Первая глава: Условия возникновения римской литературы
Исторические рамки
Географические и политические условия. Апеннинский полуостров, с севера ограниченный Альпами, а с остальных сторон омываемый морем, образует в географическом отношении некоторое единство. Долгое время, однако, Апеннинские горы препятствовали расширению римской области в долине По, которая в этническом отношении занимает особое положение как Цизальпийская Галлия. Более значительному числу гаваней на побережье Тирренского моря соответствует ярко выраженная западная ориентация: поэтому римляне достаточно долго отказывались от приобретений в восточной части Средиземноморья. С этнографической точки зрения царит многообразие: римляне и родственные народности сначала занимают ограниченные территории в средней Италии и горных районах. В Тоскане располагаются этруски, в долине По - галлы, в южной Италии - греки. То враждебные, то мирные взаимоотношения с этими народами отражаются в римской культуре и литературе.
Роль Италии признает Катон Старший: в его Origines дается обзор - наряду с Римом - других городов полуострова, однако его пример не создает школы у позднейших историков. Вергилий творит памятник народам и местностям Италии в таких образах, как Турн и Камилла, а также в Списке италиков. Различие между столицей и остальной Италией воспринимается как весомое еще в I в. до Р. Х.
Долгое время Рим находится (позднее в этом не хотели признаваться) под этрусским владычеством. Этрусского происхождения - многие вещи, которые считаются типично римскими: связки прутьев как знаки отличия должностных лиц, гладиаторские игры, вероятно, и самое имя - Roma. Культурное влияние простирается от гаданий до устройства театральных представлений, изобразительного искусства и архитектуры.
Греческие культурные достижения, известные с древнейших времен, проникают все далее по мере расширения географического горизонта: от заимствования алфавита из Кум, через внедрение этрусских и оскских особенностей сценического действа, до встречи с греческой трагедией и комедией в Таренте. Греческие писатели, которым подражали древнейшие латинские, по большей части связаны с Великой Грецией либо по происхождению, либо по темам. Ранним и наиболее впечатляющим свидетельством остаются Законы двенадцати таблиц, ориентированные на право греческих городов, и "пифагорейские" - опять-таки связанные с нижней Италией - сентенции Аппия Клавдия.
Город Рим лежит в значительном отдалении от морского берега, возле моста, по которому переправлялись через Тибр идущие по Салариевой дороге. Положение на древнем торговом пути благоприятно в хозяйственном и военном отношении. Поэтому сначала осуществляется сухопутная экспансия, и потому отношения с морской державой - Карфагеном - долгое время складываются превосходные, тем более что у них есть общий соперник - Этрурия. Конфликт возникает тогда, когда Риму достаются все гавани полуострова, и столкновение интересов становится неизбежным. Крестьянский народ принимает новый вызов и становится - чуть ли не проснувшись на завтрашний день - победоносной морской державой. Территориальные приобретения влекут за собой и новые культурные и духовные вызовы, на которые даются новые ответы: политическое объединение выводит на первый план как самое имя Италия, италийские мифы - только сейчас Карфаген становится "наследственным врагом" - и образ единой истории, так и - позднее, но жизнеспособное творение - собственную латинскую литературу[1].
Столица привлекает - постоянно увеличивая число пользующихся правами римских граждан - элиту италийских городов и, естественно, одаренную молодежь. Таким образом Рим становится поприщем для талантов из нижней и средней Италии, позднее также из Галлии и остальных провинций.
Литература может быть отголоском великих исторических событий, однако не как простое воспроизведение, но как набросок новых вопросов и ответов. Так эпос Невия становится плодом первой Пунической войны, Энния - обращается ко второй, Энеида Вергилия появляется после столетия гражданских войн.
Ослабление социальных и политических связей в эпоху поздней Республики косвенно способствует возникновению великой поэзии индивидуального самовыражения. То, что "новый порядок" Суллы не встретил никакого жизнеспособного литературного отклика, - тоже показатель дистанции между этим диктатором и Августом.
Переворот, заменивший Республику Империей, ярче всего отражается в изменившемся значении ораторского искусства: из средства побуждать окружающих к принятию политических решений оно становится в лучшем случае средством психологического анализа и самовоспитания, в худшем - поприщем для виртуозов.
Гражданский мир, установленный Августом, вызывает неповторимый литературный расцвет. На фоне взаимопроникновения греческой и римской культуры и восприятия ойкумены как единого целого может развиться такой субъективный жанр, как элегия, привнесенный младшим поколением, которое не достигло сознательного возраста к эпохе гражданских войн и пользовалось благодеяниями принципата с удовольствием, но без благодарности.
Энтузиазм эпохи Нерона позволяет еще раз сбросить балласт литературных традиций и отважиться на свободный творческий порыв. При этом на первый план выступают те области, которые были до сих пор довольно далеки для римлян; достаточно упомянуть Naturales quaestiones Сенеки и Естественную историю Плиния Старшего.
Культурное сознание города Рима и Римской Империи как единства проявляется в латинском языке еще раз при Домициане. После этого государство постепенно все больше расчленяется на самостоятельные культурные ландшафты; пока еще пограничные области посылают своих лучших представителей в Рим (как Испания в Серебряный век), затем родина становится излюбленным поприщем писателей: достаточно вспомнить об африканцах со времен Апулея.
Условия возникновения литературы
Меценатство. Литературная политика и меценатство могут способствовать литературе или стеснить ее. Республиканские магистраты, которые устраивали праздничные игры, содействовали возникновению комедии и трагедии. Август с Меценатом и этот последний с Горацием и Вергилием сделали правильный выбор: личному вмешательству государя мы обязаны даже и сохранением Энеиды. У Тиберия была не столь счастливая рука: он окружает себя филологами, которым, беседуя с ним, надлежало обсуждать совершенно абсурдные проблемы. Калигула распоряжается опубликовать произведения историков, запрещенные при его предшественнике. Обычно недооцениваемый Клавдий передает своему добросовестному вольноотпущеннику Полибию вновь созданное управление a studiis (нечто вроде министерства по делам культов). Нерон сам чувствует артистическое призвание и поощряет мусические склонности аристократии. Веспасиан первым при всей своей скупости рассматривает учреждение официальной риторической кафедры как хорошее вложение средств. Домициан увеличивает фонды римских библиотек и устраивает капитолийское поэтическое состязание. Траян основывает Ульпиеву библиотеку. Со времен Адриана работа юристов встречает особую поддержку. В условиях духовного упадка III века тоже можно обнаружить слабый проблеск света: говорят, что цезарь Тацит заботится о распространении произведений своего тезки.
Не менее велик, однако, список грехов Римского государства по отношению к литературе. В эпоху Республики видные ораторы подвергались проскрипциям, философы и латинские риторы - высылке из Рима[2]. На время Августа приходятся гибель Цицерона, вынужденное самоубийство Корнелия Галла и ссылка Овидия; множество книг сжигается, и известных ораторов принуждают к молчанию, высылая их на пустынные острова. Тиберий продолжает и в этой сфере традиции своего предшественника и даже усугубляет их, преследуя неудобных историков. Калигула возводит в принцип негативный отбор: Платон без платоновской мудрости, он жаждет изгнать книги "дилетантов" Гомера, Вергилия и Ливия из государства и библиотек, Сенеку же, наоборот, казнить из-за его таланта. Клавдий отправляет того же самого Сенеку в ссылку, и, наконец, тот находит - как Петроний и Лукан - свою смерть при Нероне. Во втором веке остается без отзыва молящий крик Ювенала, что лишь цезарь в состоянии спасти римскую литературу. Адриан обращается к греческому. Во времена Севера величайшие юристы становятся мучениками. Очевидная нужда в деньгах солдатских императоров третьего века тем паче делает - за небольшими исключениями - поддержку невозможной. У цезарей Валериана и Галлиена на совести христианский писатель Киприан. Юстиниан закрывает платоновскую Академию.
Частное покровительство аристократов в течение всей римской истории остается существенной формой поддержки. В эпоху республики его трудно отделить от публичного, поскольку при отправлении должностей - например, при устройстве игр - знать использовала свои личные средства для публичных затрат. В отличие от иностранцев, таких как Ливий Андроник и Энний, которые нуждались в помощи, сатирик Луцилий относится к родовой аристократии и финансово независим. Это справедливо и для поэтов эпохи поздней Республики - Катулла и Лукреция.
При Августе Меценат выдвигает поэтов, которые уже приобрели известность, причем без оглядки на их происхождение. Не столь близкий к государю Мессала также поощряет юные таланты, впрочем, по большей части из высших сословий.
Ведущие писатели Серебряного века частично относятся к аристократии (оба Сенеки и оба Плиния, Тацит, Валерий Флакк, Силий Италик), частично получают поддержку от частных лиц (Марциал, Стаций).
