Предисловие
В ряду замечательнейших обломков классической древности человечество унаследовало учение Эпикура. Как и всякое другое крупное проявление духа, этот драгоценный камень мысли отразил в своих гранях не только основные черты современной ему эпохи, но и некоторые образы и понятия, скрытые в самых глубоких недрах сознания, независимо от места и времени. Вот почему наука, тщательно собрав отовсюду остатки Эпикурова учения, должна принять одну его часть как незыблемую истину, другую же часть признать неудавшейся, но все же гениальной и чреватой благодатными последствиями попыткой проникнуть в черную тайну бытия.
Было бы ошибочно непосредственно связывать новейшие завоевания науки с древнегреческим атомизмом и предполагать, что Эпикуровы συμπτώματα или Лукрециевы primordia имеют почему-то более близкое отношение к клеточке Дарвина, чем напр. к монадам Лейбница. Разумеется, результаты современного знания добыты не благодаря Эпикуру, а благодаря микроскопу и точному наблюдению, и если бы Бэкон формулировкой индуктивного метода не раздвинул горизонтов человеческой мысли, то ни Эпикур, ни другие философы древности не могли бы вдохновить к новейшим открытиям в области естествознания. Попытка ввести древнюю атомистическую доктрину как звено в ряду последовательных завоеваний науки едва ли будет успешной. Не проверенная опытными данными, основанная исключительно на остроумной, но мало доказательной спекуляции, эта доктрина в целом никогда не возвышалась до значения точной истины, а всегда представляла великолепную гипотезу, слишком шаткую для того, чтоб на ней что-либо построить. Зато древний атомизм имеет первостепенное, исключительное пропедевтическое значение. Прежде, чем начать свое победоносное движение, опытная наука должна была очистить пути в человеческих умах, должна была, если не уничтожить, то смягчить в них косность и склонность к суеверию. Такая задача выпала на долю Эпикура. Блестящим и бесповоротным разрешением её он завоевал себе место среди сильнейших и влиятельнейших борцов просвещения. Если учение его было поверхностно в смысле содержания и несовершенно в смысле научного метода, то оно открывало людям свободу критики и давало решимость заглядывать в те тайны природы, куда, казалось, не было доступа человеческой мысли. Вместе с сумбуром древнего атомизма, вместе с введением в науку чувственного восприятия как единственного достоверного мерила истины античному мировоззрению открывался небывалый простор. Сухая догматика сменивалась живым обсуждением реальной действительности. Характерный анекдот мы находим у Секста Эмпирика. Во дни юности Эпикура некий грамматик или толкователь слов прочел в его присутствии слова Гезиода: „Прежде всех вещей был создан Хаос“. Эпикур спросил грамматика, откуда мог взяться Хаос прежде всех вещей. „Это не мое дело,—отвечал последний,— это дело философов“. „Тогда я пойду к философам,—решительно сказал Эпикур,—так как они одни знают истину“. То, что случилось с Эпикуром, должно было случиться со всем человечеством. Оно отвернулось от тех, которые старались при-' крыть свое невежество перетасовкою слов и понятий, и поверило тому, кто давал наиболее ясное, правдоподобное объяснение.
Собственно атомистическая теория была разработана Демокритом и Левкиппом, идея же этики, основанной на чувственном наслаждении, всецело заимствована у Аристиппа. Заслуга Эпикура в том, что он сумел направить гипотезы своих предшественников к самым чувствительным центрам человеческого сознания, сумел накрепко связать свою доктрину с самыми существенными и животрепещущими запросами духа в человеке всех стран и веков.
Эпоха Македонского владычества в Греции менее всего была пригодна для возникновения крупных философских систем. Времена возвышенной диалектики Платона и гражданских идеалов Фемистокла и Перикла миновали, и греки, утомленные домашними распрями, постоянным политическим неустройством, тяготились своею независимостью и прошлым величием. Тот, кто звал к борьбе, к деятельности, к идеалам, не имел успеха,—могучее красноречие Демосфена только на короткое время возбуждало последние вспышки эллинского света;—симпатии были скорее на стороне того, кто предлагал выход из спутанного положения и сулил успокоение. Применяясь к такому настроению, философия приняла соответствующее направление.
В исходе четвертого столетия до P. X. мы застаем в Афинах четыре главные философские школы: академию, развивавшую разные начала предыдущей эпохи и не имевшую определенной физиономии, школу пирровиков или скептиков, портик или школу стоиков и, наконец, школу Эпикура. Последния две не были философскими школами в тесном смысле, так так чистое умозрение и самостоятельная выработка мировой системы не входили в круг их прямых задач. Их можно было скорее назвать школами житейской мудрости, имевшими главною целью рассмотрение нравственных вопросов. В период упадка, когда общество менее всего склонно к чистому знанию и к занятиям высшими вопросами бытия, такое низведение философии к утилитарным целям было кстати, а потому обе школы пользовались наибольшим влиянием. Особенно широко распространилось Эпикурово учение. Общедоступность его основоположений, простота и ясность конструкции, возможность свести главные выводы к одному понятию „счастье“, снисходительность требований, прямолинейность каноники (учения о познавании), полагавшей главное мерило истины в чувственном восприятии—все это завлекательно действовало на воображение и способствовало к широкому распространению учения далеко за пределами Греции.
