стрел, и жгучих азиатских степей. Они считали своим вторым отечеством страну, которую они спасли, и оправдывали свой недостаток усердия священной и более непосредственной обязанностью охранять свои семейства и своих друзей. Опасения самих жителей Галлии были основаны на сознании немедленной и неизбежной опасности; они утверждали, что, лишь только их провинция лишится своих военных сил, германцы нарушат договор, на который они были вынуждены страхом, и что, несмотря на дарования и мужество Юлиана, начальник армии, существующей лишь по имени, будет признан виновным во всех общественных бедствиях и после тщетного сопротивления очутится или пленником в лагере варваров, или преступником во дворце Констанция. Если бы Юлиан исполнил полученные им приказания, он обрек бы на неизбежную гибель и самого себя, и ту нацию, которая имела права на его привязанность. Но положительный отказ был бы мятежом и объявлением войны. Неумолимая зависть императора и не допускавший никаких возражений и даже лукавый тон его приказаний не оставляли никакого места ни для чистосердечных оправданий, ни для каких-либо объяснений, а зависимое положение цезаря не позволяло ему ни медлить, ни колебаться. Одиночество усиливало замешательство Юлиана; он уже не мог обращаться за советами к преданному Саллюстию, который был удален от своей должности расчетливою злобой евнухов; он даже не мог подкрепить свои возражения одобрением министров, которые не осмелились бы или постыдились бы подписывать гибель Галлии. Нарочно была выбрана такая минута, когда начальник кавалерии Лупициний[5] был командирован в Британию для отражения скоттов и пиктов, а Флоренции был занят в Виенне раскладкой податей. Этот последний, принадлежавший к разряду хитрых и нечестных государственных людей, старался отклонить от себя всякую ответственность в этом опасном деле и не обращал внимания на настоятельные и неоднократные приглашения Юлиана, который объяснял ему, что, когда идет речь о важных правительственных мерах, присутствие префекта необходимо на совещаниях, происходящих у государя. Между тем императорские уполномоченные обращались к цезарю с грубыми и докучливыми требованиями и позволяли себе намекать ему на то, что, если он будет дожидаться возвращения своих министров, вина в промедлении падет на него, а министрам будет принадлежать заслуга исполнения императорских приказаний. Не будучи в состоянии сопротивляться, а вместе с тем не желая подчиняться, Юлиан очень серьезно высказывал желание - даже намерение отказаться от власти, которую он не мог удерживать с честью, но от которой он и не мог отказаться, не подвергая себя опасности.
После тяжелой внутренней борьбы Юлиан был вынужден сознаться, что повиновение есть первый долг самого высокопоставленного из подданных и что один только монарх имеет право решать, что необходимо для общественного блага. Он дал необходимые приказания для исполнения требований Констанция; часть войск выступила в поход в направлении к Альпам, а отряды от различных гарнизонов направились к назначенным сборным пунктам. Они с трудом прокладывали себе дорогу сквозь толпы дрожавших от страха провинциальных жителей, старавшихся возбудить в них сострадание своим безмолвным отчаянием или своими громкими воплями; а жены солдат, держа на руках своих детей, укоряли своих мужей за то, что они остаются покинутыми, и выражали свои упреки то с скорбью, то с нежностью, то с негодованием. Эти сцены всеобщего отчаяния огорчали человеколюбивого цезаря; он дал достаточное число почтовых экипажей для перевозки солдатских жен и детей, [6] постарался облегчить страдании, которых он был невольным виновником, и при помощи самых похвальных политических хитростей увеличил свою собственную популярность и усилил неудовольствие отправляемых в ссылку войск. Скорбь вооруженной массы людей легко превращается в ярость; их вольнодумный ропот, переходивший из одной палатки в другую, становился все более и более смелым и сильным, подготовляя умы к самым отважным мятежным поступкам, а распространенный между ними с тайного одобрения их трибунов пасквиль описывал яркими красками опалу цезаря, угнетение галльской армии и низкие пороки азиатского тирана. Служители Констанция были удивлены и встревожены быстрым распространением таких слухов. Они настаивали, чтобы цезарь ускорил отправку войск, но они неблагоразумно отвергли добросовестный и основательный совет Юлиана, предлагавшего не проводить войска через Париж и намекавшего, что было бы опасно подвергать их соблазнам последнего свидания с их бывшим главнокомандующим.
Лишь только известили цезаря о приближении войск, он вышел к ним навстречу и взошел на трибунал, который был воздвигнут в равнине перед городскими воротами. Оказав отличие тем офицерам и солдатам, которые по своему рангу или по своим заслугам были достойны особого внимания, Юлиан обратился к окружающим его войскам с заранее приготовленной речью; он с признательностью восхвалял их военные подвиги. Убеждал их считать за особую честь службу на глазах у могущественного и великодушного монарха и предупреждал их, что приказания августа должны исполняться немедленно и охотно. Солдаты, из опасения оскорбить своего генерала неуместными возгласами и из нежелания прикрывать свои настоящие чувства притворными выражениями удовольствия, упорно хранили молчание и после непродолжительного общего безмолвия разошлись по своим квартирам. Цезарь пригласил к себе на пир высших офицеров и в самых горячих дружеских выражениях уверял их в своем желании и в своей неспособности наградить своих товарищей в стольких победах соразмерно с их заслугами. Они удалились с празднества с скорбью и тревогой в душе и горевали о своей несчастной судьбе, отрывавшей их и от любимого генерала, и от родины. Единственный способ избежать этой разлуки был смело подвергнут обсуждению и одобрен; всеобщее раздражение мало-помалу приняло формы правильного заговора; основательные причины неудовольствия были преувеличены от разгорячения умов, а умы разгорячились от вина, так как накануне своего выступления в поход войска предавались необузданному праздничному веселью. В полночь эта буйная толпа, держа в руках мечи, луки и факелы, устремилась в предместия, окружила дворец[7] и, не заботясь о будущих опасностях, произнесла роковые и неизгладимые слова: Юлиан Август!
Тревожные думы, в которые был погружен в это время Юлиан, были прерваны их шумными возгласами; он приказал запереть двери и, насколько это было в его власти, уберег и свою личность, свое достоинство от случайностей ночной суматохи. Солдаты, усердие которых усилилось от встреченного ими сопротивления, силою вошли на другой день утром во дворец, схватили с почтительным насилием того, на ком остановился их выбор, охраняли его с обнаженными мечами во время проезда во парижским улицам, возвели его на трибунал и громко приветствовали его как своего императора. И благоразумие, и долг преданности заставляли Юлиана сопротивляться их преступным намерениям и подготовить для своей угнетенной добродетели благовидную ссылку на насилие. Обращаясь то к толпе, то к отдельным личностям, он то умолял их о пощаде, то выражал им свое негодование; он настоятельно просил не пятнать славу их бессмертных побед и осмелился обещать им, что, если они немедленно возвратятся к своему долгу, он постарается исходатайствовать у императора не только неограниченное и милостивое помилование, но даже отмену тех приказаний, которые вызвали их неудовольствие. Но сознававшие свою вину солдаты предпочитали положиться скорее на признательность Юлиана, чем на милосердие императора. Их усердие мало-помалу перешло в нетерпение, а их нетерпение перешло в исступление. Непреклонный цезарь выдерживал до третьего часа дня их мольбы, их упреки и их угрозы и уступил только тогда, когда ему неоднократно повторили, что, если он желает сохранить свою жизнь, он должен согласиться царствовать. Его подняли на щит в присутствии войск и среди единогласных одобрительных возгласов; случайно отыскавшееся богатое военное ожерелье заменило диадему;[8] эта церемония окончилась обещанием скромной денежной награды, [9] и, удрученный действительною или притворною скорбью, новый император удалился в самые уединенные из своих внутренних апартаментов.[10]
Скорбь Юлиана могла происходить только от его невинности, но его невинность должна казаться чрезвычайно сомнительной[11] тем, кто научился не доверять мотивам и заявлениям членов царствующих династий. Его живой и деятельный ум был доступен для разнообразных впечатлений надежды и страха, признательности и мстительности, долга и честолюбия, желания славы и страха упреков. Но мы не в состоянии определить относительный вес и влияние этих чувств и не в состоянии уяснить мотивы, которые руководили Юлианом или, вернее, толкали его вперед, так как, может быть, и сам он не отдавал себе в них отчета. Неудовольствие войск было вызвано коварной злобой его врагов; их буйство было натуральным последствием нарушения их интересов и раздражения их страстей; а если бы Юлиан старался скрыть свои тайные замыслы под внешним видом случайности, он употребил бы в дело самые ловкие приемы лицемерия без всякой надобности и, вероятно, без всякого успеха. Он торжественно заявил перед лицом Юпитера, Солнца, Марса, Минервы и всех других богов, что до конца того дня, который предшествовал его возведению на престол, ему были совершенно неизвестны намерения солдат, [12] а с нашей стороны было бы невеликодушием не доверять чести героя и искренности философа. Однако вследствие суеверной уверенности, что Констанций был враг богов, а сам он был их любимец, он, может быть, желал, чтоб скорей наступил момент его собственного воцарения, и, может быть, старался ускорить наступление этого момента, так как он был уверен, что его царствованию было предназначено восстановить древнюю религию человеческого рода. Когда Юлиана уведомили о заговоре, он лег на короткое время уснуть и впоследствии рассказывал своим друзьям, что он видел Гения империи, который с некоторым нетерпением стоял у его двери, настаивал на позволении войти и упрекал его в недостатке мужества и честолюбия.[13] Удивленный и встревоженный, он обратился с мольбами к великому Юпитеру, который немедленно объяснил ему путем ясных и очевидных предзнаменований, что он должен подчиниться воле небес и армии. Образ действий, отвергающий обыкновенные принципы рассудка, возбуждает в нас подозрение и не поддается нашим исследованиям. Когда такой легковерный и вместе с тем такой изворотливый дух фанатизма вкрадывается в благородную душу, он мало-помалу уничтожает в ней все принципы добродетели и правдолюбия.