Эллинофильство со времен Адриана, естественно, находится в тесной связи с эллинизацией элиты - с соответствующими результатами для латинской литературы. Что еще удерживается в сфере общественного внимания - ученые труды специалистов, юристов и грамматиков.
В эпоху поздней античности латинская литература языческой партии переживает новый взлет, не в последнюю очередь благодаря сенатской аристократии, которая с постоянным успехом поддерживает ученую традицию.
Школа и церковь. Школа также оказала влияние на возникновение и распространение античной литературы. Правда, "школа" вовсе не представляет собой единого понятия, тем более что первоначально в Риме способ образования - личное дело каждого. Если рассматривать истоки, на переднем плане мы обнаружим греческую модель образования, как оно сообщалось домашними учителями - рабами и вольноотпущенниками. В основном чтение поэтов было делом грамматика, занятия которого посещались с одиннадцати лет, после того как ребенок овладевал чтением и письмом на уроках учителя начальной школы (litterator). На латинских занятиях вплоть до времен Августа тон задавала Odusia Ливия Андроника. Только около 25 г. до Р. Х. Кв. Цецилий Эпирот отваживается прибегать на уроках к "Вергилию и другим современным поэтам". Проходит несколько десятков лет - и Вергилий вытесняет своих предшественников Андроника и Энния из школьных классов. В четвертом веке школьными авторами являются Вергилий, Саллюстий, Теренций и Цицерон.
Примерно с четырнадцати лет ребенок начинает учиться у ритора. Латинские риторы существовали с I в. до Р. Х.; сначала их деятельность наталкивается на государственные запреты. Однако занятия риторикой вскоре становятся правилом, что продолжается вплоть до конца античности - несмотря на то, что ораторское искусство потеряло свое политическое значение. Таким образом свойственные риторике мышление и образность воздействуют на все литературные жанры: элегию (Овидий), лирику (Стаций), трагедию (Сенека), эпос (Лукан). С другой стороны, распространение римских авторов напрямую зависит от их пригодности для риторических занятий: поэтому, например, мы располагаем от Историй Саллюстия лишь отдельными письмами и речами.
Наряду со школой тон в возникновении литературы и в сохранении ее традиции все более и более задает церковь. К верующим обращаются латинские переводы Библии, сообщения о страданиях преследуемых христиан, проповеди и толкования; другие произведения борются с ересями; заключая этот ряд, апологетика представляет учение посторонним и отстаивает его перед римским государством. Новые установления могут вызвать к жизни доселе неизвестные литературные жанры.
Фазы и смещение фаз. Римская литература "сотворена, не рождена", условия ее возникновения можно понять лишь с оглядкой на историческую ситуацию. "Нормальные" стадии развития, как мы их можем наблюдать, скажем, в греческой литературе, имевшей возможность развиваться по своим внутренним законам, здесь невозможны; римская литература не знает - в греческом смысле - последовательности архаического, классического и эллинистического периодов.
Частично эллинистические импульсы в соответствующей форме перерабатывались на римской почве раньше, нежели классические и архаические. Это видно на примере Плавта, Теренция, Катулла. Классицизм, собственно, возможен с самого начала, но классический эпос в первый раз пишет Вергилий. Из этой исторической ситуации вытекает специфическая "двойная тональность" литературы эпохи Республики. Пока римское общество еще сохраняет свои архаические черты, предметы его чтения - по преимуществу современные, эллинистического происхождения. В раннюю эпоху, таким образом, господствует взаимодействие многообразных факторов. Так, Энний собирает амальгаму из элементов самых разнообразных эпох и духовных направлений в некое особое единство, созданное исключительно его личностью и его задачами учителя и посредника. Еще у Лукреция нас удивляет смещение фаз - его образ мыслей восходит к эллинистической философии, а его полнокровное, архаическое по духу осознание своей миссии напоминает досократиков. Комедия - поздний цвет на дереве греческой поэзии - первой вступает в Риме в период зрелости; эпос, древнейший жанр Эллады, последним; проза достигает своей вершины в творчестве Цицерона, поэзия еще поджидает Августа[3]; развитие, как представляется, идет в обратном порядке по отношению к Греции. Обреченная быть современной прежде, чем она могла стать классической, римская литература проходит долгий путь к самой себе. Ее чарующая история похожа на Одиссею или Энеиду: римляне должны сначала утратить свое собственное, чтобы потом сознательно обрести его на новом этапе.
Первопроходцы римской литературы, будучи культурными посредниками, не могли ограничиваться специализацией на каком-нибудь определенном жанре; они с течением времени научились превращать в добродетель вынужденную универсальность. Сначала типологически "раннее" и "позднее" появляется одновременно: гомеровский миф и рационалистическое разъятие мифа в духе Евгемера, эсхиловская трагедия и менандрова комедия. В то время как на греческой почве эпос, лирика и драма развиваются постоянно в определенных временных, территориальных и социальных рамках, в Риме литературные жанры освобождаются от своей первоначальной жизненной взаимосвязи. Из этого следует, что внутренние скрепы между сущностью и образом, между формой и содержанием не являются для пишущего безусловной данностью, но в каждом случае должны быть сознательно заданы. Жанровый стиль больше не является концентрированным выражением читательских ожиданий: он превращается в искусственную образность, сориентированную почти исключительно на образцы и литературные теории. Языковые и стилистические различия жанров - также задача индивидуального культурного сознания.
В отличие от греческих рапсодов или трагиков, для римского поэта общественная и ремесленная традиция вовсе не обязательно является условием профессионального роста. Сперва он должен создать свой стиль. Архаика и классика сначала переживаются в литературе без непосредственности, не как собственные, внутренне обусловленные фазы развития; напротив, они в известной мере сосуществуют синхронно с модернизмом, как формы стиля, которыми нужно овладеть. Вместо архаики, классики и модерна как следующих одна за другой фаз - по-видимому, органического развития - мы обнаруживаем в Риме модернизм, классицизм и архаизм как наличные стилистические регистры, выбор которых свободен.
Одновременно первопроходец и эпигон, римский писатель должен бороться с двойной опасностью. Латинская литература утвердилась назло непоэтическому окружению и обескураживающей исходной ситуации. Насколько она является результатом дисциплинированной духовной работы, видно из того, как отличаются хотя бы Катон Старший или Цицерон от большинства своих современников, - или из того, какие этапы прошло усвоение гомеровского эпоса от Невия через Энния к Вергилию. Этот автор сплавляет исходно не пересекающиеся миф и историю, греческую форму и римский материал, древность и современность в некое рукотворное единство, в котором каждая часть имеет отношение к целому. В Энеиде воплотился созданный отдельным человеком шедевр, который был принят обществом в его совокупности за выражение собственной сущности: звездный час мировой литературы. Менее громко - но не уступая в величии - Гораций придает нежной форме лирического стихотворения объективную значимость, не отказываясь при этом от индивидуального.
Литературное развитие, конечно, никогда не останавливается, менее всего решая высокие задачи, которые уже в силу своей неповторимости побуждают к поиску новых целей. Меняются личности, меняется стиль эпохи - и маятник колеблется между расширением и сжатием, διαστολή и συστολή: за словотворчеством и яркостью Плавта следуют строгость и пуризм Теренция; наоборот, за классиком Вергилием идет многообразный - в эллинистическом вкусе - Овидий.
В более широком историческом контексте греческая и латинская литература также меняются ролями: примерно со II в. до Р. Х. по начало II в. по Р. Х., в связи со значением Италии, позднее Испании, латинская литература перехватывает лидерство, во II-III вв. по Р. Х. - соответственно возрастающему хозяйственному и политическому влиянию Востока - его возвращает себе греческая; в четвертом латинская литература, лучше всего сохранившаяся на африканской почве, переживает всеобъемлющее возрождение.
Латинская и греческая литература: традиции и новаторство
Римская литература - первая "выведенная" литература. Она сознательно вступает в спор с традицией другого народа, превосходство которой признает. Она обретает себя, отделяясь от предшественников, и вырабатывает дифференцированное самосознание. Таким образом она осуществляет предварительную работу в интересах позднейших европейских литератур и получает возможность стать по отношению к ним в позицию учителя.