Эпикур изложил свои воззрения в огромном количестве сочинений, часть которых перечислена в 10-й книге Диогена Лаэртийского, и которые распадались на три больших отдела: Канонику, или учение об источниках познания и мерилах достоверности, Физику, или учение о происхождении и устройстве мира, и Этику, или учение о нравственности. Все эти сочинения до нас не дошли. Три письма и несколько изречений, приводимых у Диогена Лаэртийского, и не разобранный еще вполне Геркуланский отрывок из трактата περί φυσέως— вот все, что сохранилось в подлиннике от Эпикура, и его философия восстановляется главным образом из сочинений Лукреция, Цицерона, Плутарха и Секста Эмпирика.
Заимствованное у Демокрита атомистическое учение сводится приблизительно к следующему. Мир, познаваемый нами путем чувств и исходящих из них представлений, состоит из двух сущностей: из бесконечно малых, безусловно плотных и твердых, бесцветных и неделимых атомов и пустоты. В силу своего тяготения книзу и взаимных столкновений, бесконечное количество атомов, в ограниченном, однако, количестве форм, вечно бесцельно и бессознательно носилось в бесконечной пустоте мирового пространства. Испытав на себе множество влияний и перепробовав в своем вечном движении несметное количество сочетаний, атомы совершенно случайно стали в такое положение, что должны были образовать мир помимо воли каких-либо сверхъестественных существ—богов. Вместе с образованием мира в нем установились его свойства и закономерные движения, которыми обусловлены все явления природы. Если, таким образом, вся природа управляется на основании неизменных законов рождения, роста и смерти, то и человек, как часть этой природы, подлежит тем же законам. Нет никакого основания допускать по отношению к людям вмешательство божественной силы или допускать изъятие в том смысле, что душа их бессмертна. Дух, пребывающий в сердце, и душа, разлитая по всему телу, состоят из такой же плоти, как и тело, а потому подлежат после смерти разложению на составные частицы. В сознании и принятии этой истины коренится залог земного благополучия—отсутствие страха пред смертью, так как смерть есть отрицание всякого ощущения (στέρησις ἕατιν αἰσiθήσεως ὁ θάνατος Diog. Laert. X, 124). Вне боязни каких-либо загробных мук, вне страха, чтобы какое-нибудь враждебное божество не вмешалось в судьбу, человек должен достигать высшей и единственной цели своего существования—счастья, или, точнее, того состояния, которое у Эпикура отмечено непереводимым на русский язык словом ἡδονὴ.
Все зло эпикуризма, все бесчисленные нападки на него вытекают из растяжимости понятия о наслаждении, о счастье как верховной цели существования. Счастье—понятие без резких очертаний, без контуров. Оно—как дым, как морские волны. Сколько волн—столько очертаний, сколько людей—столько и отдельных понятий о счастье. Вот почему в течение всей истории под понятие эпикуризма подводилось все, что угодно; вот почему эпикуризм уже на заре своего существования, по свидетельству Диогена Лаэртийского, наравне с боготворением вызывал фанатическую ненависть и клеветы. Такая ненависть росла в течение веков вплоть до Монтескье, потратившего столько прекрасного и напрасного красноречия на доказательство того, что главной причиной упадка римлян было Эпикурово учение. На самом деле идеал, к которому Эпикур влечет людей, резко и определенно очерчен. Его ἡδονὴ есть состояние, в котором человек не ощущает физической и душевной боли, состояние покоя, обусловленное гармонией физических и душевных сил, при чем наслаждения душевные выше и действительнее, чем наслаждения плоти (Diog. Laert. X, 137). У существ совершенных это состояние достигает высшего предела (ἀταραξὶα), человек же, подверженный всевозможным житейским влияниям, может только приближаться к такому идеалу. Наслаждение должно быть чувственным, так как вне чувства нет действительности, но это не значит, чтобы всякое потворство чувственным потребностям было наслаждением. Счастье обусловлено всею суммою воспринятых наслаждений, а потому излишества жизни и страсти, могущие вызвать страдание, не должны допускаться с точки зрения Эпикура. Скорей должно допустить известную долю страдания с целью достигнуть в будущем наслаждения. Лукреций в удивительных стихах излагает программу Эпикурова счастья.