Первые дни своего царствования новый император провел в заботах о том, чтоб умерить рвение своих приверженцев, охранить данную безопасность своих врагов[14] и разрушить тайные замыслы, направленные против его жизни и его власти. Хотя он твердо решился сохранить принятый им титул, он все-таки желал предохранить страну от бедствий междоусобной войны, желал уклониться от борьбы с превосходными военными силами Констанция и оградить самого себя от упреков в вероломстве и неблагодарности. Украшенный внешними отличиями военной и императорской власти, Юлиан появился на Марсовом поле перед солдатами, которые встретили с самым пылким восторгом того, кого они считали своим воспитанником, своим вождем и своим другом. Он перечислил их победы, выразил сожаление о вынесенных ими лишениях, похвалил их за их мужество, воодушевил их надеждами и сдержал их нетерпение; он распустил собравшиеся войска только после того, как получил от них торжественное обещание, что в случае, если бы восточный император подписал справедливый мирный договор, они откажутся от всякой мысли о завоеваниях и удовлетворятся спокойным обладанием галльскими провинциями. На основании этого обещания он написал от своего собственного имени и от имени армии приличное и умеренное послание[15] и передал его своему министру двора Пентадию и своему камергеру Евферию; это были два посла, которым он поручил принять от Констанция ответ и выведать его намерения. Это послание было подписано скромным титулом цезаря, но Юлиан решительным, хотя и почтительным, тоном просил утвердить за ним титул августа. Он сознавал неправильность своего избрания, но старался в некоторой мере оправдать раздражение и насилия войск, вырвавших у него невольное согласие на то, чего они желали. Он объявлял, что готов признать верховную власть своего брата Констанция, и обещал присылать ему ежегодно в подарок испанских коней, пополнять его армию отборными молодыми варварами и принять выбранного им преторианского префекта испытанной опытности и преданности. Но он оставлял за собой назначение других гражданских и военных должностных лиц, главное начальство над армией, заведование доходами и верховную власть над провинциями, лежащими по сю сторону Альп. Он убеждал императора сообразоваться с требованиями справедливости, не полагаться на тех продажных льстецов, которые питаются только раздорами правителей, и принять предложение справедливого и почетного мирного договора, одинаково выгодного и для республики, и для царствующего дома Константина. В этих переговорах Юлиан требовал только того, что уже ему принадлежало. Та зависимая власть, которою он долго пользовался над провинциями Галлии, Испании и Британии, теперь уже признавалась под более самостоятельным и более высоким титулом. Солдаты и народ радовались перевороту, который даже не был запятнан кровью виновных. Флоренций спасся бегством; Лупициний содержался в заключении. Люди, питавшие нерасположение к новому правительству, были обезоружены и лишены возможности сделаться опасными, а вакантные должности были замещены лишь людьми способными по выбору монарха, ненавидевшего дворцовые интриги и солдатские мятежи.[16]
Переговоры о мире сопровождались и поддерживались самыми энергичными приготовлениями к войне. Смуты, раздиравшие так долго империю, доставили Юлиану возможность пополнить и увеличить ту армию, которую он держал наготове для немедленного выступления против неприятеля. Жестокие гонения, возбужденные против приверженцев Магненция, наполнили Галлию многочисленными шайками, которые состояли из людей, лишенных покровительства законов и занимавшихся разбоями. Они охотно приняли предложение помилования от такого государя, на слово которого они могли положиться, подчинились всем требованиям военной дисциплины и сохранили только свою непримиримую ненависть к особе и к правительству Констанция.[17] Лишь только настало время года, удобное для военных действий, Юлиан выступил в поход во главе своих легионов, перекинул через Рейн мост вблизи от Клеве и приготовился наказать вероломство аттуариев - одного франкского племени, вообразившего, что оно может безнаказанно опустошать границы разделившейся империи. И трудность, и слава этого предприятия заключались в преодолении препятствий, мешавших движению вперед, и Юлиан победил врага, лишь только успел проникнуть в страну, которую прежние императоры считали недоступной. Даровавши варварам мир, император тщательно осмотрел укрепления на Рейне от Клеве до Базеля, объехал с особым вниманием территорию, которую он отвоевал у алеманнов, посетил сильно пострадавший от их ярости Безансон[18] и назначил Виенну[19] местом своей главной квартиры на следующую зиму. Прибавив к охранявшим границы Галлии крепостям новые укрепления, Юлиан питал некоторую надежду на то, что побежденных столько раз германцев будет сдерживать в его отсутствие страх его имени. Вадомер[20] был единственный из алеманских князей, которого он уважал и опасался; а в то время, как этот хитрый варвар делал вид, будто соблюдает условия мирных трактатов, успех его военных предприятий грозил империи войной, которая при тогдашних обстоятельствах была бы крайне несвоевременна. Политика Юлиана снизошла до того, что прибегла к таким же хитростям, какие употреблял алеманский принц: Вадомер, неосторожно принявши, в качестве друга, приглашение римских губернаторов, был арестован во время пиршества и отправлен пленником внутрь Испании. Прежде нежели варвары успели опомниться от удивления, император появился во главе своих войск на берегах Рейна и, еще раз перейдя через реку, освежил глубокие впечатления ужаса и уважения, произведенные четырьмя предшествовавшими экспедициями.[21]
Послам Юлиана было приказано исполнить данное им поручение с самой большой поспешностью. Но во время их проезда через Италию и Иллирию местные губернаторы задерживали их под разными вымышленными предлогами; от Константинополя до Кесарии, в Каппадокии, их везли с большой медленностью, а когда они были наконец допущены в присутствие Констанция, император уже составил себе из депеш своих собственных чиновников самое неблагоприятное мнение о поведении Юлиана и галльской армии. Он выслушал с признаками нетерпения содержание писем, отпустил дрожавших от страха послов с негодованием и презрением, а его взгляды, телодвижения и гневные возгласы свидетельствовали о происходившем в его душе волнении. Родственная связь могла бы облегчить примирение между братом и мужем Елены, но она была незадолго перед тем расторгнута смертью этой принцессы, беременность которой несколько раз была бесплодна, а в конце концов сделалась гибельной для нее самой.[22] Императрица Евсевия сохранила до последних минут своей жизни ту горячую и даже ревнивую привязанность, которую она питала к Юлиану; но ее кроткое влияние уже не могло сдерживать раздражительности монарха, который сделался со времени ее смерти рабом своих собственных страстей и коварства своих евнухов. Однако страх, который внушало ему нашествие внешнего врага, заставил его на время отложить наказание врага внутреннего; он продолжал подвигаться к границам Персии и счел достаточным указать на те условия, исполнение которых могло дать Юлиану и его преступным сообщникам право на милосердие со стороны их оскорбленного государя. Он потребовал, чтоб самонадеянный цезарь самым решительным образом отказался от звания и ранга августа, принятых им от бунтовщиков; чтоб он снизошел на прежнее положение ограниченного в своих правах и зависимого правителя, чтоб он передал гражданскую и военную власть в руки лиц, которые будут назначены императорским двором, и чтоб он положился в том, что касается его личной безопасности, на уверения в помиловании, которые будут переданы ему одним из арианских епископов Галлии, Эпиктетом, который был любимцем Констанция. Несколько месяцев прошли в бесплодных переговорах, которые велись на расстоянии трех тысяч миль, отделивших Париж от Антиохии, и, лишь только Юлиан заметил, что его скромный и почтительный образ действий только усиливал высокомерие непримиримого соперника, он смело решился вверить свою жизнь и свою судьбу случайностям междоусобной войны. Он принял квестора Леона в публичной аудиенции в присутствии войск; высокомерное письмо Констанция было прочитано перед внимательной толпой, и Юлиан протестовал в самых льстивых выражениях о своей готовности отказаться от титула августа, если получит на это согласие от тех, кого он признает виновниками своего возвышения. Это предложение, сделанное нерешительным тоном, было с горячностью отвергнуто, и возгласы: "Юлиан Август, продолжайте царствовать по воле армии, народа и республики, которых вы спасли", разразились как гром по всему полю и привели в ужас бледного Констанциева посла. Затем была прочитана та часть письма, где император укорял в неблагодарности Юлиана, которого он облек отличиями верховной власти, которого он воспитал с такой заботливостью и нежностью и которого он охранял в детстве в то время, как он оставался беспомощным сиротой. "Сиротой! - воскликнул Юлиан, увлекшийся, из желания оправдать себя, чувством ненависти. - Разве тот, кто умертвил всех членов моего семейства, может ставить мне в упрек, что я остался сиротой? Он принуждает меня мстить за те обиды, которые я долго старался позабыть". Собрание было распущено, и Леон, которого с трудом оградили от народной ярости, был отослан к своему повелителю с письмом, в котором Юлиан выражал с пылким и энергичным красноречием презрение, ненависть и жажду мщения, доведенную до ожесточения вынужденной двадцатилетней сдержанностью. После отправки этого послания, равносильного с объявлением войны на жизнь и на смерть, Юлиан, за несколько недель перед тем праздновавший христианский праздник Богоявления, [23] сделал публичное заявление, что он вверяет заботу о своей безопасности бессмертным богам, и таким образом публично отрекся и от религии, и от дружбы Констанция.[24]
Положение Юлиана требовало, чтобы он немедленно принял какое-нибудь энергическое решение. Из перехваченных писем он узнал, что его противник, жертвуя интересами государства для своих личных интересов, возбуждал варваров к вторжению в западные провинции. Положение двух складов провианта, из которых один был устроен на берегах Констанского озера, а другой у подножия Коттийских Альп, указывало направление двух неприятельских армий, а размер этих складов, в каждом из которых было по шестьсот тысяч четвертей пшеницы или, скорее, пшеничной муки, [25] был грозным свидетельством силы и многочисленности врага, который готовился окружить его. Но императорские легионы находились еще на своих отдаленных стоянках в Азии; Дунай охранялся слабо, и если бы Юлиан мог, благодаря внезапности своего вторжения, занять важные иллирийские провинции, он мог бы надеяться, что множество солдат станет под его знамена и что богатые золотые и серебряные руды покроют расходы на междоусобную войну. Он предложил собравшимся решиться на это отважное предприятие, внушил им основательное доверие и к их генералу, и к самим себе и убеждал их поддержать приобретенную ими репутацию, что они страшны врагам, скромны в обхождении со своими согражданами и послушны своим офицерам. Его воодушевленная речь была принята с самым громким одобрением, и те самые войска, которые восстали против Констанция, потому что он вызвал их из Галлии, теперь с горячностью заявили, что они готовы следовать за Юлианом на край Европы и Азии. Солдаты принесли присягу в верности; бряцая своими щитами и приложив к своему горлу обнаженные мечи, они с страшными заклинаниями обрекли себя на службу вождю, которого они превозносили как освободителя Галлии и как победителя германцев.[26] Это торжественное обязательство, внушенное, по-видимому, не столько чувством долга, сколько личной привязанностью, встретило противодействие лишь со стороны Небридия, незадолго перед тем назначенного преторианским префектом. Этот честный министр осмелился вступиться, без всякой посторонней помощи, за права Констанция посреди вооруженной и возбужденной толпы людей и едва не сделался почтенной, но бесполезной жертвой ее ярости. Лишившись одной руки от удара меча, он пал к стопам государя, которого оскорбил. Юлиан прикрыл префекта своей императорской мантией и, защитив его от усердия своих приверженцев, отправил его домой с меньшим уважением, чем какого заслуживало мужество врага.[27] Высокая должность Небридия была передана Саллюстию, и галльские провинции, освободившиеся теперь от невыносимой тяжести налогов, стали наслаждаться мягким и справедливым управлением Юлианова друга, который получил возможность применять к делу те добродетели, которые они влил в душу своего воспитанника.[28]
Надежды Юлиана были основаны не столько на многочисленности его войска, сколько на быстроте его движений. Пускаясь на такое отважное предприятие, он принимал все меры предосторожности, какие только могло внушить благоразумие, а когда не было возможности поступать так, как требовало благоразумие, он полагался на свое мужество и на свою фортуну. Он собрал свою армию в окрестностях Базеля и там же разделил ее на части.[29] Отряд из десяти тысяч человек, под предводительством кавалерийского генерала Невитты, должен был направиться внутрь Реции и Норика. Другой такой же отряд, под начальством Иовия и Иовина, приготовился к выступлению кривым путем больших дорог через Альпы и северные границы Италии. Генералам были даны энергические и ясные инструкции: быстро продвигаться вперед густыми и сомкнутыми колоннами, которые, сообразно с расположением местности, могли бы быть легко выстроены в боевом порядке; предохранять себя от нечаянных ночных нападений сильными патрулями и бдительными часовыми; предотвращать сопротивление неожиданностью своего появления, уклоняться от расспросов быстрым удалением из занятой местности, распространять слухи о своей силе и внушать страх к имени Юлиана; присоединиться к своему государю под стенами Сирмиума. Самому себе Юлиан предоставил исполнение самой трудной и самой блестящей части общего плана. Он выбрал три тысячи храбрых и ловких волонтеров, отказавшихся, подобно своему вождю, от всякой надежды на отступление; во главе этого преданного отряда он бесстрашно устремился в самую глубь Маркианского, или Черного, леса, скрывающего в своих недрах истоки Дуная, [30] и в течение некоторого времени никто ничего не знал о том, где находится Юлиан. Таинственность его похода, его быстрота и энергия преодолели все препятствия; он прокладывал себе путь через горы и болота, овладевал мостами или переправлялся через реки вплавь, подвигался вперед но прямому направлению, [31] не обращая никакого внимания на то, через какую территорию ему приходится переходить, через римскую или через варварскую, и наконец появился между Ратисбоном и Веной в том самом месте, откуда он предполагал спустить свою армию вниз по Дунаю. Благодаря искусно задуманной хитрости он захватил стоявший на якоре флот из легких бригантин, [32] запасся плохой провизией, способной удовлетворять неразборчивый, но ненасытный аппетит галльской армии, и смело пустился вниз по течению Дуная. Благодаря неутомимым усилиям гребцов и постоянно благоприятному попутному ветру его флот проплыл в одиннадцать дней более семисот миль, [33] и он высадил свои войска в Бононии, только в девятнадцати милях от Сирмиума, прежде нежели до неприятеля дошло известие о том, что он покинул берега Рейна. Во время этого далекого и быстрого плавания Юлиан не уклонялся от главной цели своего предприятия, и, хотя он принимал депутации от некоторых городов, спешивших приобрести своей торопливой покорностью его милостивое расположение, он проезжал не останавливаясь мимо неприятельских постов, расположенных вдоль реки, и