Принцип литературного подражания (imitatio) приобрел у нас в романтическую эпоху дурную славу[4]. Античность также знала отрицательное понятие plagium ("плагиат"). Путь к более справедливой оценке литературной зависимости открывает приписываемое Вергилию изречение, что легче вырвать палицу у Геркулеса, чем стих у Гомера (Vita Donati 195). Осмысленное заимствование и перенесение в новый контекст воспринималось не как похищение, но как взятие взаймы, которое в идеале очевидно для каждого[5]. Учитель риторики эпохи Августа Ареллий Фуск особо выделяет состязание с образцом (Sen. contr. 9, 1, 24, 13). Его парадный пример - место, где Саллюстию удается быть лаконичнее Фукидида и, таким образом, победить грека на его собственном поле. Imitatio притом позволяет ярче обозначить свой собственный вклад именно в силу того, что сопоставление с достижениями предшественника само бросается в глаза. Чем значительнее образец, тем многограннее задача соревнующегося и - в случае удачи - его выигрыш в качестве. Литература, сознающая собственную историю, не нуждается в том, чтобы стать эпигонским dialogue avec le passe, "диалогом с прошлым", она может вновь и вновь - через голову столетий - превращаться в "разговор звезды со звездою"; достаточно вспомнить Данте, Вергилия и Гомера.
Римская литература - "ученическая" литература. Ей не стыдно, что она училась у других, - она сохраняет перед своими учителями всяческий пиетет даже тогда, когда удаление уже становится фактом и она идет по собственному пути. Именно поэтому она часто вводит в заблуждение сегодняшнего наблюдателя. В то время как современная претензия на оригинальность всячески заставляет автора выдавать старое за новое, у римлян господствует противоположная условность. Как в политической жизни предлагающий нововведения, чтобы обеспечить им доброжелательный прием, должен выдавать их за древний римский обычай, так и писатель должен причислить себя к определенному ряду предшественников и, если нужно, самостоятельно создать такой ряд. Именно заданный принципом imitatio внутренний контекст делает особенно плодотворным литературно-историческое исследование; историю можно многосторонне воспринимать как внутренне обусловленный процесс и как освоение все новых и новых областей.
Но практика меняется с течением времени. В более древнюю эпоху почетно только подражание греческим образцам; использование латинских оригиналов рассматривается как кража.
Только по мере выработки собственно римской традиции в этом отношении наступает перемена: Вергилий, например, состязается с латинскими эпиками Невием и Эннием. Цицерон дает латинской прозе, а Вергилий - латинской поэзии возможность быть образцом.
С конца эпохи Августа сопоставление с родной традицией сильнее выступает на первый план: Овидий утверждает, что он - четвертый в ряду римских элегиков. Эпики эпохи Империи в первую очередь сопоставляют себя с Вергилием; но они все еще вдохновляются и гомеровскими сценами, особенно такими, на которые Вергилий не обратил внимания. Литература эпохи Империи - вовсе не исключительно внутриримский диалог. Греческий фон сохраняет свое значение, пока культура остается двуязычной, и тем более тогда, когда позиции греческого языка ослабевают: именно в этих условиях переводная литература переживает расцвет.
Взаимоотношения с предшественниками также меняют свой характер: в раннюю эпоху господствует свободное преобразование, которое переносит чужеземный материал в собственный языковой мир; здесь вряд ли можно говорить о "переводах". В различных жанрах постепенно приходят к более строгому подражанию, к более тщательной отделке, к более глубокому и вдумчивому проникновению. Аналогично в философской области сперва осуществляются артистические пересадки (поэзия Лукреция, диалоги Цицерона), в конце - научные: как из религиозных, так и из философских соображений поздняя античность предъявляет к точности переводов все более значительные требования. Когда двуязычие становится не таким частым, появляется необходимость не подражать оригиналу, но воспроизводить его[6].
Imitatio определенных текстов дополняется анонимной властью традиции, как она представлена в школе и живет в сознании автора и читателей.
Индивидуальность и жанр
Квинтилиан разделил по жанрам первый подробный обзор римской литературы (inst. 10); в новое время за ним последовали в этом отношении некоторые ученые[7]. Проблема литературного жанра заслуживает - независимо от структуры нашей книги - особого внимания.
Если присмотреться к жанровым разновидностям[8], можно обнаружить интенсивное возникновение и исчезновение совершенно новых форм, например, через возвращение к истокам, перемену точки зрения в определенном пункте, вариации в положении пишущего и адресата. В то время как Гораций питает в своей Поэтике иллюзию более или менее "чистого" жанра, римская действительность идет по другому пути. Для нее характерны пересечения жанров[9]. Искусство обращения с жанрами включает умение заимствовать элементы из других разновидностей, genera: играя традицией, может поэт доказать свою оригинальность.
Поскольку автор часто работает с несколькими литературными жанрами, классификация, строго проведенная по этому принципу, разорвала бы живое единство, заданное индивидуальностями и их историческим положением. В литературе, для которой "жизненное положение" не является заведомой данностью, но сперва должно быть раскрыто и завоевано, на первый план выступает личность с ее инициативой и новым творческим вкладом. Один из величайших филологов отважился поэтому сказать, что нет никакой римской сатиры, но есть Луцилий, Гораций, Персий и Ювенал[10]. Оригинальнейший из римлян должен, безусловно, считаться с фундаментальными рамками, заданными традицией, и не упускать из вида своих читателей и их ожиданий; истина оказывается где-то между напоминающей романтизм индивидуализацией и педантичной монотонностью жанра. При этом господствует взаимодействие элементов постоянных и переменных.
К последним относятся, например, общее предпочтение греческих или латинских образцов, но также и степень зависимости. Здесь также мы сталкиваемся, с одной стороны, с примыканием к определенным предшественникам (от вольного воспроизведения до точного перевода) или к типичным формам, позаимствованным в школе, с другой - с различными акцентами и градацией разнообразных элементов жанра (например, Энний обрабатывает эпический стихотворный размер, которому еще не подражал Невий, а Вергилий осваивает произведение искусства крупной формы, с которой не справлялись его предшественники).
К постоянным элементам относится желание довести до совершенства предписанную школой, предшественниками и жанровой традицией норму. При подражании индивидуальным образцам это может выражаться в совершенствовании мастерства (ср., например, подчас небрежную композицию плавтовских комедий по сравнению с более строго и сложно структурированными пьесами Теренция), но может и в рабской зависимости, что ведет к упадку жанра (есть признаки, что по этому пути пошла комедия после Теренция[11]).
Однако такого рода окостенение ни в коем случае не является неизбежным. Эпос, например, после классических достижений Вергилия сохранил свою творческую свежесть: Овидий, Лукан, Валерий, Стаций отправляются в путь по новым, подчас неизведанным маршрутам, и только у Силия можно обнаружить симптомы эпигонского педантизма и жесткости - хотя он превращает нужду в добродетель и возводит imitatio Энеиды в творческий принцип.
Взаимодействие постоянных и переменных элементов поддерживает жизненность жанра: можно не дать засохнуть ветви литературного дерева, если заблаговременно задавать новые образцы, материал и правила образности. С помощью риторических средств Овидий и Лукан оживляют эпос, Сенека обновляет трагедию.
Школьный пример жанра, в котором - по крайней мере на первый взгляд - преобладают переменные элементы, - сатира, которая одна уже на уровне материала делает доступным почти безграничное многообразие. С другой стороны, здесь тоже присутствуют характерные константы. Важнейшая: поскольку satura по материалу развивается в жанр "универсальной поэзии", она остается в силу своей точки зрения поэзией личного самовыражения. Самые разнообразные элементы обретают единство в личности поэта. В этом отношении также сатира на деле является типично римской.
Идет ли здесь речь о простом соседстве разнородных элементов, лишь формально объединенных автором, или отвлеченная константа приобретает конкретное воплощение в определенных формальных чертах, которые можно отметить как характерные для жанра? Здесь литературный род образуется в определенной мере на наших глазах. Различные аспекты луцилиевой сатуры воспринимаются последователями и в силу этого ретроспективно превращаются в отличительные черты жанра. Здесь речь может идти о темах (самопредставление автора как поэта без стихотворческих претензий, то есть, собственно, как "не-поэта", самопредставление по отношению к высокопоставленным друзьям или благодетелям, описания путешествий, насмешка над любовными глупостями, над суетой вокруг наследства и т. д.), но также и об определенных формах (диалог, напр. совет; моральная проповедь; маленький рассказ). Степень сознания сатирика и дистанция, с которой он наблюдает свет, способствуют критическим размышлениям - также и на литературные темы - и пародированию высоких жанров, напр. эпоса или трагедии. Как только традиционные структурные элементы сатиры сами берутся как таковые и обыгрываются, ясно, что мы можем - а то и должны - говорить о сатире как о жанре. Так однозначно обстоит дело у Горация. Элементы в ходе развития становятся все более "литературными" и условными; уже у Горация самопредставление превращается часто в средство маскировки. Тем более это относится к Персию. У Ювенала первоначально индивидуальнейшая форма римской литературы сделалась в значительной степени сверхличной, но зато с жанровой точки зрения ее легко описать.