.............................................nonne videre
nil aliud sibi naturam latrare, nisi ut, cui
corpore seiunctus dolor absit, menti fruatur
jucundo sensu, cura semotu, metuque? et cet.
(Lucr. II, 16).
Из такого понятия о наслаждении вытекает отношение Эпикура к религии, к науке, к нравственности и к взаимной связи между людьми. Боги существуют несомненно, иначе откуда бы в уме людей могли возникнуть те образы богов, которые являются иногда во сне. Но эти боги не имеют ни малейшего отношения к нашему миру. Чуждые горя и забот, равнодушные к добру и злу, они живут где-то[1] вне мира, как идеалы высшего блаженства. Они не могут причинить вреда или принести счастья, но как образцы того, к чему должно стремиться, они заслуживают почтения и подражания.
Человек должен знать то, что его окружает, для того, чтоб избегать зла и не стать жертвой напрасных страхов. Созерцая разные явления природы и особенно небесные явления, люди за неимением других объяснений склонны приписывать их действию сверхъестественных сил. Надо изучать природу постольку, чтоб увериться в естественности всех окружающих явлений и в отсутствии враждебного произвола богов, иначе в жизни, полной страхов и тревог, нельзя обеспечить себе безмятежных наслаждений. Без такой цели знание, наука не имеют цены. Знание не должно быть слишком глубоко и подробно. Излишние рассуждения способны скорее смутить дух. Достаточно, чтоб человек дошел до сознания, что исследуемое явление может возникнуть от какой-либо естественной причины, а от какой именно—это не важно. Для того, чтобы пользоваться дарами жизни, человек должен быть добр и благожелателен, иначе его блаженство будет отравлено боязнью противодействия со стороны других людей. Зависть к богатству и высокой власти— опаснейший враг человека, а потому безумен тот, кто стремится стяжать и властвовать. Пять сократических добродетелей— мудрость, справедливость, умеренность, храбрость и благочестие— не имеют сами по себе никакой цены, но, как единственный надежный путь к счастью, они обязательны для эпикурейца. Человек находит блаженство в себе самом независимо от его отношения к другим, но так как он призван жить в обществе, то и при таких условиях он может добыть радости особого свойства, высшим выражением которых является дружба. Понятие о дружбе с обаятельною силою изложено в 10-ой книге у Диогена Лаэртийского. Человек должен разделять со своими друзьями имущество, радость и горе. В случае нужды он должен пострадать за друга и даже принять за него смерть, так как оказывать благодеяния гораздо приятнее, чем их получать. Историк Давид Штраус, пересматривая античные учения, поскольку они подготовили распространение христианской идеи, находит, что мягкая, благодушная и снисходительная к человеческим слабостям мораль эпикурейцев гораздо ближе к христианству, чем суровая, непреклонная, не знающая пощады добродетель стоиков.
Понятию права Эпикур не придавал значения. Он признавал только законы, установленные соглашением людей и обязательные для всякого, кто не желает испытать на себе кары. Пассивное повиновение должно предпочитаться власти. Несправедливость сама по себе не представляет ничего худого, но, сопряженная с дурными последствиями, наказанием и угрызением совести, она не одобряется. Эпикур рекомендовал равнодушие к популярности g к участию в делах государства и в этом отчасти сходился со стоиками. Известны слова Сенеки: Nunquam volui populo placere. Nam quae ego scio non probat populus, quae probat populus ego nescio. Epist. 29, 9.
В общем жизнь должна быть благопристойна и умеренна, так как даже на одном хлебе и воде можно пользоваться благополучием. Diog. Laert. X, 11.
Таково в кратких словах учение Эпикура. В истории развития народов ему принадлежит не оспариваемое никем первостепенное значение. Властными, резко определенными тезисами оно очистило миросозерцание языческих народов от суеверий, не дававших мысли простора, а душе отдохновенья, а при своем возрождении легло в основу главенствующего в наши дни позитивизма. В эпохи глубокого упадка и народных бедствий оно ободряло человечество, устанавливая истинную цену жизни, давая невысокий, положим, но ясный и отчетливый идеал спасения и предлагая людям вместо мистического бессмертия бессмертие реальное на лоне вселенной, по законам вечной, незыблемой и неистребимой материи.