не увлекаясь соблазном выказать бесполезную и несвоевременную храбрость. Берега Дуная были с обеих сторон покрыты толпами любопытных, которые глазели на пышность военной обстановки, предчувствовали важность предстоящих событий и распространяли по окрестным странам славу юного героя, подвигающегося вперед с нечеловеческою скоростью во главе бесчисленных военных сил запада. Луцилиан, соединявший с рангом кавалерийского генерала главное начальство над военными силами Иллирии, был встревожен и смущен неопределенными донесениями, которых он не мог опровергнуть, но которым трудно было верить. Он принял некоторые медленные и нерешительные меры с целью собрать войска, когда был застигнут врасплох Дагалефом - деятельным офицером, которого Юлиан послал вперед с небольшим отрядом легкой кавалерии немедленно вслед за своей высадкой в Бононии. Взятый в плен генерал, не знавший, что его ожидает, был тотчас посажен на лошадь и отправлен к Юлиану, который милостиво поднял его и разогнал чувства страха и удивления, по-видимому совершенно притупившие его умственные способности. Но лишь только Луцилиан пришел в себя, он позволил себе обратиться к победителю с неуместным замечанием, что он поступил опрометчиво, появившись среди своих врагов с небольшой кучкой людей. "Поберегите эти трусливые замечания для вашего повелителя Констанция, - возразил Юлиан с презрительной улыбкой. - Дозволяя вам поцеловать полу моей мантии, я принял вас не как советника, а как просителя". Сознавая, что только успех может оправдать его попытку и что только смелость может доставить успех, он немедленно предпринял, во главе трех тысяч солдат, нападение на самый сильно укрепленный и самый населенный город иллирийских провинций. Когда он вступил в длинное предместье Сирмиума, он был встречен с радостными криками армией и народом, которые, украсившись венками из цветов и держа в руках зажженные свечи, проводили его, как своего государя, в императорскую резиденцию. Два дня были проведены среди общей радости, которая была отпразднована играми цирка; но на третий день рано утром Юлиан выступил в поход с целью занять узкие проходы Succi, в ущельях горы Гемуса, которая, находясь почти на полпути между Сирмиумом и Константинополем, отделяет Фракию от Дакии, представляя со стороны первой из этих провинций крутой склон, а со стороны второй - легкую покатость.[34] Защита этого важного пункта была поручена храброму Невитте, который - точно так же, как и генералы итальянского отряда - успешно исполнил план похода и соединения, так искусно задуманный его повелителем.[35]
Отчасти благодаря страху, который наводило имя Юлиана, отчасти благодаря сочувствию, которое он внушал населению, его власть распространилась гораздо далее тех пределов, которыми ограничивались его военные успехи.[36] Префектуры итальянская и иллирийская управлялись Тавром и Флоренцием, соединявшими с своей важной должностью пустые отличия консульского звания; а так как эти сановники поспешно удалились к императорскому двору в Азию, то Юлиан, не всегда умевший сдерживать свою наклонность к насмешкам, заклеймил их бегство тем, что во всех публичных актах того года прибавлял к именам двух консулов эпитет "беглые". Покинутые своими высшими должностными лицами провинции признали над собой власть такого императора, который, соединяя в себе достоинства воина с достоинствами философа, внушал одинаковое к себе уважение и в расположенных на Дунае лагерях, и в греческих школах. Из своего дворца или, вернее говоря, из своей главной квартиры, находившейся то в Сирмиуме, то в Нэссе, он разослал главным городам империи тщательно изложенную апологию своего поведения, опубликовал секретные депеши Констанция и приглашал все человечество сделать выбор между двумя соперниками, из которых один прогнал варваров, а другой поощрял их вторгнуться внутрь империи.[37] Глубоко оскорбленный упреком в неблагодарности, Юлиан хотел доказать справедливость своего дела как силою оружия, так и силою аргументов, - хотел выказать не только свои военные, но и свои литературные дарования. Его послание к афинскому сенату и народу, [38] по-видимому, было внушено сильным влечением к изящному, заставившим его представить свои действия и свои мотивы на суд выродившимся афинянам своего времени с такой смиренной почтительностью, что он как будто защищался, во дни Аристида, перед трибуналом Ареопага. Его обращение к римскому сенату, которому все еще дозволяли утверждать права на императорскую власть, было согласно с обычаями издыхавшей республики. Городской префект Тертулл созвал сенат: там было прочитано послание Юлиана, а так как он, по-видимому, был властителем Италии, то его притязания были уважены и ни один голос не нарушил общего равнодушия. Его косвенное порицание нововведений Константина и его страстные нападки на пороки Констанция были выслушаны с меньшим удовольствием, и - как будто Юлиан лично присутствовал на заседании - сенаторы единогласно воскликнули: "Просим вас, уважайте виновника вашей собственной фортуны".[39] Это было двусмысленное выражение, допускавшее различные толкования смотря по тому, каков будет исход войны; оно могло быть принято или за смелый упрек узурпатору в неблагодарности, или за льстивое признание, что Констанций загладил все свои ошибки тем, что возвысил Юлиана.
Известие о движении и быстрых успехах Юлиана дошло до его соперника в то время, как отступление Шапура дало ему возможность отложить на время заботы о войне с Персией. Скрывая свою душевную тревогу под маской презрения, Констанций выражал намерение возвратиться в Европу и заняться погоней за Юлианом, так как он никогда не говорил об этой экспедиции иначе, как об охотничьей прогулке.[40] В своем лагере близ Гиераполя, в Сирии, он сообщил об этом намерении своим войскам, слегка упомянул о виновности и опрометчивости цезаря и уверял, что, если галльские мятежники осмелятся помериться в открытом поле с императорской армией, они будут неспособны выдержать огня ее глаз и падут от одних ее воинственных возгласов. Речь императора вызвала одобрение солдат, и президент Гиерапольского совета Феодот из лести умолял со слезами, чтобы голова побежденного бунтовщика была назначена на украшение его города.[41] Избранный отряд был отправлен в почтовых экипажах, чтоб занять, если еще было возможно, проход Succi; рекруты, лошади, оружие и магазины, приготовленные для войны с Шапуром, получили новое назначение сообразно с требованиями междоусобной войны, а победы, одержанные Констанцием над его внутренними врагами, внушали его приверженцам полную уверенность в успехе. Нотариус Гауденций, принявший от его имени управление африканскими провинциями, пресек доставку съестных припасов в Рим, а затруднения Юлиана еще увеличились вследствие одного неожиданного события, которое могло иметь для него самые пагубные последствия. Юлиан принял изъявления покорности от стоявших в Сирмиуме двух легионов и одной когорты стрелков; он, не без основания, не полагался на преданность этих войск, получивших некоторые отличия от императора, и под предлогом, что границы Галлии охраняются слишком слабо, удалил их от главного театра военных действий. Они неохотно выступили в поход и дошли до границы Италии; а так как их пугали и дальность пути, и дикая отвага германцев, то они решились, по наущению одного из своих трибунов, остановиться в Аквилее и водрузить знамя Констанция на стенах этой неприступной крепости. Бдительный Юлиан тотчас понял, как велика угрожавшая ему опасность и как необходимо немедленно принять против них меры. По его приказанию Истин отвел часть армии в Италию, предпринял осаду Аквилеи и вел ее с энергией. Но легионные солдаты, по-видимому сбросившие с себя иго дисциплины, обороняли крепость с искусством и упорством; они пригласили остальную Италию последовать данному ими примеру мужества и преданности своему государю и грозили отрезать отступление Юлиана в случае, если бы он не устоял против численного превосходства восточных армий.[42]
Но человеколюбие Юлиана было избавлено от печальной необходимости, о которой он скорбел в таких трогательных выражениях, - ему не пришлось делать выбора между гибелью других и своей собственной, так как кстати приключившаяся смерть Констанция предохранила Римскую империю от бедствий междоусобной войны. Приближение зимы не помешало императору покинуть Антиохию, а его приближенные не осмелились противиться его нетерпеливой жажде мщения. Легкая лихорадка, которая, быть может, была вызвана его душевной тревогой, усилилась от утомительного путешествия, и Констанций был вынужден остановиться в небольшом городке Мопсукрене, в двенадцати милях по ту сторону Тарса, где он и умер после непродолжительной болезни на сорок пятом году от рождения и на двадцать четвертом году своего царствования.[43] Из предшествующего изложения мирских и церковных событий уже можно было составить себе ясное понятие о его характере, представлявшем смесь гордости с малодушием и суеверий с жестокостью. Долгое злоупотребление властью придало его личности высокое значение в глазах его современников, но так как одни только личные достоинства имеют значение в глазах потомства, то мы ограничимся замечанием, что последний из сыновей Константина унаследовал лишь недостатки своего отца, но не обладал ни одним из его дарований. Утверждают, будто Констанций перед смертью назначил Юлиана своим преемником, и мы не находим ничего неправдоподобного в том, что его заботливость об участи молодой и нежно любимой жены, которую он оставлял беременной, могла в последние минуты его жизни одержать верх над его более грубыми страстями, над ненавистью и жаждой мщения. Евсевий, вместе со своими преступными сообщниками, сделал слабую попытку продолжить владычество евнухов путем избрания нового императора; но их заискивания были с негодованием отвергнуты армией, которой была отвратительна одна мысль о междоусобице, и два офицера высшего ранга были немедленно отправлены к Юлиану с уверением, что ни один меч в империи не будет вынут из своих ножен иначе, как по его приказанию. Это счастливое событие предотвратило исполнение военных планов Юлиана, задумавшего напасть на Фракию с трех различных сторон. Без пролития крови своих сограждан он избежал опасностей борьбы, исход которой был сомнителен, и приобрел все выгоды полной победы. Горя нетерпением посетить место своего рождения и новую столицу империи, он направился туда из Нэсса через Гемские горы и через города Фракии. Когда он прибыл в Гераклею, находившуюся от Константинополя на расстоянии шестидесяти миль, все население столицы высыпало к нему навстречу, и он совершил свой торжественный въезд при громких изъявлениях преданности со стороны солдат, народа и сената. Бесчисленная толпа теснилась вокруг него с почтительным любопытством и, может быть, была обманута в своих ожиданиях, когда увидела небольшого ростом и просто одетого героя, который в пору своей неопытной юности одолел германских варваров, а теперь совершил удачный поход через весь европейский континент от берегов Атлантического моря до берегов Босфора.[44] Через несколько дней после того, когда прибыли в гавань смертные останки покойного императора, подданные Юлиана восхищались искренней или притворной чувствительностью своего государя. Пешком, без диадемы и одетый в траурное платье, сопровождал он погребальное шествие до церкви Св. Апостолов, где было положено тело усопшего, и если эти доказательства уважения могли бы быть истолкованы как себялюбивая дань, принесенная высокому происхождению и положению его родственника, то слезы Юлиана свидетельствовали пред всем миром о том, что он позабыл нанесенные ему Констанцием оскорбления и помнил лишь сделанное ему добро.[45] Лишь только стоявшие в Аквилее легионы убедились, что император действительно умер, они отворили городские ворота и, принеся в жертву своих преступных вождей, без труда получили прощение от благоразумия или снисходительности Юлиана, который, на тридцать втором году своей жизни, получил бесспорную власть над всей Римской империей.[46]
Философия научила Юлиана сравнивать выгоды деятельной жизни с выгодами уединения, но знатность его рождения и случайности его жизни никогда не давали ему свободы выбора. Он, может быть, искренне предпочел бы рощи Академии и афинское общество; но сначала воля, а впоследствии несправедливость Констанция заставили его подвергнуть свою личность и свою репутацию опасностям, сопряженным с императорским величием, и принять на себя перед целым миром и перед потомством ответственность в благополучии миллионов людей.[47] Юлиан со страхом припоминал замечание своего любимого философа Платона, [48] что заботы о нашем скоте и стадах всегда поручаются существам более высокого разряда и что управленце народами требует небесных дарований богов или гениев. Отправляясь от этого принципа, он основательно приходил к заключению, что тот, кто хочет царствовать, должен стремиться к божественным совершенствам; что он должен очищать свою душу от всего, что в ней есть смертного и земного; что он должен подавлять свои плотские вожделения, просвещать свой ум, управлять своими страстями и укрощать в себе дикого зверя, которому, по живописному выражению Аристотеля, [49] редко не удается воссесть на трон деспота. Но трон Юлиана, утвердившийся вследствие смерти Констанция на самостоятельном фундаменте, был седалищем разума, добродетели и, может быть, тщеславия. Юлиан презирал почести, отказывался от удовольствий, исполнял с непрестанным старанием обязанности своего высокого сана, и между его подданными нашлось бы немного таких, которые захотели бы избавить его от тяжести диадемы, если бы они были обязаны подчинить свое распределение времени и свои действия тем суровым законам, которые наложил сам на себя этот император-философ. Один из самых близких его друзей, [50] с которыми он нередко делил свой скромный и простой обед, высказал замечание, что его легкая и необильная пища (обыкновенно состоявшая из различных овощей) никогда не отнимала у его ума и у его тела той свободы и той способности к деятельности, которые необходимы для разнообразных и важных занятий писателя, первосвященника, судьи, генерала и монарха. В один и тот же день он давал аудиенции нескольким послам и писал или диктовал множество писем к своим генералам, к своим гражданским сановникам, к своим личным друзьям и к различным городам империи. Он выслушивал чтение присланных ему заметок, рассматривал содержание прошений и диктовал решения так быстро, что его секретари едва успевали вкратце их записывать. Его ум был так гибок, а его внимание так сосредоточенно, что он мог пользоваться своей рукой для того, чтобы писать, своими ушами для того, чтобы слушать, своим голосом для того, чтобы диктовать, и таким образом одновременно следовать за тремя различными нитями идей без колебаний и без ошибок. В то время как его министры отдыхали, монарх быстро переходил от одной работы к другой и, после торопливо съеденного обеда, удалялся в свою библиотеку; там он оставался до тех пор, когда назначенные им на вечер деловые занятия заставляли его прервать его занятия научные. Ужин императора был еще менее обилен, чем обед; его сон никогда не отягощался трудным пищеварением и, за исключением небольшого промежутка времени после его бракосочетания, которое было результатом не столько сердечной склонности, сколько политических расчетов, целомудренный Юлиан никогда не разделял своего ложа с подругой женского пола.[51] Его будили рано утром входившие в его комнату секретари, которые запаслись свежими силами, отдыхая в течение предшествующего дня, а его слуга дежурили попеременно, в то время как для их неутомимого повелителя главный способ отдохновения заключался в перемене занятий.