В то время как сатира как род возникает в рамках римской литературы, остальные жанры приходят извне и следуют в этом отношении другим законам развития, поскольку их константы уже заданы традицией. Читатель испытывает искушение сравнить с ("совершенной") греческой идеей ее в той или иной мере несовершенные римские воплощения. Эта фатальная схема часто приводила между тем к обобщающим суждениям обо всей римской литературе как таковой. Она игнорирует тот элементарный факт, что встречи римского писателя с греческим образцом состоятся не в безвоздушном пространстве. Когда древнелатинский автор обрабатывает греческую пьесу (может быть, он видел ее в Таренте) для римской сцены, он ставит перед собой другие приоритеты, нежели современный филолог, которому нет нужды заботиться о театральной публике. Итак, отклонения от наших ожиданий требуют исторических объяснений.
Необходимость учитывать исторические факторы очевидна для любовной элегии, которая хоть и не является исключительно римским жанром, но получила в Риме свой специфический отпечаток. Состояние традиции создает для наших суждений многообразные помехи: во-первых, мы не располагаем достаточно отчетливым представлением об эллинистической элегии; кроме того, произведения основателя жанра на римской почве, Корнелия Галла, утрачены. То, что мы можем реконструировать по свидетельствам позднейших поэтов, дает основания предположить, что Галл воспринимал любовь как служение и судьбу. В то время как Катулл, лишенный политических амбиций, мог жить и писать в обстановке духовной свободы эпохи поздней Республики, субъективность влюбленного поэта у Галла сочетается с тем самоощущением торжествующего политика[12], которое появляется в Риме с эпохи Сципиона. Столкновение со всеобъемлющими властными притязаниями государя становится неизбежным. По судьбам поэтов иногда можно, увы! - как по точному прибору, достоверно установить изменения общественного климата. То, что создал Галл, исходя из личного опыта, - может быть, еще на недостаточно эстетически определенной "ничейной земле" между элегией и эпиграммой, - становится "жанром" у его последователей; Проперций в первой книге превращает особенности Галла в манеру, у Тибулла и еще более у Овидия различима игра с мотивами и темами, которые уже воспринимаются как традиционные. Однако было бы ошибочно говорить вообще о "неискренности" по отношению к позднейшим поэтам: способ выражения сильнее обусловлен извне, избалованная публика знакома с мотивами и требует артистических вариаций. Овидий виртуозно играет с этим жанром, воспринимая его как совершенно римский, и доводит эту игру до конца. Путь элегии ведет, таким образом, от индивидуального к жанрово обусловленному, от лично-пристрастного к классицистически-пародийному. Затем γένος обновляется, сначала с помощью жанровых пересечений (любовная дидактика, письма мифических героинь, а также Метаморфозы), потом - путем возвращения к истокам элегии (публицистическая защита собственного дела). Все новшества связаны с риторикой, обычной для эпохи.
Как обстоит дело с лирикой? Можно ли, говоря о Риме, назвать ее жанром в строгом смысле слова? О фольклорной римской поэзии мы практически ничего не знаем, и на поэзию как разновидность изящной словесности она не оказала никакого влияния, о котором стоило бы говорить; сакральную лирику ранней эпохи можно лишь условно сопоставить с позднейшей; лириками являются в собственном смысле - отвлекаясь от позднеантичной эпохи - только Катулл, Гораций и Стаций. Но первые двое не могут опереться ни на какую местную традицию и вынуждены создавать индивидуальный синтез. Ода как жанр изящной словесности в рамках римской литературы - создание Горация. И снова исследователь обречен использовать исторический подход.
Развитие историографии как жанра также частично осуществляется на наших глазах. Когда Цицерон жалуется на отсутствие авторитетной национальной истории[13], мы должны ему верить. Что историография долго не предполагала какого-либо общепринятого стиля, видно хотя бы на примере Клавдия Квадригария, чья латынь менее "архаична", чем у позднейших историков. Поэтому можно - хотя и с оговорками - согласиться с мнением, что только Саллюстий - причем сознательно ориентируясь на Катона Старшего - утвердил жанровый стиль римской историографии. Конечно, это имеет силу только в строго стилистическом отношении. Набор структурных элементов, сложившийся на стыке местной и греческой традиции, создавался весьма долго.
Что касается ораторского искусства, то - хотя и в силу особенностей предания - важнейшим и во многих областях даже и единственным представителем его остается для нас Цицерон. Предысторию мы можем реконструировать по его же трактату Brutus, историческому очерку римской ораторской прозы, и по сохранившимся фрагментам[14]. Несмотря на прочные домашние традиции, высшее сословие, перенимая греческое образование вообще, привносит и в эту область эллинистические элементы относительно рано. Следы их можно обнаружить уже у Катона Старшего[15]. Как видно по фрагменту Красса, в I веке официальные высказывания серьезных римлян могут быть выдержаны во вкусе азианизма - вплоть до ритмической прозы. "Естественность" в римском ораторском искусстве, как и во всех культурах и искусствах, - относительно редкое и позднее явление. Чтобы вывести его на первый план, потребовалось воспитанное культурное сознание: именно величайшие, Гай Гракх и Цицерон, могут здесь послужить нам примером.
Принимая во внимание многообразие выразительных средств и гармонию общего воздействия, вершина достигнута в прозе Цицерона; после него развитие должно пойти по новым путям. Эта тенденция достигает кульминационного пункта в творчестве Сенеки, чьи блестящие - но короткого дыхания - экспромты образуют некую противоположность цицероновскому стилю. В эпоху Флавиев классицизм, - например, квинтилиановский или плиниевский - направляет маятник в обратную сторону.
Постоянству характерных черт ораторского искусства в высшей степени способствовали риторические школы, чей отпечаток, впрочем, несет на себе вся римская литература. Переменные элементы этого жанра зависят от исторических условий: Республика предоставляет оратору совершенно иное поприще развития таланта, нежели Империя. Предмет, повод и публика для речи, безусловно, обладают огромной важностью, и чем опытнее оратор, тем более его высказывание будет соответствовать конкретным обстоятельствам. Хотя здесь тоже остается достаточно пространства для индивидуального, в соответствии с ними различаются отдельные типы речей: в зависимости от предмета - политические или судебные речи, в зависимости от публики - речи к сенату и к народу. В зависимости от исторического контекста функциональное или эстетическое выступает на первый план. Нужно задаться вопросом, можно ли воспринимать как литературные произведения чисто функциональные речи, в том же смысле, как, например, эпос, и далее - применимо ли к ним в строгой аналогии понятие жанра?
Специальную литературу вполне можно описать как жанр, особенно учитывая технику предисловий и общее стремление образовать специалиста, сформировать его нравственные установки и т. д., то есть задачи, которые, строго говоря, не относятся к специальности. Представление специфического материала прежде всего обусловлено самим предметом.
Наконец, философские произведения представлены, как правило, в корпусе текстов отдельных авторов - Цицерона, Сенеки, Апулея, Отцов Церкви. Произведения этих писателей имеют совершенно различный отпечаток: автора, исторической ситуации, образования, публики, намерений и эстетических принципов.
Таким образом, видно, что понятие жанра должно быть исключительно плодотворно для историка римской литературы, но, в силу специфических условий ее возникновения, иногда эта тема требует чрезвычайной осторожности.
Это впечатление, конечно, меняется, если приобщить к сказанному воздействие на позднейшие поколения. Заданные отдельными римскими писателями жанровые рамки начинают свою собственную историю и всегда ориентируются при этом на свои образцы. В высокой степени индивидуальный творческий вклад приобретает законодательную силу - не в последнюю очередь для того, что будет после названо литературными жанрами. На отдельных авторов возлагается роль "классиков" для определенной жанровой традиции. В их творчестве, казалось, воплотилась сущность отдельного жанра, причем либо исключительно - Гораций для римской лирики, Цицерон для политической речи, - либо альтернативно: маятник колеблется между Горацием и Ювеналом в рамках сатирического жанра, между Плавтом и Теренцием в рамках комедии[16].
Чем был жанр и чем был стиль, у римлян - народа молодого, испытавшего воздействие чужой, "перезрелой" культуры, - сначала не было твердо установлено. Жанром и стилем предстояло еще овладеть перед лицом вечно подстерегающей и - в силу исторических обстоятельств - почти неизбежной опасности отсутствия стиля. Для этого требовалось суждение вкуса и неусыпного, честного и неумолимого культурного сознания. Все это не могло в общественных условиях Римского государства рассчитывать на длительную поддержку, но должно было быть выработано трудом и потом отдельных писателей, - и достигло образцового совершенства. Только в индивидуальностях могли жанры обрести себя, и только сознательный, личный вклад сделал их воздействие столь плодотворным.