Эпоха, предшествовавшая в Риме единовластию Августа, отчасти повторяет время Македонского завоевания в Греции. Столетняя революция, начавшаяся с Гракхов, прошедшая чрез ужасы Мария и Суллы и завершившаяся трагическою смертью Цезаря, характеризуется глубоким упадком нравов и охлаждением к высоким гражданским идеалам древности. Под влиянием распрей, кровавого произвола партий и полного смешения этических понятий, римская республика неудержимо стремилась к абсолютизму цезарей, как к единственному выходу из запутанного положения. Главное различие между мировоззрениями обеих сравниваемых эпох коренилось в свойствах римского племени. Исключительно практическое направление умов в Риме, способствовавшее завоеванию мира и точной формулировке вопросов быта, было решительно чуждо чистому умозрению и стремлению определить свое отношение к сверхчувственной стороне жизни. Рим не имел ни собственного эпоса, ни коренной национальной религии и в течение всей своей многовековой истории не создал ни одного самостоятельного философа. Религии всего мира стекались сюда вместе с обрывками греческой философии, в беспорядке усваивались здесь и оседали, приобретая, как и все усвоенное римлянами, бытовой, практический оттенок. Такое положение вещей открывало широкий пут самому химерическому суеверию, против которого в годы народных бедствий бывают бессильны доводы философии. Общество, не находя ни защиты своей личной безопасности, ни ответа на внутренние запросы духа, кидалось в объятия чужеземных культов. „Римляне сбились с толку, говорит Моммзен, не только в том, что касалось их старинной религии, но и в том, что касалось их самих; страшные потрясения, которые пришлось переживать во время пятидесятилетней революции, и инстинктивное сознание, что междоусобная война еще далеко не кончена, усиливали тревожное и мрачное настроение духа народной толпы. Блуждавшая в тревоге человеческая мысль взбиралась на всякую высоту и спускалась во всякую бездну, где могла найти новые предохранительные средства от угрожавших опасностей, новые надежды в своей отчаянной борьбе с велениями судьбы или, быть может, только новые причины забот. Уродливый мистицизм находил благоприятную для себя почву во всеобщем упадке—политическом, экономическом, нравственном и религиозном— и распространялся с ужасающей быстротой“. (Рим. ист. Русский перев., изд. Солдатенкова. II, стр. 431.)
Супротив такого странного направления мысли ополчались обе философские школы (стоиков и эпикурейцев), мало-по-малу проникшие сюда из Греции. Во время Сципиона, Эмилиана и Гракхов преобладали стоики. Суровый догматизм портика с требованием борьбы и мужественной добродетели казался более заманчивым и притом имел уже такого видного и влиятельного представителя как Панэтий, тогда как эпикуризму в Италии предшествовала дурная слава. У Плутарха сохранился рассказ о том, что, когда посол Пирра Кинеас излагал перед римлянами Эпикурово учение, то Фабриций насмешливо воскликнул: »Да ниспошлют боги, чтобы Пирр и самниты руководствовались такими воззрениями, пока они ведут с нами войну!“ Но с приближением к веку Августа перевес мало-по-малу переходил на сторону эпикурейцев. Доктрина личного благополучия, как цели жизни, сделалась не только наиболее понятной, но и наиболее пригодной оправдать всякое эгоистическое побуждение. Несмотря на то, что эпикуризм покоился на незыблемых, бесспорных и неизменных правилах, напоминая скорее догму религиозной секты, чем эволюционирующую философскую систему, он более других учений, насажденных в Италии, подвергался искажениям. Греческие учителя частью из угодливости перед своими знатными воспитанниками, частью в виде уступки духу времени ловко подгоняли свое учение под разные вкусы и совершенно извращали его смысл. Пороки, стяжание, излишество, властолюбие охотно рядились в эластичные одежды эпикуризма, и Цицерон справедливо ополчался против такого рода злоупотреблений. (In Pisonem. 28).
В первой половине первого века до P. X. Эпикурово учение нашло своего истинного и строгого толкователя в лице гениального римского поэта Т. Лукреция Кара. Биографическия сведения о нем совершенно ничтожны. Известно, что он родился в 95 или 94 году до P. X., принадлежал к сословию всадников и никогда не выступал на общественном поприще, по крайней мере в заметных должностях. Все остальные сведения о Лукреции,—о том, будто он принадлежал к знаменитому роду древнего патриота Спурия Лукреция, будто он учился в Греции и вместе с Катуллом сопровождал своего друга Меммия в Вифинию,—только предположительны и не имеют под собою твердых оснований. В четвертом веке по P. X. о Лукреции писал блаженный Иероним. В приложении к хронике Евсевия под годом 1924 от Авраама значится: Т. Lucretius Carus poeta nascitur. Postea amatorio poculo in furorem versus cum aliquot libros per intervalla insaniae conscripsisset, quos postea Cicero emendavit; propria se manu interfecit anno aetatis XLIIII[2]. Первые христианские писатели должны были относиться с понятной враждой к эпикурейскому материализму, а потому эти сведения, передаваемые к тому же 300 лет спустя, не могут заслуживать полного доверия. Басня о том, будто Лукреций выпил какой-то любовный напиток, от которого умер, ни на чем не основана, хотя Martha в своей обстоятельной монографии С (Le poëme de Lucrèce) допускает возможность такого факта, находя подтверждение сведений о любовных увлечениях поэта в страстных и язвительных нападках на женщин в конце четвертой книги поэмы о природе. Тот же писатель выражает удивление по поводу того, что поэты Августовского времени, кроме Овидия, не обмолвились ни одним словом о своем предшественнике. Martha приписывает это зависти. Легко возможно и то, что поэма о природе, оскорблявшая национальную религию, была под известным запретом, так как литературные гонения практиковались уже тогда, как видно на примере Овидия.