Предшественники Юлиана, и его дядя, и его родной брат, и его двоюродный брат, удовлетворяли свою ребяческую склонность к играм цирка под благовидным предлогом, что они желают сообразоваться с вкусами народа, и они нередко проводили большую часть дня как праздные зрители блестящего представления или как участники в нем до тех пор, пока не был закончен полный комплект двадцати четырех бегов.[52] В торжественные праздники Юлиан снисходил до того, что появлялся в цирке, несмотря на то, что чувствовал и высказывал несогласное с господствовавшей модой отвращение к таким пустым забавам; но, просидев с равнодушным невниманием в течение пяти или шести бегов, он удалялся с торопливостью философа, считающего потерянной каждую минуту, которая не была посвящена общественной пользе или обогащению его собственного ума.[53] Благодаря такой бережливой трате своего времени он как будто удлинил свое непродолжительное царствование, и, если бы все числа не были с точностью определены, мы отказались бы верить, что только шестнадцать месяцев отделяли смерть Констанция от выступления его преемника в поход против персов. История может сохранить воспоминание лишь о деяниях Юлиана; но до сих пор сохранившаяся часть его объемистых сочинений служит памятником как трудолюбия императора, так и его гения. "Мизопогон", "Цезари", некоторые из его речей и его тщательно обработанное сочинение против христианской религии были написаны во время длинных вечеров двух зим, из которых первую он провел в Константинополе, а вторую в Антиохии.
Преобразование императорского двора было одним из первых и самых необходимых дел Юлианова управления.[54] Вскоре после его прибытия в константинопольский дворец Юлиану понадобился брадобрей. Перед ним тотчас явился великолепно разодетый сановник, "Я требовал брадобрея, - воскликнул император с притворным удивлением, - а не главного сборщика податей".[55] Он стал расспрашивать этого человека о выгодах, доставляемых его должностью, и узнал, что, кроме большого жалованья и некоторых значительных побочных доходов, он получал суточное продовольствие для двадцати слуг и стольких же лошадей. Тысяча брадобреев, тысяча виночерпиев, тысяча поваров были распределены по разным заведениям, созданным роскошью, а число евнухов можно было сравнить с числом насекомых в летний день.[56] Монарх, охотно предоставлявший своим подданным превосходства заслуг и добродетели, отличался от них разорительным великолепием своей одежды, своего стола, своих построек и своей свиты. Роскошные дворцы, воздвигнутые Константином и его сыновьями, были украшены разноцветными мраморами и орнаментами из массивного золота. Не столько для удовлетворения вкуса, сколько для удовлетворения тщеславия ко двору доставлялись самые изысканные съестные припасы - птицы из самых отдаленных стран, рыбы из самых дальних морей, плоды не по времени года, розы зимой и лед в летнюю пору.[57] Содержание бесчисленной дворцовой прислуги стоило дороже, чем содержание легионов, но лишь весьма незначительная ее часть употреблялась на служение монарху или хотя бы на увеличение блеска его власти. На стыд монарху и на разорение народу было учреждено бесчисленное множество неважных и даже только номинальных должностей, которые можно было приобретать покупкой, так что самый последний из подданных мог купить за деньги право существовать на счет государственной казны без всякой обязательной работы. Эта надменная челядь быстро обогащалась остатками расходов от такого громадного хозяйства, увеличением подарков и наград, которых она скоро стала требовать как долга, и взятками, которые она вымогала от тех, кто боялся ее вражды или искал ее дружбы. Она расточала эти богатства, забывая о своей прежней нищете и не заботясь о том, что ожидает ее в будущем, и одна только безрассудная ее расточительность могла стоять на одном уровне с ее хищничеством и продажностью. Ее шелковые одеяния были вышиты золотом, ее стол был изящен и обилен; дома, которые она строила для своего собственного употребления, занимали такое же пространство, как мыза иного древнего консула, и самые почтенные граждане были обязаны сходить с лошади, чтобы почтительно поклониться встреченному ими на большой дороге евнуху. Дворцовая роскошь возбуждала отвращение и негодование в Юлиане, который имел обыкновение спать на полу, неохотно подчинялся самым неизбежным требованиям человеческой натуры и находил удовлетворение своего тщеславия не в старании превзойти царственную пышность своих предшественников, а в презрении к ней. Он поспешил совершенно искоренить зло, которому общественное мнение придавало еще более обширные размеры, чем те какие оно имело на самом деле, и горел нетерпением облегчить положение и прекратить ропот народа, который легче выносит тяжесть налогов, когда уверен, что плоды его труда употребляются на нужды государства. Но Юлиана обвиняют в том, что при исполнении этой благотворной задачи он поступал с торопливою и неосмотрительною строгостью. Изданием только одного эдикта он превратил константинопольский дворец в обширную пустыню и с позором распустил весь штат рабов и служителей, [58] не сделав ни из чувства справедливости, ни даже из милосердия никаких исключений в пользу старости, заслуг или бедности преданных служителей императорского семейства. Таков в действительности был нрав Юлиана, часто позабывавшего основной принцип Аристотеля, что истинная добродетель находится между двумя противоположными пороками на одинаковом от них расстоянии. Великолепные и приличные женщинам одеяния азиатов, завитые локоны и румяны, ожерелья и браслеты, казавшиеся столь смешными на Константине, были вполне основательно отвергнуты заменившим его на троне философом. Но вместе с щегольством Юлиан, по-видимому, отвергал и необходимость быть прилично одетым; он точно будто гордился своим пренебрежением к требованиям чистоплотности. В сатирическом произведении, назначенном для публики, император с удовольствием и даже с гордостью говорит о длине своих ногтей и о том, что его руки всегда выпачканы в чернилах; он утверждает, что хотя большая часть его тела покрыта волосами, бритва бреет только то, что у него на голове, и с очевидным удовольствием восхваляет свою косматую и густо населенную[59] бороду, которую он, по примеру греческих философов, нежно лелеет. Если бы Юлиан руководствовался простыми требованиями здравого смысла, то первые римский сановник не унизился бы в его лице ни до жеманства Диогена, ни до жеманства Дария.