Диалог с читателем и литературная техника
Римская литература - диалог не только с предшественниками, но и с читателями. В силу этого рассмотрение жанров требует дополнения в виде специальной исторической перспективы. Особенности литературного текста определяются личностью автора, но также и людей, которым он хочет сообщить свой предмет. Практика чтения вслух вносит свой вклад в создание облика текста[17]. Такое чтение - и еще больше театральные представления - дают литературе возможность обращаться к публике без специального образования. Таким образом римская драма приобрела самое значительное влияние среди всех литературных жанров и весьма содействовала тому, что публика стала с доверием относиться к эллинскому культурному наследию; это лишь увеличивает горечь полной - за исключением фрагментов - утраты древнелатинской трагедии.
Таким образом история литературы должна учитывать происхождение и образование писателя, равно как и численность и характер его аудитории. Воспитание в Риме - частное дело. С III в. до Р. Х. с римскими детьми занимаются греческие учителя - только с избранными, разумеется. Влияние и престиж греческого образования для авторов и публики зачастую различны: даже в эпоху Цицерона оратор, не желающий потерять убедительность, должен тщательным образом скрывать свое греческое образование.
Но не только оратор приспосабливает форму и характер своего высказывания к особенностям публики: то же самое делает и писатель. Если аттический автор называет свою пьесу трагедией, он должен считаться с теми ожиданиями, какие это обозначение вызывает у афинской публики. Таким образом возникают связи в интерпретации с точки зрения восприятия современников и жанровой истории: в конце концов законы жанра могут быть поняты как кристаллизация ожиданий публики в тех общественных рамках, где они возникли. Для Рима это изначально складывается иначе, поскольку литературные жанры не выросли на местной почве, но были пересажены в новую среду. Римский писатель сначала не может опереться на литературные ожидания читателя - он должен попытаться создать в новой языковой среде и для по большей части неопытной аудитории нечто, способное сыграть роль жизнеспособного компромисса между традиционными формами и новыми общественными условиями. Плавтовская комедия теряет по сравнению с Менандром в интеллектуальной и психологической тонкости, но выигрывает в силе сценического воздействия - человек театра знает, чего он может ожидать от своих римлян. И комический жанр преобразуется в духе невысказанных, но довольно прозрачных ожиданий публики.
Писатель может обращаться одновременно к различным общественным слоям. Сам Теренций пишет не только для образованных; пусть не каждый зритель в состоянии оценить все нюансы его пьес, поэт не отказывается от стремления завоевать успех у большинства. Есть различные уровни понимания: произведения римской литературы вообще открыты и для знатока, и для дилетанта. Ее "экзотерический" характер отличает, к примеру, философские произведения римлян от подавляющего большинства греческих, для которых исключение - диалоги Платона - лишь подтверждает правило. Тот факт, что Платон писал диалоги, "дружески" настроенные по отношению к читателю, римляне поняли лучше, чем его земляки.
Многоплановый, изначально лишенный строгой обусловленности учет ожиданий публики - характерная черта римской литературы, много способствующая ее жизненности. В той мере, в какой адресат или круг читателей, на который ориентировался автор, вносят свой вклад в определение структуры текста, они могут выступать как бы "заместителями" позднейшего читателя.
Произведение римской литературы, как правило, предполагает своего адресата. Этот последний иногда имеет большое значение и для композиции стихотворных циклов. В каждом отдельном случае обращение к человеку или богу может показаться всего лишь данью традиции, но в целом с ним нужно считаться: "Все современные попытки перетолковать первоначальную функцию диалога как отношения Я к себе самому или подобному, в самодостаточной внутренней замкнутости внутреннего процесса, проходящего в человеческой душе, обречены на неудачу"[18]. Однако в Риме от обращений к самому себе какого-нибудь Катулла до Soliloquia Августина можно обнаружить возобновляемое все вновь и вновь обращение к внутреннему диалогу или монологу. Адресата нужно рассматривать отдельно от читателя-современника, а этого последнего - от потомства (в первый раз к нему обращается Овидий); но здесь речь идет о концентрических кругах, и тот, к кому обращается текст, может подчас стать заместителем участников обоих широких кругов или послужить для них отправной точкой.
Когда считаются с публикой, на первый план выходит риторика. Она стилистическими средствами компенсирует первоначальную скудость словарного запаса и - в качестве искусства убеждения - содействует тому, чтобы текст имел доступ к слушателю и произвел на него впечатление. Ее влияние не ограничивается прозой: элегия приберегает риторические средства для возлюбленной, и даже в таком консервативном жанре, как эпос, Лукан нарушает объективность и выражает свое личное отношение к происходящему в лирико-риторических комментариях. После того как политическая речь лишилась своей жизненной применимости, риторика из средства воздействия на другого все более становится орудием самопознания и самовоспитания, топографией - или типологией - душевной жизни; она создает инструмент для литературного овладения внутренним миром.
Особенности римской публики определяют характер применения литературной техники - метафоры, примера, мифа, аллегории. Современный читатель, ищущий в литературном произведении прежде всего иносказание и вымысел, сталкивается с опасностью недооценки роли конкретного и фактического в римской литературе. Часто смысл заключается только в подборе и группировке фактов. Школьный пример в этом роде - биографии цезарей Светония. Это распространяется и на лирику; авторитетный знаток пишет: "Μὴ ὄν в абсолютном смысле слова, то есть чисто воображаемой, оторванной от реальности фантастической сферы, античная поэзия не знала. Вкус к действительности был развит слишком сильно, чтобы он примирился с чистыми фикциями"[19]. И разве Гете не находит у Горация "ужасающую реальность без всякой поэзии как таковой"[20]? На самом деле здесь проявляется одно из различий между горацианской и новой поэзией. Но, конечно, римская литература дает нам нечто совершенно иное, нежели простой слепок действительности.
Типично римская "способность читать факты" ничуть не освобождает нас от авторской индивидуальности. Гораций употребляет метонимию чаще, чем сегодня употребляют столь излюбленную метафору; стремление к конкретному заходит удивительно далеко[21]: кое-что сегодня воспринимается как нарушение единства поэтической метафорики. Одна и та же ода оживляет зимние и летние впечатления, одно и то же лицо метафорически уподобляется собаке и тут же - быку. Впрочем, римляне привыкли устанавливать связи между отдельными представлениями и расшифровывать их как знаки одной мысли.
Многие римские произведения искусства указывают на отдельный конкретный случай воплощения одной из воспринимаемых как типично римские черт характера: так, fides, "ручательство верности", даваемое партнерами через рукопожатие, или clementia как мягкость по отношению к противнику. Для не склонных к спекуляциям римлян доблести существуют не сами по себе, но лишь в тот момент, когда они проявляются. Будучи документально засвидетельствованы, эти моменты воплощения остаются перед глазами у потомков как exemplum, "пример", который черпает свою силу прежде всего в исторической достоверности. Отображение конкретного исторического примера той или иной добродетели в искусстве и литературе закрепляет и передает этот образцовый опыт. Его объяснение как набора вымышленных знаков направило бы взгляд в противоположную сторону: для римлян нет подлинного вне воплощения. Естественно, речь не идет о материале ради самого материала, но о преобразовании: теперь он становится носителем смысла. В литературе приведение исторических имен сохраняет за собой функцию примера. Факты становятся также "буквами" в рамках знаковой системы. У великих писателей римская способность "читать факты" возвышается до пророческого уровня: Тацит так описывает год, в который сменили друг друга четыре цезаря, что, кажется, он предчувствует распад III века.
Отношение к греческой форме меняется в зависимости от условий восприятия. Хотя литература в Риме не плод местной почвы, она приобретает в социальном контексте новые функции: как школьный текст или поэзия клиентов эпос сообщает римские представления о ценностях; в рамках государственных ludi трагедия и комедия служат официальным целям и запечатлевают щедрость ответственных должностных лиц; лирика - в виде искупительных и торжественных песнопений - появляется на официальных мероприятиях, эпиграмма живет в виде памятной надписи, но также и как забава дружеских кружков; историография сообщает мудрость стареющих сенаторов их молодым современникам, философия предоставляет занятым людям в редкие минуты досуга отдых и утешение. В общем литература дает осмысленное содержание светскому otium, "досугу", в противоположность negotium, "делу".
Одновременно с формами воспринимается и чужой материал. Плавт насыщает изображение повседневной жизни в эллинистической комедии римскими аллюзиями, в то время как Теренций сводит свой предмет к общечеловеческому. При сохранении греческой среды как материала или изобразительного средства увеличивается дистанция между римским зрителем и объектом; это делает возможным свободное от низших побуждений участие - предпосылку собственно эстетического опыта.