Вот в каком тусклом виде сохранила история внешний облик великого поэта; зато нравственный облик, выступающий в его творении, вырастает на фоне того сурового времени в одинокую, могучую фигуру борца за просвещение, за высокую идею гуманности, за счастье человечества. Дидактическая поэма „О природе вещей“ восстановляет Эпикурову физику и отчасти канонику (в четвертой книге). Что касается этики, то ей не отведено отдельного места; она рассеяна по всему произведению как главная его цель и выступает эпизодически там, где поэт считает возможным связать ее с общим учением Эпикура. Гордое и прекрасное вступление в четвертую книгу ясно показывает, что поэма рассчитана на широкий круг читателей, а не обращена только к одному Меммию. Очень доказательно об этом высказывался I. Bruns (в Lucrez-Studien. Freiburg und Tübingen, 1884). Выбор такого необыкновенного сюжета объясняется двойственностью натуры автора. Прежде всего Лукреций настоящий, природный поэт, одаренный чрезвычайно живым воображением и исключительною способностью облекать самое отвлеченное представление в ясный и конкретный образ. Профессор Модестов находит, что по обаянию и мощи все-ниспровергающего духа Лукреций не только не имеет соперников среди римских поэтов, но вообще во всей мировой литературе может сравниться разве только с Байроном и отчасти Лермонтовым. Но автор поэмы о природе не только поэт, но и мыслитель. Его фантазия, как переполненная река, стремится покинуть русло чистой поэзии, стремится разлиться в ширину и обнять весь мир. Поэзия в начале первого века до P. X. переживала период широкого любительства. Стихи сочинял всякий, кто только умел писать, начиная с Гортензия, Цезаря и Цицерона, кончая рабами и вольноотпущенниками. Развелось великое множество поэтов, подражавших греческим образцам и сочинявших идиллии, эпиграммы, эклоги и всякого рода антологические стихотворения, содержанием которых кроме мифологии были мелкие факты жизни, любовные приключения, модные сплетни и сатиры, направленные против событий и героев дня. Эти пустяки находили себе иногда красивую форму, а лирические настроения Катулла достигали высшего художественного выражения[3]. Такие рамки были слишком узки для автора поэмы о природе. Увлеченный личностью Эпикура и непоколебимо убежденный в истине его учения, Лукреций берет это учение как средство для выражения всех сторон своего творческого гения и проявляет себя, как певец природы, представляющий в ярких образах красоту мироздания, как философ, толкующий незыблемые законы бытия, как моралист, указующий настоящую цель жизни, и, наконец, как поэт-гражданин, скорбящий о негодующем человечестве и открывающий верный путь к спасению. Между учеными возник и до сих пор не решен спор о том, передает ли поэма о природе дословно учение Эпикура или же автор её отступает от него и вводит некие новые начала. Н. Ritter придерживается последнего мнения и доказывает, что поэма содержит много такого, о чем в Эпикурову эпоху не могло быть и речи. Нельзя, однако, не согласиться с доводами известного историка Целлера (Die Philosophie d. Griechen. III, S.498 etc.), что Лукреций строго придерживается греческой доктрины и передает ее без существенных изменений. Действительно, Лукрецию, как настоящему эпикурейцу, должна быть присуща консервативность этого учения, и разве только в пятой и шестой книгах необузданная фантазия увлекает его к ничтожным, несущественным отступлениям. Не вдаваясь в подробности этого спора, едва ли разрешимого за полной почти утратой подлинных сочинений Эпикура, нельзя однако же не отметить разницы между греческим философом и римским поэтом, коренящейся в индивидуальным особенностях того и другого и в характере сравниваемых эпох.
Македонское завоевание подготовлялось задолго до Филиппа, и греки исподволь привыкали к мысли о владычестве северного богатыря. Борьба более сказывалась в пламенном красноречии Демосфена, чем на деле, так что Херонейская битва, решившая будто бы утрату греческой независимости, едва ли была особенно кровопролитна. Ко времени, когда Эпикур открыл в Афинах школу, греки примирились со своим подчиненным, но не тягостным положением. Они политиканствовали как и прежде, но вражда между партиями редко доходила до кровавой расправы; такой же мягкий характер имела и философия. Эпикурова школа в особенности отличалась спокойным и величавым достоинством, а благодушная, нежная как пентеликонский мрамор личность учителя, по описанию Диогена Лаэртийского, очаровывала всех приветливостью, снисходительностью и тихою невозмутимостью души.