Но дело общественного преобразования оставалось бы недоконченным, если бы Юлиан только уничтожил злоупотребления предшествовавшего царствования, оставив безнаказанными его преступления. "Мы теперь избавились, - говорит он в фамильярном письме к одному из своих близких друзей, - мы удивительным образом избавились от ненасытной пасти гидры.[60] Я отношу это название вовсе не к брату моему Констанцию. Его уже нет в живых; пусть будет ему легка та земля, которая лежит над его головой! Но его коварные и жестокосердые любимцы старались обманывать и раздражать монарха, отличавшегося таким мягкосердечием, которое нельзя хвалить, не впадая в лесть. Впрочем, даже этих людей я не намерен притеснять: их обвиняют, и они должны пользоваться благодеяниями справедливого и беспристрастного суда". Для разбирательства этих дел Юлиан назначил шесть судей из лиц, занимавших высшие должности на государственной службе и в армии, а так как он желал отклонить от себя упрек в наказании своих личных врагов, то местом заседаний этого чрезвычайного трибунала он назначил Халкедон, на азиатском берегу Босфора, и дал судьям безусловное право постановлять и приводить в исполнение свои окончательные приговоры без всяких отсрочек и без апелляций. Звание председателя было возложено на почтенного восточного префекта, второго Саллюстия, [61] добродетели которого одинаково ценились и греческими софистами, и христианскими епископами. Ему дан был в помощники один из выбранных консулов, красноречивый Мамертин, [62] достоинства которого громко превозносились на основании сомнительного свидетельства тех похвал, которые он расточал сам себе. Но гражданская мудрость этих двух сановников перевешивалась свирепою запальчивостью четырех генералов: Невитты, Агилона, Иовина и Арбециона. Публика была бы менее удивлена, если бы увидела Арбециона не на судейском кресле, а на скамье подсудимых; тем не менее существовало общее убеждение, что ему одному была известна тайная задача комиссии; начальники отрядов юпитерцев и геркулианцев гневно стояли с оружием в руках вокруг трибунала, и судьи подчинялись в своих решениях то законам справедливости, то громким требованиям крамолы.[63]
Камергер Евсевий, так долго злоупотреблявший милостивым расположением Констанция, поплатился позорною смертью за наглость, безнравственность и жестокости своего рабского владычества. Казнь Шала и Аподемия (из которых первый был сожжен живым) была неудовлетворительным наказанием в глазах вдов и сирот стольких сот римлян, на которых донесли и которых погубили эти легальные тираны. Но сама справедливость (по живописному выражению Аммиана[64] проливала слезы над участью имперского казначея Урсула; его смерть была свидетельством неблагодарности Юлиана, который несколько раз выпутывался из затруднительного положения благодаря неустрашимой щедрости этого честного министра. Причиной и оправданием его казни была ярость солдат, которых он раздражил своими разоблачениями, и Юлиан, глубоко потрясенный и угрызениями своей совести, и ропотом публики, постарался утешить семейство Урсула тем, что возвратил ему его конфискованное имущество. Прежде нежели истек год, в течение которого Тавр и Флоренций были возведены в звание префектов и консулов, [65] они были вынуждены обратиться с мольбами о помиловании к безжалостному халкедонскому трибуналу. Первый из них был сослан в город Верчелли, в Италию, а над вторым был произнесен смертный приговор. Мудрый монарх наградил бы Тавра за то, что считалось его преступлением: этот верный министр, не будучи в состоянии воспротивиться наступательному движению бунтовщика, укрылся при дворе своего благодетеля и своего законного государя. Но преступление Флоренция оправдывало строгость судей, а его бегство доставило Юлиану случай выказать свое великодушие: император обуздал себялюбивое усердие одного доносчика и не захотел знать, в каком месте этот несчастный беглец скрывается от его справедливого гнева.[66] Через несколько месяцев после того, как халкедонский трибунал был закрыт, в Антиохии были казнены смертью заместитель африканского префекта нотариус Гауденций и египетский герцог Артемий.[67] Этот последний властвовал над обширной провинцией как жестокий и развратный тиран, а Гауденций долго занимался клеветническими доносами на невинных и добродетельных граждан и даже на самого Юлиана. Однако разбирательство их дела велось так неискусно и приговор над ними был постановлен так неумело, что в общественном мнении составилось убеждение, будто они пострадали за непоколебимую преданность, с которой они защищали интересы Констанция. Остальные виновные спаслись благодаря всеобщей амнистии и могли безнаказанно пользоваться взятками, которые они брали или за то, чтоб защищать угнетенных, или за то, чтобы угнетать беззащитных. Эта мера, которая достойна одобрения, если смотреть на нее с точки зрения здравых политических принципов, была приведена в исполнение таким способом, который унижал величие императорского престола. Множество просителей, в особенности египтян, докучали Юлиану настойчивыми требованиями, чтобы им были возвращены назад подарки, розданные ими или по неблагоразумию, или противозаконно; он предвидел бесконечный ряд утомительных процессов и дал просителям слово, которое должен бы был считать священным, что, если они отправятся в Халкедон, он сам придет туда, чтобы лично рассмотреть их жалобы и постановить решение. Но лишь только они высадились на противоположном берегу, он безусловно запретил лодочникам перевозить кого-либо из египтян в Константинополь и таким образом задержал своих разочарованных клиентов на азиатской территории до тех пор, когда они, истощив и свое терпение и свои денежные средства, поневоле возвратились на родину с ропотом негодования.[68]
Многочисленная армия шпионов, агентов и доносчиков, набранная Констанцием для того, чтобы обеспечить спокойствие одного человека и нарушить спокойствие миллионов людей, была немедленно распущена его великодушным преемником. Юлиан был нелегко доступен подозрениям и не был жесток в наказаниях: его пренебрежение к измене было результатом здравомыслия, тщеславия и мужества. Из сознания своего нравственного превосходства он был убежден, что между его подданными нашлось бы немного таких, которые осмелились бы или открыто восстать против него, или посягнуть на его жизнь, или занять в его отсутствие вакантный престол. Как философ, он мог извинять опрометчивые выходки недовольных; как герой, он мог относиться с пренебрежением к честолюбивым замыслам, для успешного осуществления которых у опрометчивых заговорщиков недостало бы ни авторитета, ни дарований. Какой-то житель Анкиры сделал для своего собственного употребления пурпуровую одежду; благодаря докучливому заискиванию одного из его личных врагов Юлиан узнал об этом неосторожном поступке, который был бы признан в царствование Констанция за уголовное преступление.[69] Собрав сведения о ранге и характере своего соперника, монарх послал ему через доносчика в подарок пару пурпуровых туфлей, чтобы довершить великолепие его императорского одеяния. Более опасный заговор был составлен десятью состоявшими при нем гвардейцами, которые вознамерились убить Юлиана на поле близ Антиохии, где происходили военные упражнения. Они раскрыли свою тайну в то время, как были пьяны; их привели закованными в цени к оскорбленному монарху, который с воодушевлением объяснил им преступность и безрассудство их замысла и затем, вместо того чтобы подвергнуть их пытке и смертной казни, которой они и заслуживали и ожидали, он произнес приговор о ссылке двух главных виновных. Только в одном случае Юлиан, по-видимому, отступился от своего обычного милосердия - когда он приказал казнить опрометчивого юношу, задумавшего захватить своею слабою рукой бразды правления. Но этот юноша был был сын того кавалерийского генерала Марцелла, который в первую кампанию против галлов покинул знамена цезаря и республики. Вовсе не из желания удовлетворить свою личную жажду мщения Юлиан мог легко смешать преступление сына с преступлением отца; но он был тронут скорбью Марцелла, и щедрость императора постаралась залечить рану, нанесенную рукою правосудия.[70]
Юлиан не был равнодушен к выгодам, доставляемым общественной свободой.[71] Из своих ученых занятий он впитал в себя дух древних мудрецов и героев, его жизнь и его судьба зависели от каприза тирана, и, когда он вступил на престол, его гордость нередко бывала унижена той мыслью, что рабы, которые не осмелились бы порицать его недостатки, неспособны ценить его добродетелей.[72] Он питал искреннее отвращение в восточному деспотизму, установленному к империи Диоклетианом, Константином и восьмидесятилетней привычкой к покорности. Основанный на суеверии мотив не дозволял Юлиану исполнить нередко возникавшее в его уме намерение избавить свою голову от тяжести дорогой диадемы, [73] но он решительно отказался от титула Dominus, или Господин, [74] с которым уже так свыкся слух римлян, что они совершенно позабыли о его рабском и унизительном происхождении. Должность или, скорее, название консула было приятно для монарха, с уважением взиравшего на все, что оставалось от республики, и он по сознательному выбору и по склонности держался той политики, которую Август принял из предусмотрительности. В январские календы, лишь только рассвело, новые консулы Мамертин и Невитта поспешили во дворец, чтобы приветствовать императора. Когда его уведомили об их приближении, он встал со своего трона, поспешил к ним навстречу и заставил сконфуженных сановников принять изъявления его притворной покорности. Из дворца они отправились в сенат. Император шел пешком впереди их носилок, и глазевшая толпа любовалась зрелищем, напоминавшим старые времена, или втайне порицала образ действий, унижавший в ее глазах императорское достоинство.[75] Впрочем, Юлиан во всех своих действиях неизменно держался одних и тех же принципов. Во время происходивших в цирке игр он, по неосмотрительности или с намерением, отпустил на волю одного раба в присутствии консула. Лишь только ему напомнили, что он присвоил себе право, принадлежащее другому сановнику, он присудил самого себя к уплате пени в десять футов золота и воспользовался этим случаем, чтобы публично заявить, что он, точно так же, как и все его сограждане, обязан соблюдать законы[76] и даже формы республики. Согласно с общим духом своего управления и из уважения к месту своего рождения Юлиан предоставил константинопольскому сенату такие же отличия, привилегии и власть, какими пользовался сенат Древнего Рима.[77] Была введена и мало-помалу упрочилась легальная фикция, что половина национального собрания переселилась на восток, а деспотические преемники Юлиана, принявши титул сенаторов, признали себя членами почтенного собрания, которому было дозволено считать себя представителем величия римского имени. Заботливость монарха, не ограничиваясь Константинополем, распространилась и на муниципальные сенаты провинций. Он несколькими эдиктами уничтожил несправедливые и вредные льготы, устранявшие стольких досужих граждан от службы их родине, а благодаря справедливому распределению общественных обязанностей он возвратил силу, блеск и (по живописному выражению Либания)[78] душу издыхавшим городам своей империи. Древние времена Греции возбуждали в душе Юлиана нежное соболезнование, воспламенявшееся до восторженности, когда он вспоминал о богах и героях и тех людях, возвышавшихся над богами и героями, которые завещали самому отдаленному потомству памятники своего гения и пример своих добродетелей. Он облегчил стесненное положение городов Эпира и Пелопоннеса и возвратил им их прежний блеск.[79] Афины признавали его своим благодетелем, а Аргос - своим избавителем. Гордый Коринф, снова восставший из своих развалин с почетными отличиями римской колонии, требовал от соседних республик дани для покрытия расходов на публичные зрелища, которые устраивались на перешейке и заключались в том, что в амфитеатры ставили медведей и барсов. Но города Элида, Дельфы и Аргос, унаследовавшие от дальних предков священную обязанность поддерживать Олимпийские, Пифийские и Немейские игры, основательно требовали для себя освобождения от этого налога. Привилегии Элиды и Дельф были уважены коринфянами, но бедность Аргоса внушила смелость угнетателям, и слабый протест его депутатов был заглушён декретом провинциального сановника, заботившегося, как кажется, лишь об интересах столицы, в которой находилась его резиденция. Через семь лет после того, как состоялось это решение, Юлиан[80] дозволил принести на него апелляцию в высший трибунал и употребил свое красноречие - вероятно с успехом - на защиту города, который был резиденцией Агамемнона[81] и дал Македонии целое поколение царей и завоевателей.[82]
Юлиан употреблял свои дарования на дела военного и гражданского управления, увеличившиеся числом соразмерно с расширением империи, но он сверх того нередко принимал на себя обязанности оратора[83] и судьи, [84] с которыми почти вовсе незнакомы новейшие европейские монархи. Искусство убеждать, которое так тщательно изучали первые цезари, было оставлено в совершенном пренебрежении воинственным невежеством и азиатской гордостью их преемников; если же они снисходили до того, что обращались с речами к солдатам, которые внушали им страх, зато они относились с безмолвным пренебрежением к сенаторам, которые внушали им презрение. Заседания сената, которых избегал Констанций, считались Юлианом за самое удобное место, где он мог высказывать свои республиканские принципы и выказывать свои ораторские способности. Там, точно в школе декламации, он изощрялся попеременно то в похвалах, то в порицаниях, то в увещеваниях, а его друг Либаний заметил, что изучение Гомера научило его подражать и безыскусному сжатому стилю Менелая, и многоречивости Нестора, из уст которого слова сыпались как хлопья зимнего снега, и столько же трогательному, сколько энергичному красноречию Улисса. Обязанности судьи, не всегда совмещающиеся с обязанностями монарха, исполнялись Юлианом не только по чувству долга, но и ради развлечения, и, хотя он мог бы полагаться на честность и прозорливость своих преторианских префектов, он нередко садился рядом с ними за судейским столом. Его проницательный ум находил приятное для себя занятие в том, что старался разоблачать и опровергать придирки адвокатов, старавшихся скрыть правду и извратить смысл законов. Он иногда позабывал о своем высоком положении, делал нескромные и неуместные вопросы и обнаруживал громкими возгласами и оживленными жестами горячее убеждение, с которым он отстаивал свои мнения против судей, адвокатов и их клиентов. Но сознание своих собственных недостатков заставляло его поощрять и даже просить своих друзей и министров, чтобы они сдерживали его увлечения, и всякий раз, как эти последние осмеливались возражать на его страстные выходки, зрители могли заметить выражение стыда и признательности на лице своего монарха. Декреты Юлиана почти всегда были основаны на принципах справедливости, и он имел достаточно твердости, чтобы противостоять двум самым опасным соблазнам, осаждающим трибунал монарха под благовидными формами сострадания и справедливости. Он решал тяжбы без всякого внимания к положению тяжущихся, и бедняк, участь которого он желал бы облегчить, присуждался им к удовлетворению справедливых требований знатного и богатого противника. Он тщательно отделял в себе судью от законодателя, [85] и, хотя он замышлял необходимую реформу римского законодательства, он постановлял свои решения согласно со строгим и буквальным смыслом тех законов, которые судья был обязан исполнять и которым подданный был обязан подчиняться.