Соответственно меняется функция и значение мифа. Воспитанные в суровых условиях, римляне должны воспринимать греческий миф как заманчивое царство свободы. Так хочется верить, что современнику железного века можно оглянуться назад и увидеть золотой! Поэтому нельзя безоговорочно отказывать римлянам в фантазии. Уже благодаря своей тесной связи с внешней действительностью они не воспринимают миф непосредственно, как жизненный элемент, - для них это обособленный мир фантазии и кажимости, "поэтического", доступного лишь проникновенному восприятию. Поэтому в римской литературе субъективность, страсть, этос и пафос сообщают обстоятельствам собственный колорит, переносят их из внешнего мира во внутренний; римская литература "одухотворена" по-новому.
Понимание также вовлекается в эстетическую игру. Если речь не идет о материале, который - как Троянская война - претендует на историческое значение, веры в буквальный смысл греческих сказаний нельзя ожидать от римлян. И если наряду с мифом заимствуется его философское истолкование, то уже заранее есть предпосылки к тому, чтобы прочесть его как шифр, чтобы очутиться по ту сторону очевидного. Все более освобождаясь от национальных и религиозных корней и уже на греческой почве получив поэтический и художественный отпечаток, миф оказывается незаменимым подспорьем для литературы и искусства, как сокровищница заданных характеров, ситуаций и судеб. Тесно связанный с трагедией, он превращается в theologia fabulosa, "мифологическую теологию", и в этой форме непременно оказывается достоянием поэзии и в особенности театра (Варрон у Aug. civ. 6,5).
В Помпеях рациональные соображения определяют расположение фигур на стене или во всем помещении[22]. Это может пролить свет и на группировку элементов в римской поэзии.
Специфически римское предпочтение суммирующего единства конкретных деталей на службе мысли достигает своей вершины в литературной технике, которая в ходе развития римской словесности играет все более и более важную роль: перед внутренним взором предстает образ, чьи элементы заимствованы из мира действительного, но в этой комбинации их в мире нет, и они - не самоцель, но знак для абстрактной идеи, которую нужно в них прочесть.
Язык и стиль
"Гений языка для народа есть также гений его литературы".
Гердер[23]
Когда говорят о доминирующем влиянии греческой литературы, легко упускают из вида, что римляне - один из весьма немногочисленных народов, которые вообще смогли противопоставить греческой литературу на родном языке. Солдаты, государственные люди и юристы - заодно и знаменосцы латинского языка. Военные колонии - первоначально языковые островки - становятся форпостами латинизации, сначала Италии, затем западных провинций. Политическая экспансия исходит из одного центра, непосредственно связанного с каждой отдельной частью. Поскольку особенность римской тактики заключается в том, чтобы по возможности заключать договоры не с народностями и их группами, но с каждым городом по отдельности, диалекты, хотя никто не ведет с ними сознательной борьбы, не могут приобрести надрегионального значения. Язык столицы задает тон и для писателей из иных мест. Отсюда римская литература - в отличие от греческой - совершенно лишена диалектной пестроты. Даже после гибели Римской Империи латинский язык долгое время остается общим языком для культуры Западной Европы, и лишь поздно, как бы нехотя она вспоминает о том, что есть еще и национальные языки. Каков же этот язык, который столь успешно утверждается в противостоянии древнейшим и новейшим цивилизациям? Какие его формальные отличительные черты запечатлелись в литературе?
"Как удары молота, точно попадающие по шляпке гвоздя, звучит odi profanum vulgus et arceo, "ненавижу и изгоняю непосвященную толпу", и переводчика, который это чувствует, бестолковая толкотня всех этих ,,ich", ,,das" и ,,es" должна приводить в отчаяние"[24]. Полнота падежной и глагольной парадигмы позволяет лишь в редких случаях прибегать к предлогам и личным местоимениям. Наклонения не нуждаются в описательных формах; артикль и без того отсутствует. Образно выражаясь, между камнями нет раствора; латинский язык - "циклопической кладки"[25]. Такой язык позволяет свести мысль к ядру, отбросив лишнее; он как будто нарочно создан для торжественных надписей и емких эпиграмм, для ударов палицей и хитрых маневров оратора, но также и для полновесного, таинственно многозначного слова поэта.
Язык такого формального богатства склонен к тому, чтобы стать "логическим". Прозрачная латынь юристов или, скажем, Цезаря ничего не возразит этому мнению. Ведь Вильгельм фон Гумбольдт научил нас различать слово и понятие, и, конечно, каждый язык прежде всего подчиняется психологическим законам; логическая мысль - скорее дело носителя языка, чем самого языка. При этом латынь позволяет автору, поскольку он мыслит логически, выразить особенно ясно связи между словами и субординацию мыслей, потому что она обладает выразительными окончаниями и кроме того - по крайней мере в классической форме - многочисленными частицами, организующими фразу[26]. Систематическое и вдумчивое изучение такого языка - хорошая научная пропедевтика; с Возрождения она была для многих европейцев путем к духовной самостоятельности.
К вышеуказанным языковым средствам, которыми располагает, впрочем, и греческий язык, в латыни добавляется характерное положение глагола в конце фразы: таким образом важнейший ее элемент получает значение замкового камня, скрепляющего общую структуру и удобопонятно отмечающего единство длинных предложений.
Эстетические преимущества подобного языкового материала очевидны: он позволяет в прозе выстраивать длинные периоды и в поэзии отважно работать с теснотой стихотворного ряда. Фридрих Ницше говорит о горацианской оде: "В некоторых языках о том, что здесь достигнуто, невозможно и мечтать. Эта словесная мозаика, где каждое слово - как звук, место и понятие - изливает свою силу налево, направо и на все в целом, этот минимум объема и числа знаков и наряду с этим максимум их энергии - все это дышит римским духом и, если только мне поверят, благородством par excellence"[27].
Через язык римлянам уже с колыбели дано чувство формы - но не все возможности, которые им предоставляет формальное богатство, с самого начала используются словесностью; плодотворный вызов греческого языка приводит, например, для причастия к постепенному раскрытию еще дремлющих сил[28].
Не менее значимыми для литературного развития были и недостатки латыни: как язык без артикля она довольно жестко сопротивляется тенденции абстрактного субстантивирования, - обстоятельство, которое не то чтобы напрямую содействует философской мысли, но - с литературной точки зрения - дает преимущество близости к действительности и практике (а под знаком экзистенциализма может рассматриваться как выигрыш и в философском смысле). Даже и в повседневной жизни римлянин отдает предпочтение конкретным понятиям; достаточно сравнить "взятие города" с urbs capta (досл, "взятый город"). Абстрактный понятийный аппарат был развит до степени совершенства лишь в эпоху поздней античности и средневековья.
Другое "упущение" - отказ от столь излюбленных в греческом и немецком языке сложных слов. Незначительный словарный запас и обусловленная им многозначность латинских слов подталкивают писателя к новым достижениям. Авторы, чье обращение с языком носит характер стилеобразующего отбора (Теренций, Цезарь), достигают ясности как таковой иными средствами, нежели те, которые стремятся к однозначности через полноту (Цицерон).
Структурообразующий принцип, который одновременно обслуживает стремление к точности и решает риторические задачи, одинаково распространенный в стихах и в прозе - доставляющее особую радость двух- или многочленное выражение, зачастую подчеркнутое аллитерацией, - стилистическое средство, чей почтенный возраст подтверждают соответственно образованные имена богов (напр. Mater Matuta) и германские параллели. Нагромождение семантически смежных слов может быть вызвано юридическими потребностями: в данной сфере должны быть исключены недоразумения и ложные толкования[29]; двойное выражение, наоборот, может быть вызвано и боязнью определенности[30].
Красочность и полнота могут быть достигнуты риторическими средствами[31]: вместо греческих сложных эпитетов, часто подчеркивающих качество и добротность (например, слова с εὐ- в гомеровском эпосе), в Риме часто используются частью обозначающие величину (как magnus и ingens, "большой" и "громадный"), частью аффективные определения. Так пафос усиливается в римском подражании. Это имеет силу именно для того жанра, где меньше всего можно ожидать чего-нибудь подобного: для комедии. Рафинированная простота эллинистического искусства относительно долго противится романизации, хотя как раз эллинистическое влияние и дает себя почувствовать раньше всего. Эти особенности латыни заставили не одного автора заменить недостающую остроту энергией; лучшие же ощущали скудость словаря как вызов к борьбе за высочайшее стилистическое мастерство. Гораций говорит об "утонченном сочетании слов" - callida iunctura, - долженствующей придавать знакомому словарю прелесть новизны (ars 47 сл.).
Достаточно о формальном; теперь о внутренних качествах латинского словаря! Римляне, что называется, народ воинов. И на самом деле многие метафоры происходят из военной сферы[32]. Разумеется, значение часто изменяется весьма сильно[33]. Во многих случаях уже стершийся основной смысл может вновь заиграть в поэзии, причем в тех жанрах, где всего менее можно ожидать чего-то военного: в комедии и любовной элегии. Находчивый раб становится "великим полководцем", любовник - "солдатом" на службе Амура[34].