Не то мы видим во время Лукреция, когда огромное тело Римского государства трепетало в судорогах кровавой революции. Борьба, страсти, дикие, необузданные вожделения проявлялись здесь в огромных размерах и с напряженной силой. Сам Лукреций по натуре—настоящий бронзовый римлянин, с огненным темпераментом, стремительными порывами, резкими и властными движениями воли. Он скорбит о человечестве, но ненавидит жгучею ненавистью своих сограждан, при чем не щадит даже своего возлюбленного Меммия (III, 1036).
Как истинный эпикуреец, Лукреций не смеет eure совершенно отрицать богов. Поэма о природе допускает богов, как некие идеалы вне пространства и времени, но тут уже сказывается дух того скептического времени. Во взгляде на богов Лукреций бессознательно вплотную подходит к основному догмату Огюста Конта, что объектом исследования может быть только явление, и это ярко и определенно выражено в пятой книге (ст. 147—155); зато к суевериям, к вмешательству религиозного культа в научную область он относится с непримиримой враждой и едким сарказмом, менее всего свойственным Эпикуру, Разница выступит еще яснее, если мы сопоставим спокойное, осторожное учение о смертности духа и души в письме Эпикура к Геродоту у Диогена Лаэртийского с третьей книгой поэмы, где Лукреций с таким страстным напряжением и подчас даже вопреки здравому смыслу старается разрешить мучительную загадку загробной жизни.
Энтузиазм .и боевое настроение—качества, менее всего присущие чистому эпикуризму—составляют едва ли не главную красоту в поэме о природе. Они как бы восполняют недостаток и слабость научной аргументации. При незнакомстве с методами точных наблюдений и отсутствии орудий науки, доводы древнего атомизма не могли быть доказаны, а представляли не более как догадки, опирающиеся частью на поверхностное исследование природы, частью на произвольные построения мысли. Любое явление повседневной жизни, всякое мало-мальски подходящее свидетельство ученых, всякий вывод или случайное совпадение слов, принимались наскоро и без строгой критики, как доказательство того или другого основоположения. Сам Лукреций, этот непримиримый врать невежества и суеверия, приводит как научное доказательство явно нелепые сказки о льве, боящемся петуха, и о глотке воды, спасающем от угара. Многие доказательства и факты поэмы о природе должны были казаться несуразными уже в то время, и, по справедливому указанию Martha, астрономические познания Лукреция не удовлетворяли даже его современников; но, разумеется, не по качеству и верности приводимых фактов должно оцениваться значение этого произведения. Лукреций сам сознает свое бессилие в добывании истины и ограничивается только указанием пути к ней. Он рассуждаеть так: „вдали лежит труп человека, умершего от яда, от болезни, от оружия, от холода или от многих других причин, среди которых есть одна истинная. Мы не знаем истинной причины, да это и не важно; с нас довольно сознания, что человек умер от естественной причины, а не был убить какой-нибудь божественной силой. Точно также и молния может произойти от многих причин, но для нас важно сознать, что она есть естественное проявление сил природы, а не стрела Юпитера“.
Ведь с достоверностью трудно сказать, отчего происходят
Эти явления[4]. Я объясняю лишь то, что возможно,
То, что бывает в различных мирах, сотворенных различно;
И моя цель—изложить тебе много причин, по которым
Могут всегда совершаться движения звезд по вселенной.
А из причин многочисленных этих одна непременно
Истинной будет; вопрос же, которую выбрать здесь нужно,
Не составляет задачи идущих по верной дороге.
Лукр. V, 527.
Как это напоминает ошибку, случившуюся в XIX веке. Ог. Конт, как известно, категорически отрицал возможность когда-либо исследовать химический состав звезд. Несколько лет спустя после смерти великого мыслителя был найден спектральный анализ, дающий верный путь к разрешению задачи, казавшейся прежде неразрешимой. Есть ли основание дивиться тому, что эпикуреец дохристианской эпохи не мог достигнуть мировоззрения Коперника и Ньютона? Лукреций чувствует свое бессилие в объяснении сложных небесных явлений, но он горячо, искренно верит, что путь его прям, и эта вера, это непреклонное убеждение в правоте своего учения составляет тот рычаг, которым он старается дать мысли верное направление. Сквозь метафизическую пыль Эпикуровых атомов, сквозь парадоксальность своих спекуляций поэт как бы провидит грядущее могущество науки и пышное торжество человеческой мысли̣!