Если бы монархам пришлось лишиться своего высокого положения и остаться без всяких денежных средств, они большей частью немедленно снизошли бы в низшие классы общества без всякой надежды выйти из неизвестности. Но личные достоинства Юлиана были в некоторой мере независимы от фортуны. Какую бы он ни избрал карьеру, он достиг бы или, по меньшей мере, оказался бы достойным высших отличий своей профессии благодаря своему непреклонному мужеству, живости своего ума и усидчивому прилежанию; он мог бы возвыситься до звания министра или начальника армии в той стране, где он родился простым гражданином. Если бы завистливая прихоть правителя обманула его ожидания или если бы он из благоразумия не захотел идти по тому пути, который ведет к величию, он стал бы упражнять те же дарования в уединенных занятиях, и власть королей не могла бы влиять ни на его земное благополучие, ни на его бессмертную славу. Кто будет рассматривать портрет Юлиана с мелочным или, быть может, недоброжелательным вниманием, тот найдет, что чего-то недостает для изящества и красоты его наружности. Его гений был менее могуч и менее высок, чем гений Цезаря, и он не обладал высокой мудростью Августа. Добродетели Траяна кажутся более надежными и естественными, а философия Марка Аврелия более проста и последовательна. Однако и Юлиан выносил несчастья с твердостью, а в счастье был воздержан. После ста двадцатилетнего промежутка времени, истекшего со смерти Александра Севера, римляне созерцали деяния такого императора, который не знал других удовольствий, кроме исполнения своих обязанностей, который трудился с целью облегчить положение своих подданных и вдохнуть в них бодрость и который старался всегда соединять власть с достоинством, а счастье с добродетелью. Даже крамола, и даже религиозная крамола, нашлась вынужденной признать превосходство его гения и в мирных, и в военных делах управления и с прискорбием сознаться, что вероотступник Юлиан любил свое отечество и был достоин всемирного владычества.[86]


[1] Omnes qui plus poterant in palatio, adulandi professores jam docti, recte consulta, prospereque completa vertebant in deridiculum, talia sine modo strepentes insulse; in odium venit cum victoriis suit; capella, non homo; ut hirsutum Julianum carpentes appellantesque loquacem taipem, et purpuratam simiam, et litterionem Graecum: et his congruentia plurima atque vernacuta principi resonantes, audire haec taliaque gestienti, virtutes ejus obruere verbis impudentibus conabantur, ut segnem incessentes et timidum et umbratilem, gestaque secus verbis comptiaribus exornantem. Аммиан, XVII, 11.
[2] Аммиан. XVI, 12. Оратор Фемистий (IV, стр. 56. 57) верил всему, что содержалось в императорских письмах, которые были адресованы к константинопольскому сенату. Аврелий Виктор, издавший свое сокращение в последний год царствования Констанция, приписывает победы над германцами мудрости императора и счастию цезаря. Однако этот историк вскоре после того был обязан милостям и уважению Юлиана тем, что ему была воздвигнута бронзовая статуя и что он получил важную должность консуляра второй Паннонии и городского префекта. Аммиан, XX), 10. (На одной из монет Юлиана стоит надпись Victoria Augustorum. Экгель объясняет ее тем, что Констанцию приписывалась честь участия в успешных войнах юного цезаря с германцами. В этом случае Юлиан, без сомнения, сообразовался с обычаями того времени и с советами своей покровительницы Евсевии: когда Констанций не решался назначить своего двоюродного брата своим представителем а Галлии, она уверяла его, что этот преданный подчиненный будет приписывать своему начальнику все победы, какие он одержит, — «faciet ut imperatori felices illi successus adscribantur». Экгель, Num. Vet, ч. VIII, стр. 128. — Издат.)
[3] Callido nocendi artificio accusatoriam diritatem laudum titulis peragebant... Hae voces fuerunt ad inflammanda odia probris omnibus potentiores. См. Мамертина in Actione Gratiarum, in Vet Panegyr., XI, 5, 6.
[4] Короткий промежуток времени, который можно предполагать между аммиановскими hyeme adulta и primo vere (XX, 1-4). вместо того, чтоб быть достаточным для перехода в три тысячи миль, заставил бы считать приказания Констанция столько же безрассудными, сколько они были несправедливы. Галльские войска не могли достигнуть Сирии прежде конца осени. Или воспоминания Аммиана были неясны, или он выражался неточно.
[5] Аммиан, XX, I. Храбрость Лупициния и его военные дарования признаются этим историком; но на своем вычурном языке он обвиняет генерала в том, что он слишком высоко подымает рога своей гордости, ревет страшным образом и возбуждает сомнение насчет того, что в нем сильнее — жестокосердие или алчность. Опасность от вторжения скоттов и пиктов была так велика, что Юлиан намеревался сам отправиться на место военных действий.
[6] Он дал им позволение пользоваться тем, что называлось cursus ctavularis или clabularis. Эти почтовые экипажи часто упоминаются в кодексе; они, как полагают, могли выносить тяжесть в тысячу пятьсот фунтов. См. Валуа ad Ammian. XX. 4. (Это прежде называлось Cursus Angarialis. См: Дюканжа. Это название происходило, через посредство греков, от Angari, или персидских публичных гонцов, придумавших этот быстрый способ сообщения между отдаленными один от другого пунктами (Геродот. Uran., гл. 98). У тех же персов существовал быстрый способ передачи известий, несколько похожий на голосовой телеграф и описанный Диодором Сицилийским (кн. 19, стр. 233): с одной возвышенности на другую передавались громкие звуки, пробегая в один день длину тридцатидневной ходьбы. Но письмоносцы, употреблявшиеся Антигоном (Ш., стр. 326). как кажется были то же, что Angari. Кучера колесниц или телег, употреблявшиеся для этой цели римлянами, назывались clavati или clavulares от слова clava — дубина или палка, которую они имели при себе; отсюда первоначальное чужеземное название было заменено туземным названием cursus clavularis, которое употребляется Аммианом Марцеллином и а Кодексе. — Издат.)
[7] Это, вероятно, был так называемый дворец Бань (Thermarum) от которого до сих пор сохранилась в rue de Наrре одна прочно выстроенная к высокая зала. Здания занимали значительное пространство теперешнего университетского квартала, а сады, в царствование Меровингов, сообщались с аббатством St. Germain des Pres. Этот старинный дворец обратился в двенадцатом столетии в кучу развалин от разрушительной руки времени и норманнов; его мрачные внутренние апартаменты бывали сценами разврата.

Explicat aula sinus montemque alis;
Multiplici latebra scelerum tersura ruborem.
... pereuntis saepe pudoris
Ceiatura nefas, Venerisque accommoda furtis.

(Эти строки взяты из Архитрения, кн. 4, кл. 8, — поэтического произведения Джона Готевилла или Ганвилля, монаха из Сент-Албана, писавшего около 1190 г. См. Вергона, Историю Английской Поэзии, ч. 1, диссерт. 2.) Однако такие похищения были менее пагубны для человечества, чем богословские споры Сорбонны, происходившие впоследствии на той же почве. Bонами, Mem. de lAcademie, том XV, стр. 678-682.
[8] Даже в эту минуту общей суматохи Юлиан придерживался своих суеверий и упорно отказывался надеть вместо диадемы женское ожерелье или лошадиное украшение, которые предлагались ему солдатами; он полагал, что употребление этих предметов было бы дурным предзнаменованием.
[9] По равному количеству золота и серебра — по пяти монет первого и по одному фунту второго; все это вместе составляло на наши деньги около пяти фунт. стерл. и десяти шиллингов.
[10] Подробное описание этого мятежа можно найти в подлинных и оригинальных произведениях: самого Юлиана (ad S. P. Q. Atheniensem, стр. 282-284): Либания (Orat Parental, гл. 44-48, в Bibliot Graec. Фабриция, том VII, стр. 369-273); Аммиана (XX, 4) и Зосима (кн. 3, стр. 151-153), который — в том, что касается царствования Юлиана, — как кажется, придерживался более почтенного авторитета Евнапия. Имея таких руководителей, мы можем относиться с пренебрежением к сократителям и к церковным историкам.
[11] Евтропий, авторитет которого заслуживает уважения, употребляет сомнительное выражение «consensu militum» 15. Григорий Назианзин, невежество которого может служить извинением его фанатизма, прямо обвиняет вероотступника в самомнении, безрассудстве и нечестивом мятеже, aythadeia, aponoia, asebeia. Orat. 37 стр. 67.
[12] Юлиан, ad S. P. Q. Athen, стр. 284. Благочестивый аббат де-ла Блетери (Vie de Julian, стр. 159) почти готов уважить благочестивые заявления язычника.
[13] Аммиан, XX, 5, с примечанием Линденброгия о Гение империи. Сам Юлиан в конфиденциальном письме к своему другу и доктору Орибазию (Epist, 17, стр. 384) говорит о другом сновидении, которое предшествовало событию и которое поразило его; он видел огромное дерево поваленным на землю и небольшое растение, пустившее э землю глубокие корни. Должно быть, даже во время сна ум цезаря волновался надеждами и опасениями. Зосим (кн. 3. стр. 155) рассказывает о сновидении, виденном уже после события
[14] Трудности положения того, кто стоит во главе взбунтовавшейся армии, очень хорошо описаны Тацитом (Ист., 1, 80-85). Но Отон был более виновен, чем Юлиан, и гораздо менее даровит.
[15] К этому открытому посланию он присовокупил, по словам Аммиана, частные письма obiurgatorias et mordaces, которых историк не видел и которых он не захотел бы опубликовать. Может быть, они никогда и не существовали.
[16] См. о первых деяниях его царствования in Julian ad S. P. Q. Athen., стр. 285, 286. Аммиан, XX 5, 8. Либаний, Orat. Parent, гл. 49, 50, стр. 273-275.
[17] Либан. Orat. Parent, гл. 50, стр. 275, 276. Это были странные беспорядки, так как они продолжались более семи лет. Во время раздоров между греческими республиками число изгнанников доходило до двадцати тысяч, и Исократ уверял Филиппа, что было бы легче набрать армию из бродяг, чем из городских жителей. См. Essays Юма, том 1, стр. 426, 427. (По словам Нибура (Лекции, ч. 3, стр. 332), война галльских крестьян, которые под именем багаудов «взялись за оружие для самозащиты против вымогательств правительства» (как замечено Гиббоном, ч. 1. гл. 13, стр. 449), продолжалась с небольшими перерывами с царствования Галлиена до распадения империи. Весьма вероятно, что эти инсургенты и доставили рекрут для Юлиановой армии: им был расчет поддерживать такого государя, который обнаружил намерение уменьшить тяжесть налогов. — Издат.)
[18] Юлиан (Epist 38, стр. 414) вкратце описывает Везонцио, или Безансон: утесистый полуостров, почти со всех сторон омываемый рекою Doux: когда-то был великолепным городом, имел множество храмов и пр., а теперь это маленький городок, впрочем, подымающийся из своих развалин.
[19] Теперешняя Виенна, на берегах Роны, к югу от Лиона. Иногда ее ошибочно принимают за Виндобонум — новейшую Вену, столицу Австрии. — Издат.
[20] Вадомер вступил в римскую службу и из правителя варварского королевства был возведен в военный ранг герцога Финикии. Он оставался таким же вероломным, каким был прежде (Аммиан, XXI, 4), но в царствование Валента отличился своей храбростью в Армянской войне. (XXIX, 1.)
[21] Аммиан, XX, 10, XXI. 3. 4. Зосим, кн. 3, стр. 155.
[22] Ее смертные останки были отвезены в Рим и погребены рядом с ее сестрой Константиной в предместье Via Nomentana. Аммиан XXI, 1. Либаний написал очень слабую апологию, чтобы оправдать своего героя от нелепого обвинения в том, что он отравил свою жену и наградил за это ее доктора драгоценностями, принадлежащими его матери. (См. седьмую и семнадцатую из новых речей, изданных в Венеции в 1754-м с манускрипта, находящегося в библиотеке св. Марка, стр. 117-127) Либаний называет изнеженным и неблагодарным преторианского префекта восточных провинций Элпидия на свидетельство которого ссылается обвинитель Юлиана: однако св. Иероним хвалит благочестие Элпидия (том 1, стр. 243), а Аммиан — его человеколюбие (XXI, 6).
[23] Feriarum die quem celebrantes mense Januario, Christiani Epiphania dictitant progressus in eorum ecclesiam, solemniter numine orato discessit. Аммиан, XXI, 2. Зонара замечает, что это произошло на Рождество, и его мнение не лишено основательности, так как церкви египетская, азиатская и, может быть, галльская праздновали в один и тот же день [шестого января] и Рождество, и Крещение Спасителя. Римляне, столько же незнакомые, как их собратья с настоящим днем его рождения назначили празднование на 25 декабря, на Brumalia, или время зимнего солнцестояния когда язычники ежегодно праздновали рождение Солнца См. Бингама, Древности христианской Церкви, кн. 20, гл. 4 и Бособра Hist. Critique du Manicheisme, том 2, стр. 690-700.