Римляне далеки от одностороннего прославления войны: их культура еще в ранние времена - это культура не только воинственного, но и земледельческого, оседлого народа. Естественный природный цикл и без того позволяет военные действия лишь в определенное время. Крестьянское прошлое говорит языком римских имен[35]. Но и остальной словарь ведет себя точно так же[36]. С другой стороны, уже довольно рано появляются определенные признаки урбанизации[37].
Латынь могла выступить на сцену как язык крестьян - она воспринималась в любом случае не в этом качестве, но как язык столицы.
Право и деловая жизнь дарят писателям меткие метафоры: юридический язык и мышление господствуют не только в ораторском искусстве, но и в поэзии - вплоть до мифологической образности: в отличие от римских магистратов боги не имеют права отменять решения своих коллег (ср. Ov. met. 14, 784 сл.). Хозяйство и финансы накладывают - и не один раз - свой отпечаток на латинский словарь, даже и в философских произведениях: Сенека ведет "счетную книгу" бремени, сколько он его "выделил" (epist. 1). С одной стороны, слова употребляются в чуждом контексте; с другой - поэтическая фантазия обновляет первоначальное понятие, углубляет его, придавая эстетический образ, и наслаждается контрастом между старым и новым окружением.
Особой значимостью обладает этический и социально-психологический словарь. Поскольку он наложил особый отпечаток на римский образ мыслей, в связи с последним его и нужно обсуждать.
Образ мыслей I: Овладение миром духовного - поэзия, мысль, дидактика
Освоение области, первоначально чуждой первооткрывателю, предполагает сознательную работу. Поэзия и мысль в Риме с самого начала неразлучны. На могильных памятниках раннеримских поэтов с гордостью сообщается об их литературном вкладе, в то время как эпитафия греческого трагика Эсхила сообщает только, что он сражался при Марафоне. В основе лежит разница не между греческой скромностью и римским тщеславием, но в социальных условиях. Литература в классической Элладе - нечто родное, домашнее; в Риме она должна отвоевать право на родину. Из этого вытекают две вещи: во-первых, поэты ранней эпохи - по большей части чужаки - могут основать свое самосознание лишь на литературных достижениях. Во-вторых, их действия нуждались в санкции и рациональном обосновании со стороны общества. Таким образом римская поэзия в ходе литературного развития обрела самое себя в мышлении; при этом нельзя недооценивать и роль публики. Эта последняя дает нечто большее, чем материальные предпосылки, - язык и систему ценностей. "Молодая" культура получила и восприняла из рук более зрелой феномен поэзии с серьезностью и горячностью первой встречи[38].
Мир эстетического опыта в Риме, в отличие от Греции, - вовсе не что-то само собой разумеющееся; это область, которою сперва еще надо овладеть, система знаков, со смыслом и формой которых сначала необходимо освоиться. Писателю выпадает на долю роль учителя, читателю - ученика. Особенности дидактики здесь иные, нежели в эллинистическом мире. Отказ от строго научной специализации в положительном отношении дает стремление к ясности и общепонятности, то есть к эстетическому представлению предмета. "Экзотерический" характер римской литературы, считающейся с характером публики и необходимостью выбора из греческих источников того, что может быть сообщено и воспринято, ведет к ограничению существенно-важным и общечеловеческим - черта, облегчающая позднейшим эпохам чтение римской литературы и предохраняющая последнюю от преждевременной старости. Отсюда и нравственная серьезность, которой проникнуты многие произведения римской словесности: чувство ответственности отдельного человека по отношению к своей семье, обществу и самому себе. Даже где морализируют с улыбкой, соответствующая шкала ценностей предполагается как предпосылка; комичность незначительных проступков лишь тогда может быть воспринята, когда имеется налицо ясное сознание общепринятого.
Таким образом, общественная ситуация благоприятствует развитию в различных направлениях: она позволяет, с одной стороны, ограничить дидактическое содержание существенным, которое может устоять перед gravitas[39] римлян, с другой, - выстроить самостоятельный мир эстетического, то есть вообще духовного, и привести литературу к самосознанию[40].
Образ мыслей II: Между древнеримским менталитетом и новыми идеями
Поскольку в дальнейшем будет сделана попытка набросать очерк римского менталитета, как он выражается в литературе, необходимо заранее указать на то, что в данной области нередки и многочисленны упрощения и обобщения, часто извлекаемые лишь из вполне определенных литературных произведений. Но каждый из этих текстов нужно рассматривать в его историческом контексте. Кроме того, каждый автор находится в поле напряжения между традиционным и новым образом мыслей и по обстоятельствам прибегает к старым словам, чтобы выразить что-то новое, или проецирует современное в прошедшее, чтобы создать себе литературную генеалогию.
Республиканская сословная структура весьма способствовала развитию римского права, ставшего одним из самых плодотворных достижений римского духа, причем влияние его распространялось далеко за сферу юридических текстов. Римское право - в том виде, как оно было кодифицировано в эпоху Империи, - и сейчас в большинстве стран положено в основу гражданского законодательства. Поскольку римляне в ходе своей истории последовательно развивали и те правовые формы, которые регулируют обращение с представителями других народов, международное частное право, международное право и права человека могли также использовать римские заделы. Совершенно другие сферы, - например, теология - испытали влияние юридической мысли. Категория личного открыта римским правом. Параллельно в Риме можно видеть возникновение автобиографии и субъективной поэзии.
Рим как Республика[41] есть общество, в котором - по крайней мере в идеале - конфликты разрешаются скорее духовным, нежели материальным оружием. Нет анонимного порядка, есть совокупность признаваемых ценными и заслуживающими защиты человеческих отношений; государство доверено гражданам как общее достояние - res publica. На этой почве переживает расцвет устная практика политических речей и судебных прений; позднее отсюда разовьется как литературный жанр ораторское искусство, историография, юридическая проза, да й первоцвет римской поэзии.
Римский вкус к упорядоченному целому[42] проявляется в различных областях; ярче всего, может быть, в политике. Что касается изобразительного искусства, достаточно вспомнить о крупных архитектурных ансамблях и единых замыслах настенных фресок, литературы - о склонности к энциклопедичности, а также о композиции стихотворных циклов как многосоставного единства.
Религия, мораль и политика составляют в древнем Риме единое целое, причем не в смысле пресловутого Священного Союза, но как первоначальное единство, тем более что здесь нет замкнутой жреческой касты и большинство жрецов тесно связаны с политикой и обществом[43]. Соответственно мифо- и легендотворчество в Риме, насколько его вообще можно обнаружить, затрагивает государство как сообщество людей: традиционные мифологические образы и ситуации укореняются на социальной почве Рима - в национальном и историческом отношении. Это сказывается на историографии Ливия так же, как и на мифопее Вергилия.
Много раз утверждалось, что римлянам недоставало мифотворческой фантазии и вкуса к пластическому. Для них божество есть действующая сила, а вовсе не мифологический образ, как боги эллинов. На основе подобных наблюдений слово numen - властный "знак" как проявление воли - принимали за типично римское. Однако это сравнительно позднее слово, и образовано оно, по-видимому, по аналогии со знаменитым кивком Зевса[44]. Numen - позднее, deus - древнейшее слово. Хотя у римлян есть слова для выражения власти и воли, они всегда рассматривают их в тесной связи с личностью.
В то время как эллины ищут проявления божественного в созерцании красоты и в мысли о совершенстве, римлянин обретает его в основном в послушании его приказам, в чувстве обязанности по отношению к другим людям и прежде всего в поступках[45]. "Отвлеченный" характер римской литературы и искусства взаимосвязан с этим менталитетом. Римляне считают себя особенно благочестивыми (ср. Sail. Catil 12, 3) и благочестию приписывают свои внешнеполитические успехи[46]. Слово religio, которое часто ставится в этимологическую зависимость от religare {"связывать") для Цицерона (nat. deor. 2, 72) представляет собой некоторую общность с neg-legere ("пренебрегать"), di-ligere ("выбирать; любить") и означает таким образом постоянную, внимательную, предупредительную и любовную заботу (ср. ἀλέγω). Ее предмет - обряды и предзнаменования. Все - будь это птичий полет, случайно услышанное выражение, дрожь, спотыкание, - становится знаком божественной воли, определяющей человеческое поведение. Эта внимательность не имеет ничего общего с магической практикой: augur не применяет мистическую силу (ведическое ójas), он лишь ставит о ней в известность. Вергилий воплотил в Энее образ героя, который руководствуется такого рода внешними признаками божественной воли. Внимательность, созерцательный дар и терпеливое послушание характерны для римского "благочестивого человека", homo religiosus. Герой Энеиды - благороднейшая феноменологическая оболочка такого человеческого типа, который в менее возвышенных формах - как склонный к предрассудкам робкий примитив или педантичный обрядовер - не должен был представлять редкость в Риме.