Поэтическая одежда, облекающая эту несовершенную науку, весьма примечательна. Ранняя смерть вырвала из рук Лукреция стилос и преградила ему возможность придать своему величественному созданию полную законченность. Мы не знаем, приложил ли Цицерон свою руку к поэме, как утверждает св. иероним (и притом какой Цицерон: знаменитый ли Марк или его брат Квинт?); но в настоящем своем виде она имеет характер несколько хаотический и представляется скорее неподражаемым гениальным наброском, чем законченным художественным произведением. Среди истинных поэтических красот попадаются утомительные длинноты, повторения, непредвиденные скачки от одного предмета к другому; попадаются недосказанные мысли и небрежные стихи, а то, что поэма как бы обрывается на полуслове и не имеет заключения, какого можно было ожидать после столь роскошного вступления, свидетельствует о том, что она не кончена. Порою мы видим, как Лукреций безотчетно отдается течению своей неукротимой фантазии: достаточно ему произнести слова pabula laeta, чтобы тут же мимоходом нарисовать роскошнейшую пастушескую идиллию; достаточно подумать об Эмпедокле, чтобы в звучных стихах распространиться о родине философа, Сицилии,—не замечая, что такие отступления, составляя истинное украшение поэмы, подчас нарушают порядок и впечатление рассуждения. Некоторые толкователи находят, что такая незаконченность дает произведению впечатление первобытной свежести и разнообразие. С этим едва ли можно согласиться. Не все части поэмы одинаково обработаны. Наиболее отделаны третья книга и вторая половина пятой, где нарисована роскошная картина последовательного развития земли. Разумеется, если бы остальные части были обработаны столь же старательно, то они были бы еще лучше.
Язык в поэме о природе архаический, мало отличающийся от языка Энния и Пакувия, поэтов предшествующего периода. Лукреций жалуется на недостаток слов и выражений для изложения сложных греческих рассуждений, все же он не только выходит победителем из такого затруднения, но создает множество новых форм и оборотов, служащих для позднейших поэтов. Цицерон, Виргилий, Овидий, Гораций, Ювенал, даже Марциал в серебряном веке римской литературы,—все черпают тут не только характерные выражения, но целые фразы. А. Wohler с добросовестностью немецкого ученого собрал огромное число таких заимствований (Lieber d. Einfluss des Lucrez auf die Dichter des Augusteischen Zeitalters, Greifswald, 1876). Образцы их есть также и у Martha в указанной книге, стр. 351.
Родоначальник всех известных в настоящее время списков поэмы о природе существовал во Франции еще в 9-м веке и по предположению Лахмана должен был походить на древнейшие Виргилианские списки 4-го и 5-го веков. Все дальнейшие списки могут быть отнесены к трем семействам, представителями коих служат: 1) продолговатый Лейденский список, 2) итальянские списки флорентинца Поджио (Poggio) и список Лавретианской библиотеки, писанный рукою флорентинца Николо Николи и 3) квадратный список (Quadratus), или второй Лейденский, написанный в 10-м столетии, по видимому немцем. Воспроизведение рукописных экземпляров поэмы Лукреция вызвало бесконечный ряд ошибок и целую литературу комментариев чуть ли не к каждому стиху. Первое печатанное издание появилось в Брешии в .1473 году; великолепный экземпляр его имеется в Амвросианской библиотеке в Милане. Первое критическое издание, с примечаниями сделано в Париже в 1534 г. Дионисием Ламбином. Из научных критических изданий девятнадцатого столетия выделяется издание Forbiger’a Lipsiae 1828. В свое время издание Форбигера, изобилующее массою рассуждений и толкований, считалось лучшим. С этого издания сделан немецкий перевод Кнебеля, отмеченный похвалою Гете. Позднее, однако, Карл Лахман с едким сарказмом указал на недостатки своего предшественника и написал свой знаменитый трактат: In Т. Lucretii Cari De rerum natura libros commentarius, четвертое издание коего вышло в Берлине в 1882 г. Лахман на основании строго научного сличения списков восстановил тот текст, которым мы пользуемся в настоящее время. Самое авторитетное издание сделано учеником Лахмана Бернайсом. Следует отметить также Кэмбриджское издание Мёнро (Munro).
Поэма „De rerum natura“ во все времена имела большое просветительное значение. Еще в XVIII веке на нее ссылались, как на научный источник, и она имела широкое распространение. Фридрих Великий находил тут утешение в тяжелые минуты жизни (Martha 114); философы вплоть до Вольтера черпали в этой книге аргументы, а поэты—вдохновение. Насколько близка была поэма Лукреция обществу 17-го и 18-го веков, показывает то, что Мольер приводит дословно цитату оттуда без указания источника. Трудно предполагать здесь плагиат; скорее надо видеть в цитате открытую ссылку на общеизвестный источник (см. примечание в кн. IV к стиху 1153). Ныне такое значение вполне утрачено. В настоящее время некого разубеждать в том, .что гром есть проявление Божьего гнева, а если находятся люди, предполагающие это, никто не станет их просвещать путем доводов древнего атомизма, подобно тому, как никому не придет в голову устроить из Парфенона железнодорожную станцию, гостиницу, фабрику или другое помещение, приспособленное для современных потребностей. Но подобно Парфенону, подобно Гомеровым поэмам и Праксителеву Гермесу ширококрылая поэзия Лукреция остается одним из высочайших подвигов художественного вдохновения, одним из крупнейших памятников отжившего мировоззрения.