[24] Сведения о публичных и о тайных переговорах между Констанцием и Юлианом можно извлечь — но с осмотрительностью — из сочинений самого Юлиана (Orat ad S. P. Q. Athen., стр. 286) Либания (Orat. Parent гл. 51, стр. 276) Аммиана (XX, 9) Зосима (кн. 3, стр. 154) и даже Зонары (том 2, кн. 13, стр. 20-22), который, как кажется черпал в этом случае из ценных источников.
[25] Триста мириад или три миллиона medimni; эта хлебная мера была в большом употреблении у афинян; она содержала шесть римских modii. Юлиан объясняет как воин и как государственный человек опасности своего положения и как необходимость, так и выгоды наступательной войны (ad S. P. Q. Athen, стр. 286, 287).
[26] См. касательно его речи и поведения его войск Аммиана XXI, 5.
[27] Он грубо отказался дать свою руку умолявшему префекту и отправил его в Тоскану (Аммиан, XXI, 5). Либаний нападает с дикой яростью на Небридия хвалит солдат и почти порицает Юлиана за его человеколюбие (Orat Parent, гл. 53, стр. 278).
[28] Аммиан, XXI, 8. При этом назначении Юлиан придерживался того закона, исполнению которого он публично подчинил самого себя. Neque civilisquisquam judex nес miliaris rector, alio quodam praeter merita suffragante, ad potiarem veniat gradum (Аммиан, XX. 5) Разлука не ослабила его уважения к Саллюстию, именем которого (336 г. после P. X) он почтил консульское звание.
[29] Аммиан (XXI, 8) полагает, что Александр Великий и другие даровитые полководцы поступали точно так же и по таким же мотивам.
[30] Этот лес составлял часть большого Герцинианского леса, который простирался, во времена Цезаря, от страны равраков (Базеля) до самых отдаленных северных стран. См. Клювье. Qermania Antiqua, кн. 3, гл. 47.
[31] Сравн. Orat. Parent Либания, гл. 53, стр. 278, 279, с Orat. 3, Григория Назианзина, стр. 68. Даже этот святой удивляется быстроте и таинственности этого похода. Один из новейших богословов мог бы отнести к Юлиану те строки, которые первоначально относились к другому вероотступнику:

So eagerly the fiend,
Oer bog, or steep, through strait rough, dense, or rare,
With head, hands, wings, or feet pursues his way,
And swims, or sinks, or wades, or creeps, or flies.

Потерянный Рай, кн. VII.
[32] К этому промежутку времени Notitia относит два или три флота — Lauriacensis (в Лавриакуме или Лорхе) Arlapensis и Maginensis и упоминает о пяти легионах или когортах либурнов, которые, должно бить, были чем-то вроде моряков. Отдел, 58, изд. Лабб. Это был экипаж так называемых Liburnae, или легких судов римского флота. Либурны были иллирийский народ, живший на том северо-восточном берегу Адриатического моря, который называется теперь Хорватией. Для морских разбоев, доставлявших им средства существования, они употребляли небольшие суда, построенные так, чтобы они могли быстро двигаться по воде. В битве при Акциуме у Октавия было во флоте много таких судов; он был в значительной мере обязан своей победой тому, что эти суда благодаря быстроте своих движений имели большие преимущества над неповоротливыми египетскими галерами Антония. С той поры эти барки, под именем Liburnae, сделались любимой частью римского флота и употреблялись преимущественно на таких больших реках, как Дунай. Эти подробности можно найти у Вегеция (De Re Milit., кн. 4) и у Аппиана (кн. 4) он объясняет смысл слов Горация (Саrm. кн. 1, 37, 30 и Эпод. кн. 1) — Издат.
[33] Зосим единственный писатель (кн. 3. стр. 156), который сообщает эти интересные подробности. Мамертин (in Panegyr. Vet 11, 6-8) сопровождавший Юлиана в качестве графа священных щедрот, описывает это путешествие цветистым и живописным слогом, сравнивает его с путешествиями Триптолема и аргонавтов и пр.
[34] Описание Аммиана, которое может быть подкреплено побочными свидетельствами, в точности указывает положение Angustiae Succorum или дефилеев Succi. Анвиль, увлекшись некоторым сходством в названиях, поместил их между Сардиной и Нэссом. Ради моего собственного оправдания я вынужден указать на единственную ошибку, найденную мною в планах и в сочинениях этого превосходного географа. (Теперешние Балканы назывались у древних Гемусом. См. Путешествия Кларка, изд. in-8°, ч. 8, стр. 220. Описанный этим путешественником самый узкий проход называемый Boucoze, вероятно, и был дефилей Succi. — Издат.)
[35] Хотя бы мы и заимствовали некоторые подробности от других писателей, мы руководствуемся в главной нити рассказа тем, что сообщает нам Аммиан (XXI, 8-10).
[36] Аммиан, XXI, 9, 10. Либаний Orat. Parent. гл. 54, стр. 279, 280. Зосим, кн. 3, стр. 156, 157.
[37] Юлиан (ad S. P. Q. Athen, стр. 286) положительно утверждает, что он перехватил письма Констанция к варварам, а Либаний так же положительно утверждает, что он читал их войскам и городам во время похода. Однако Аммиан (XXI, 4) выражается по этому поводу с чистосердечным сомнением: «si famae solius admittenda est fides». Впрочем, он говорит об одном перехваченном письме Водомера к Констанцию, которое заставляет думать, что между ними велась интимная переписка. «Caesar tuus disciplinam non habet».
[38] Зосим упоминает о его посланиях к афинянам, коринфянам и лакедемонянам Содержание их, вероятно, было одинаковое, хотя внешняя форма и могла быть различна. Послание к афинянам дошло до нас (стр. 268-287) и мы почерпнули оттуда много ценных сведений. Оно удостоилось похвал от аббата де-ла Блетери (Pref. a lHistoire de Jovien, стр. 24, 25) и представляет один из лучших манифестов, какие только были написаны на каком-либо языке.
[39] Auctori tuo reverentiam rogamus. Аммиан, XXI, 10. Интересна происходившая в душе сенаторов борьба между лестью и страхом. См. Тацита, Ист., кн. 85.
[40] Tanquam venaticiam praedam caperet hoc enim ad leniendum suorum metum subinde praedicabat. Аммиан, XXI, 7.
[41] См. речь и приготовления у Аммиана, XXI, 13. Низкий Феодот впоследствии просил и получил прощение от великодушного победителя объявившего, что он желает уменьшать число своих врагов и увеличивать число своих друзей (XXII, 14).
[42] Аммиан XXI. 7, 11, 12. Он, по-видимому, потратил слишком много труда на описание осады Аквилеи, которая и в этом случае поддержала свою репутацию неприступной крепости, Григорий Назианзин (Orat 3, стр. 68) приписывает это случайное восстание мудрости Констанция я по-видимому, не без основания предсказывает ему верную победу. — Consantio quem credebat procoldubio fore victorem: nemo enim omnium tunc ad hac constanti sententia discrepebat. Аммиан, XXI, 7.
[43] Аммиан верно описывает его смерть и его характер (XXI, 14-16), и мы вправе относиться с презрением и отвращением к нелепой клевете Григория Назианзина (Orat 3, стр. 68) который обвиняет Юлиана в составлении заговора против жизни своего благодетеля. Высказанные императором в частной беседе сожаления о том. что он пощадил жизнь Юлиана и возвысил его (стр. 69 Orat. 21, стр. 389) сами по себе не лишены правдоподобия их также нельзя считать несовместимыми с публичным словесным завещанием, которое могло быть внушено ему в последние минуты его жизни требованиями предусмотрительности.
[44] В описании триумфа Юлиана Аммиан (ХХН, 1, 2) выражается возвышенным тоном оратора или поэта, тогда как Либаний (Orat. Parent., гл. 56, стр. 281) нисходит до серьезной безыскусственности историка.
[45] Погребение Констанция Аммианом (XXI, 16) Григорием Назианзином (Orat. 4, стр. 119) Мамертином (in Panegyr. Vet XI, 27) Либанием (Orat. Parent., гл. 56, стр. 28З) и Филосторгием (кн. 6, гл. 6. с Диссертациями Годефруа. стр. 265). И эти писатели и их последователи языческие, кафолические и арианские смотрели совершенно различными глазами и на нового императора, и на умершего.
[46] День и год рождения Юлиана не определены с точностью. Его день рождения, вероятно, был 6 ноября, а год был 331-й или 332-й. Тильмеон, Hist. des Empereurs, том IV, ст. 693. Дюканж, Fam. Byzantin., стр. 50. Я предпочел более ранний год. (Что Юлиан родился в Константинополе в 331 г. после P. X, доказывается некоторыми местами из его собственных сочинений; см. Клинт. F. R. I, 386, 421. Месяц не определен с точностью. По словам Идация, Констанций умер 3 ноября, Юлиан вступил в Константинополь 3 декабря 361 г., и в это время ему только минуло тридцать лет. — Издат.).
[47] Сам Юлиан (стр. 253-267) выразил эти философские идеи с большим красноречием и с некоторой аффектацией в тщательно отделанном послании к Фемистию. Аббат де-ла Блетери (том II, стр. 146-193) сделавший изящный перевод этого послания полагает, что это был знаменитый Фемистий, речи которого дошли до нас
[48] Юлиан ad Themist., стр. 258 Петавий (прим. стр. 95) замечает, что это место взято из четвертой книги de Legible; но или Юлиан цитировал по памяти, или его манускрипт отличался от наших. Ксенофонт начинает Киропедию таким же замечанием.
[49] Но de anthropon keleyon archein, prostithesi kai therion (К человеку властвующему и приказывающему присоединяется еще и зверь. — иерее, ред.). Арист. ар Julian, стр. 261. Манускрипт Воссия не довольствуясь одним зверем, употребляет более сильное выражение theria (звери), за которое может ручаться знакомство на опыте с деспотизмом.
[50] Либаний (Orat. Parental гл. 84, 85, стр 310-312) сообщает эту интересную подробность о жизни Юлиана. Сам Юлиан говорит (in Misopogon., стр 350) о своем питании овощами и нападает на грубые чувственные наклонности жителей Антиохии.
[51] Lectulus... Vestalium toris purior — такова похвала, с которой Мамертин (Panegyr. Vet XI, 13) обращается к самому Юлиану. Либаний утверждает в кратких, но положительных выражениях, что ни до своей женитьбы, ни после смерти своей жены Юлиан никогда не имея любовной связи ни с одной женщиной (Orat. Parent., гл. 88, стр. 313) Целомудрие Юлиана подтверждается беспристрастным свидетельством Аммиана (XXV, 4) и пристрастным молчанием христиан. Однако Юлиан с иронией отзывается об упреке, который делали ему жители Антиохии, что он почти всегда (Os epipan, in Misopogon, стр 345) спал один. Это подозрительное выражение объяснено аббатом де-ла Блетери (Hist. de Jovien, том 2, стр. 103-109) добросовестно и остроумно.
[52] См. Салмазия ad Sueton in Claud., гл. 21, Был прибавлен двадцать пятый бег или missus, чтобы пополнить число ста колесниц; в каждом беге участвовали четыре разноцветные колесницы:

Centum quadrijugos agitabo ad flumina currus.

Они, как кажется пробегали пять или шесть раз вокруг Meta (Светон. in Domitian, гл. 4), что составляло (судя по размерам римского circus maximus, константинопольского ипподрома и пр. ) длину бега почти в четыре мили.
[53] Юлиан in Misopigon, стр. 240. Юлий Цезарь оскорбил римских жителей тем, что читал во время бега полученные им депеши. Август удовлетворял их наклонности или свои собственные, оказывая постоянное внимание к играм цирка, к которым он, по-видимому, питал самое пылкое влечение. Светон. in August гл. 45.
[54] Дворцовые преобразования описаны Аммианом (XXII, 4), Либанием (Orat. Parent., гл. 62, стр. 288 и пр. ), Мамертином (in Panegyr. Vet., XI, 11), Сократом (кн. 3. гл. 1) и Зонарой (том 2, кн. 13, стр. 24).