Мне остается сказать несколько слов о моей попытке впервые перевести сочинение Лукреция в стихотворной форме. Приступая к переводу, мне надлежало предварительно разрешить два вопроса. Первый—касался выбора текста. Ознакомившись с подробным комментарием Лахмана и примечаниями Боккенмюлера, я решил избрать текст Бернайса, пользующийся наибольшим доверием. Но и в тексте Бернайса мне пришлось натолкнуться на затруднения, непобедимые для моего понимания, но устранимые по другим текстам, а именно: Лахмана, 4-ое издание, Берлин, 1882 г. и Blanchet, Oeuvres comp. d. Lucr. avec la traduction française de Lagrange. Garnier frères (без года). Поэтому я решил остановиться на сборных текстах, при чем Бернайсовь текст (Teubner 1886) был руководящим, а остальные два—вспомогательными. Другой вопрос относился к самому переводу. Мысль передать стихи Лукреция в наиболее современной форме, удовлетворяющей мельчайшим требованиям современного слога и стихосложения, не мало пленяла меня. Но с первых же двухсоть стихов я убедился, что такой перевод немыслим без известного искажения, если не смысла, то духа произведения. Яркая, но иногда неуклюже выраженная мысль Лукреция теряла первобытную сочность и искренность и становилась бледной, маловыразительной. Такой перевод имел вид человека, толкующего серьезным научным языком о детской игре в лошадки. Тогда я решил начать работу сначала и придерживаться строго и точно подлинника, сохраняя в неприкосновенности смысл, обороты, способ изложения и по мере возможности самую конструкцию и даже порядок слов. Многое тут сделано в ущерб красоте и плавности стиха; я лучше всякого другого сознаю недочеты чисто литературного изложения и справедливость упрека за то, что мне иногда приходится ставить ударение на предлогах, союзах и частицах отрицания, например:
Свойством мы то называем, что без разрушения вещи...
I, 450.
или:
Но также не из изогнутых, спутанных между собою...
II, 459.
Главным утешением при таких упреках мне будет сознание, что я приложил все силы для передачи мысли Лукреция со всеми её тончайшими оттенками и намерениями.
В поэме попадаются стихи, представляющие плеоназм или поставленные не на своем месте и потому нарушающие без надобности ход рассуждения. Такие стихи включены мною в скобки, необязательные для читателя, несогласного с моим мнением.
В моем труде мне сопутствовали французские переводы: Lаgrange (указ. выше), Pаtin. De la nature. Paris. 1876 и Р о n g ervi 11 е. De la nature des choses, traduit en vers français, avec un discours préliminaire de la vie de Lucrèce et notes. Paris. Lechevalier 1866; и немецкие переводы: Knebel. Von der Natur der Dinge. Leipzig. Ph. Reclam. W. Binder. Von der Natur der Dinge. Stuttgart. 1868 и Seydel (Schlierbach) München, 1881. Русским переводом Клеванова я менее всего пользовался: он столь же точен, как и непонятен. Прекрасный стихотворный перевод второй половины пятой книги О. Базинера (Вести. Европы 1883, II) и стихотворные отрывки, приводимые в его статье „Эпикуризм и его отношения к новейшим теориям“, послужили мне образцом стиля и точности. При переводе третьей книги в широкой мере пользовался новейшей монографией: T. Lucr. Carus. De г. n. Drittes Buch, erklärt von Richard Heinze. Leipzig. 1897. Vlg. V. Teubner.
[1] Цицерон старается ближе определить местопребывание богов: tanquam Inter duos lucos sic inter duos mundos. De divin. II, 17, 40.
[2] Модестов оспаривает приводимый Иеронимом год рождения Лукреция в 95 г. до P. X. „Так как Донат,— говорит он,— в жизнеописании Виргилия сообщает, что Виргилий надел вирильную тогу в день смерти Лукреция, относя эти факты к 55 г. до P. X., то, принимая известие Иеронима о смерти Лукреция на 44 м году, приходится годом его рождения считать не 95 г., а 99 г.“ (Лекции по истории Римской литературы, СПБ., 1876 г., стр. 396).
[3] Состояние поэзии в это время хорошо обрисовано, помимо общеизвестного сочинения Teuffel (Gesch. d. Römisch. Litteratur, 1872), в живых, увлекательных лекциях Pati n: Études sur la poésie la tlne, Paris, 1900, v. I, 47 etc.
[4] Речь идет о движении звезд.