[55] Ego non rationatem jussi sed tonsorem acciri. Зонара употребляет менее уместное слово сенатор. Однако сборщик податей, пресыщенный богатствами, мог добиваться отличий сенаторского звания и получить их
[56] Mageiroys men chilioys, koyrees de oyk elattoys, oinochooys de pleioys, smene trapedzopoion, eynoycnoys hyper tas myas para tots poimesin en eri (Поваров тысячи, цирюльников немало, виночерпиев множество, толпы готовящих трапезу, евнухов же — больше, чем мух, облепивших стадо на выпасе. — Перев. ред.) — таковы подлинные выражения Либания, которые я привожу слово в слово, для того чтобы меня не могли заподозрить в преувеличении дворцовых злоупотреблений.
[57] Выражения Мамертина живы и энергичны: «Qutn etiam prandiorum et coenarum laboretas magnitudines Romanus populus sensit, cum quaesitissimae dapes non gustu sed difficultatibus aestimarentur, miracula avium, longinqui maris pisces, alieni temporis poma, aestivae nives, hybernae rosaet».
[58] Однако самого Юлиана обвиняли в том, что он дарил евнухам целые города (Orat. 7 против Поликлет. стр. 117-127) Либаний ограничивается хладнокровным, но положительным отрицанием факта, который, по-видимому, скорее можно отнести к Констанцию. Впрочем, это обвинение могло быть намеком на какое-нибудь неизвестное нам обстоятельство.
[59] В Мизопогоне (стр. 338, 339) он описывает самого себя в очень странном виде, а следующие слова чрезвычайно характеристичны: Aytos prosetheina ton bathyn toyton pogona... tayta tot diatheonton anechomai ton phtheiron hosper en lochme ton therion — Он поражал в глубине своей бороды (насекомых)... и носил их, раздавленных до смерти, подобно зверям, носящим их в своей шерсти. — (Перев. ред) Друзья аббата де-ла Блетери умоляли его от имени французской нации не переводить этого места, столь оскорбительного для их деликатности (Hist de Jorien, том ΙΙ, стр. 94) Подобно ему, и я ограничился легким намеком, но то маленькое насекомое, которое Юлиан называет по имени, очень близко знакомо людям и служит эмблемой сердечной привязанности.
[60] Юлиан, Epist., 23, стр. 389. Он употребляет слова poiykephaion hydran (многоголовая гидра) в письме к своему другу Гермогену, который, подобно ему самому, был хорошо знаком с произведениями греческих поэтов.
[61] Не следует смешивать между собою двух Саллюстиев, из которых один был префектом Галлии, а другой префектом восточных провинций (Hist. des Empereurs, том IУ, стр 696) Я нашел весьма уместным эпитет Secundus. Второй Саллюстий умел внушить уважение даже христианам, а Григорий Назианзин, осуждавший его религию, восхвалял его добродетели (Orat. 3, стр. 90) См. интересное примечание аббата де-ла Блетери, Vie de Julien, стр. 363. Клинтон (F. R. ii, 112) ясно указал различие между двумя Саллюстиями, которых смешивали, и Вольф, и Валуа, и Рейтемейнер. Галльский префект был товарищем Юлиана по консульству 363 года. — Издат.
[62] Мамертин хвалит императора (XI, 1) за то, что возложил должности казначея и префекта на такого мудрого, твердого, честного и пр. человека, каков он, Мамертин. Однако Аммиан (XXI, 1) ставит его народу с теми министрами Юлиана, quorum merita norat et fidem.
[63] Аммиан описывает приемы этого суда (XX, 3), а Либаний (Orat. Parent., гл. 74. стр. 299, 300) хвалит их.
[64] Ursuli vero nесеm ipsa mihi videtur flesse jistitia. Либаний, приписывая его смерть солдатам, старается обвинить и Графа священных щедрот.
[65] Еще так уважались почтенные названия республиканских должностных лиц, что публика была удивлена и скандализована тем, что в консульство Тавра вызывается в суд Тавр как преступник. Вызов к суду его товарища Флоренция вероятно, был отложен до начала следующего года.
[66] Аммиан, XX 7.
[67] Касательно преступления и наказания Артемия см. Юлиана (Epist 10. стр. 379) и Аммиана (XXII, 6 и Вал. ad. loc.) Заслуги Артемия разорявшего языческие храмы и лишенного жизни вероотступником, внушили греческим и латинским церквам мысль считать его за мученика. Но так как история церкви свидетельствует, что он был не только тиран, но и арианин, то было бы нелегко оправдать столь легкомысленную награду. Тильемон, Мета Eccles. том VII, стр. 1319.
[68] См. Аммиана, XX 6 и Вал. ad locum, а также Кодекс Феодосия кн. 2, тит. 39, зак. 1 и Комментарий Годефруа, том 1, стр. 218, ad locum.
[69] Монтескье (Considerations sur la Grandeur etc. des Hbmalns, гл. 14) в Полном собрании его сочинений, том III, стр. 448, 449 оправдывает такую мелочную и нелепую тиранию на основании того предположения что поступки, незначительные в наших глазах, могли возбуждать в уме римлян мысль о преступлении и опасности. Эту странную апологию он подкрепляет странным извращением смысла английских законов — «chez une nation... ou il est defendu de boire a la sante oune cerlaine personne».
[70] Милосердие Юлиана и заговор, составленный против его жизни в Антиохии, описаны Аммиаком (XXII, 9, 10 и Вал ad loc.) и Либанием (Orat. Parent., гл. 99, стр. 323.)
[71] Аристотель говорит (его слова цитируют Юлиан и Фемист., стр. 261), что форма абсолютного правления, противна природе Однако человек, который был и монархом, и философом, предпочел искусно и старательно окружить эту вечную истину мраком.
[72] Эта мысль выражена почти теми же словами, какими ее выразил сам Юлиан. Аммиан, XXII, 10.
[73] Либаний (Orat Parent гл. 95, стр. 320); упоминая об этом желании и намерении Юлиана, намекает в таинственных выражениях (theon hoyto gnonoton... аll en ameinon ho kolion — Итак, он знал намеренье богов- но решил, что лучше воздержаться — Перев. ред) на то, что императора удержало какое-то особое откровение свыше.
[74] Юлиан, Мизопогон, стр. 343. Так как он никогда не отменял никаким публичным законом надменных титулов Despot и Dominus, то они до сих пор сохранились на его медалях (Дюканж, Fam. Byzantin, стр. 38, 39); а нерасположение, которое он выражал к этим титулам частным образом, лишь придавало иной тон природной лести. Аббат де-ла Блетери (Hist. de Jovien, том II, стр 99-102) интересно описал происхождение и употребление слова Dominus при императорском управлении. (Касательно употребления этого титула не медалях Юлиана см. Зкгеля (Num. Vet ч. VHI, стр. 127). Общие замечания о словах Dominus (inimicum libertati nomen) ВАCIЛEYC и ДЕСПОТНС, можно найти там же на стр 364—366 и 501. — Издат.
[75] Аммиан. ХХН 7. Консул Мамергин (in Panegyr. Vet II, 28-30) воспевает этот счастливый день как красноречивый раб, удивленный и упоенный милостивым расположением своего господина.
[76] Сатиры на чью-либо личность были запрещены законами двенадцати таблиц:
Si mara condiderit in quern quis carmina, jus est, ludiciumque. Горац. Сат. II, 1, 82.
Юлиан (в Мизопогоне, стр. 337) признает, что и он должен подчиняться законам, аббат де-ла Блетери (Hist de lovien, том II, стр. 92) горячо схватился за это заявление, столь согласное и с его собственной системой и даже с настоящим духом императорской конституции.
[77] Зосим, кн. 3, стр. 158.
[78] Не tes boyles ischys poyche poleos estin — Сила совета — это душа города (Перев. ред.) См. Либания (Orat. Parent., гл. 71. стр 296), Аммиана (XXII. 9) и Кодекс Феодосия (кн. 12, тит. 1, зак. 50-55) с комментарием Годефруа (том IV, стр. 390-402). Однако, несмотря на множество материалов, все, что касается так называемых Curiae, до сих пор остается самым темным вопросом в истории законодательства времен империи. (Нибур несколько осветил этот предмет в своей Истории и еще более в своих Лекциях (ч. 1, стр. 119, 161 и са, изд. Бона). — Издат.
[79] Quae paulo ante arida et siti anhelantia visebantur, ea nunc peilui, mundari. madere; Fora, Deambulacra, Gymnasia, laetis et gaudentibus populis frequentari; dies festes, et celebrari veteres, et novos in honorem principis consecrari (Мамертин, XI, 9). Он в особенности восстановил город Никополь и установленные Августом игры в память о победе при Акциуме.
[80] Юлиан, Epist., 35, стр. 407-411. Это послание, освещающее век упадка Греции, опущено аббатом де-ла Блетери и странным образом извращено латинским переводчиком, который, переводя ateieia словом tributum, a idotai словом populus, выражает совершенно противоположное тому, что сказано в подлиннике.
[81] Он царствовал в Микенах, на расстоянии пятидесяти стадий или шести миль от Аргоса: но эти города, процветавшие попеременно одни вслед за другими, смешиваются греческими поэтами. Страбон, кн. 8 стр. 579, изд. Амстел. 1707.
[82] Маршам, Canon. Chron., стр. 421. Это происхождение от Темена и Геркулеса может вызывать недоверие, однако оно было признано после строгого исследования судьями Олимпийских игр (Геродот, гл. 5, гл. 22) в такое время когда македонские цари были малоизвестны и непопулярны в Греции. Когда Ахейский союз объявил себя против Филиппа, сочли приличным, чтобы депутаты Аргоса были удалены (Т. Лив. XXXII, 22). (Касательно генеалогии македонских царей см Клинтона F. Н. 1122). Первый из них, по имени Каран, был седьмой в нисходящей линии от Темена, который был четвертым в нисходящей линии от Геркулесова сына Гилла, ib. 1, 247. Но Геркулес происходил от Даная, а не от Инаха и Apra (ib, 1, 110) — Издат.).
[83] Его красноречие восхваляется Либанием (Orat. Parent., гл. 75, 76, стр. 300301), который узнает в нем различных ораторов, выводимых на сцену Гомером. (Сократ (кн. 3, гл. 1) опрометчиво утверждал, что Юлиан был единственный монарх со времен Юпия Цезаря обращавшийся с устными речами к сенату. Все предшественники Нерона (Тацит, Анналы, ХIII, 3) и многие из его преемников обладали способностью произносить перед публикой речи, и можно доказать ссылкой на различные примеры, что они часто упражняли эту способность в сенате.
[84] Аммиан (XXII, 10) беспристрастно указывает на достоинства и недостатки его судебных разбирательств. Либаний (Orat Parent, гл. 90, 91, стр. 315 и сл.) примечал лишь хорошую сторону, и, если его описание лестно для личности судьи, оно по меньшей мере объясняет, в чем состоят его обязанности. Григорий Назианзин (Orat., 4, стр. 120), умалчивающий о добродетелях вероотступника и преувеличивающий даже его легкие недостатки, с торжеством задается вопросом: «Достоин ли такой судья заседать в Елисейских полях между Милосом и Радамантом?».
[85] Из тех законов, которые были изданы Юлианом в течение его шестнадцатиместного царствования пятьдесят четыре были внесены в кодексы Феодосия и Юстиниана (Годефруа, Chron. Legum, стр. 64-67). Аббат де-ла Блетери (том II, стр. 329-336) избрал один из этих законов для того, чтобы дать понятие о латинском языке Юлиана: этот язык энергичен и обработан, но не так чист, как его способ выражения на греческом языке.
[86]
...Dictor fortissimus armis;
Conditor et legum ceieberrimus; ore manuque
Consultor patriae: sed non consultor nabendae
Religions; amans tercentum millia Divum.
Perfidus ille Deo, sed non et perfidus orbi.

Пруденц. Apotheosis, 450 и сл.
Сознание чужого благородства, по-видимому, возвысило христианского поэта над его обычной посредственностью.