Как народ, живущий на краю индоевропейского ареала, римляне сохранили целый ряд древнейших функциональных понятий, особенно в политической области, как, например, обозначения для царя и жреца[47]; старые ритуальные традиции также оставили внятные следы, что - учитывая римский консерватизм - не вызывает удивления. Хотя было бы односторонне определять римский менталитет как "консервативный": Рим намного больше, чем кельтская цивилизация с ее приверженностью стереотипам поведения, обращен к новому и готов - едва он решит, что понял знамения времени, - на разрыв и отважные действия. Такое качество называется "доблестью", virtus. При этом моральные рамки состоят, во-первых, в соблюдении постигнутой через предзнаменования воли богов, и, во-вторых, в социальных связях, которыми мы сейчас займемся; естественно, все эго воспринимается со значительными различиями в зависимости от эпохи, социального слоя и личности[48].
Весьма многочисленны слова, обозначающие моральные, общественные или политические взаимоотношения между людьми; чтобы воспроизвести их значение, мы должны прибегать к двум дополняющим друг друга понятиям: gratia - "обаяние" и "благодарность", fides - "достоверность" и "доверие". Символически обозначаемая рукопожатием, fides - воплощение верности условиям договора. Как понятие внутренне присущего обществу принципа контроля - ограничение притязаний личности данным словом - fides плодотворно включается в культ верховного государственного божества и сама становится одной из старейших римских богинь. В таких представлениях коренится позднейший римский вкус к персонификациям и аллегорическим образам. Pietas, "благочестие", первоначально соединенное с представлениями о чистоте обряда, - правильное поведение по отношению к живым и мертвым. Любовь к отечеству, к родителям и детям включаются в его рамки - для нас это вещи, не принадлежащие собственно к религиозной сфере[49].
Есть еще принципы, связывающий проявления внешней активности человека, - clementia- мягкость - и sapientia - мудрость. Эти особенности - решающие для римской цивилизации - не только отражают влияние греческой философии: крестьянам не свойственна опрометчивость. Умничанье вызывает недоверие[50], но осмотрительность вплоть до крайней осторожности ценится высоко. Отсюда предпочтение скорее оборонительному[51], нежели наступательному образу действий; некоторые орудия из этого арсенала в других культурах воспринимаются отрицательно: вряд ли какой-нибудь еще народ стал бы ценить "тяжеловесность" (gravitas) как добродетель и делать героя из "медлителя" (cunctator).
Праздник как торжество в честь богов или умерших - повод для культурной деятельности и колыбель литературы. Представление и обряд - не только простое воспоминание, они непосредственно связывают празднующих с представленным в качестве примера способом поведения. Переодетые лица в погребальном кортеже представителя знатной семьи изображают предков покойного, причем в самой высокой из занимавшихся каждым должностей; Полибий (6, 53 сл.) видит в этом образе мыслей средство воспитания: пример (exemplum) должен воздействовать на юношество; в этих рамках развивается погребальная речь (laudatio funebris), предварительный этап римской историографии.
Серьезность и веселье не исключают друг друга. В ходе торжеств развивается римский вкус к острому слову[52], к отточенной эпиграмме, здесь же - любовь к музыке, танцам и театру. В эпоху Республики происходит литературная сублимация таких элементов с оглядкой на греческие образцы, причем должностные лица как заказчики проявляют лучший вкус, нежели их коллеги при цезарях; таким образом возникает древне-римская драма. Наряду с этим, правда, существуют грубые и отталкивающие формы народных увеселений[53].
Довольно долго типично римскому понятию otium[54] отказывали в должной культурной и литературной оценке. Но тот, кто на службе ведет себя как серьезный поклонник Стой, вовсе не обязательно будет столь же серьезен и дома; философская же мантия эпикуреизма привлекает в Риме поклонников радости; впрочем, для последних она не обязательна. Противоположность деловому времяпрепровождению - negotium - образует otium; разве в этом сопоставлении разница между положительным понятием досуга и отрицательным - дела не выражена на языковом уровне? Римлянин умеет не только сражаться и умирать, но и жить. В otium коренятся многие субъективные литературные жанры: эпиграмма, элегия, монодическая лирика, стихотворение на случай.
Прежде чем мы расстанемся с этой сколь увлекательной, столь же и сложной темой - темой римского менталитета, - следует отметить, что эта сфера не столь однородна, как иногда полагают. Многое менялось с течением времени. Многое зависит от места: ведь Италия - очень пестрая страна. Многое воспринимается по-разному в городской и сельской среде, а о многом один и тот же человек будет судить сообразно обстоятельствам совершенно по-иному. Многое, что мы воспринимаем как общепринятое, является лишь впечатлением от того или иного великого автора. Так, наш взгляд на поведение римлян старого закала по отношению к государству в основном базируется на воззрениях Катона Старшего, хотя последний не является типичным римским аристократом; он - homo novus, "выскочка", и у него есть все основания для того, чтобы потребности целого поставить над индивидуальными и мало считаться с личным честолюбием - по крайней мере пока речь идет об именах римских магистратов, которые, как представители своих родов, естественно, думали о славе своего имени. Замалчивание имен в истории Катона не было типичным для римлян - это исключение. Другой великий писатель, который создал для нас глубокий и запоминающийся образ римскости, - Цицерон. Абсолютно достоверно, что он проецирует греческую образованность своего времени на Катона Старшего; в высшей степени вероятно, что то же самое верно и для кружка Сципиона. Еще отчетливее искажение образа римлянина древней эпохи у Т. Ливия: писатель эпохи Августа переселяет современное поколение - по духу вполне менандровское - в прежние времена. И еще предстоит установить, что римляне позаимствовали в целях самопостижения у аттических ораторов и Ксенофонта.
Несмотря на все трудности, с которыми сталкивается реконструкция римских общественных отношений древнейшей эпохи, наброски Канона, Цицерона и Ливия остаются драгоценными свидетельствами того, что в свое время лучшие представители литературы думали о сущности своего национального характера. Прежде всего важно, что эти представления оказали значительное воздействие в дальнейшем и таким образом по крайней мере задним числом обрели настоящую достоверность. Таким образом, конечно, не преодолевается пропасть между литературой и действительностью. Мы должны соотнести эти наброски с историей и объяснить через нее же.
К этому подводит внутренняя диалектика традиционных и новых ценностей в литературных свидетельствах. Плодотворное, но по большей части ничем не разрешающееся напряжение между этими двумя полюсами, кажется, превратилось в константу римской литературы. Совокупность новых философских и религиозных идей, которые овладевали римлянами, - безусловно, далеко не всегда против их воли - в ходе их истории, намного продуктивнее, чем лежащая вне истории патриархальная почва, которой так охотно клянутся некоторые из их писателей.
Уже у ранних римских авторов вовсю проявляется известный антагонизм между древнеримской шкалой ценностей и прогрессивными эллинистическими идеями; так это у Плавта, Энния и трагиков. С потрясающей серьезностью Лукреций овладевает эпикурейской философией, а Катулл усваивает эротические формы литературной жизни александрийского образца. Стоя, неопифагореизм, средний платонизм и мистериальные культы открывают не одному писателю внутренний мир человека. Эпикурейство углубляет представление о завершенности личного бытия.
С другой стороны, Стоя дает философский фундамент для представлений о государственно-ценных доблестях и мировой Империи. В области политической мысли Цицерон обобщает достижения республиканского прошлого, ему же на долю выпадает предварительная работа в интересах эпохи Августа и принципата. Подобным образом Ливий создает для своего времени и для последующих веков образ римской истории, выдвигающий на передний план по-современному воспринятые ценности - терпимость, мягкость и мудрость.
Потребность цезарей в религиозном обосновании своей власти производит задолго до Константина целый ряд в высшей степени разнообразных как по характеру, так и по эффективности попыток: аполлиническое солнечное царство Августа и Нерона, египетский стиль "фараона" Калигулы, Домициан, представляющий себя в виде миродержца Юпитера, царство философов - например, Сенеки, Адриана и Марка Аврелия, геркулесова повадка, скажем, Коммода и мозаика ориенталистких культов начиная с Септимия Севера... Чтобы вдохнуть новую жизнь в государственную религию, постоянно возобновляются попытки вписаться в наиболее живучие философские и религиозные течения эпохи.
Центральное положение эпохи Августа для римской истории проявляется также и в соразмерном сочетании элементов прошлого и будущего. Это верно и для литературы соответствующей эпохи, любовно приемлющей древнеримское наследие, но в то же время, с осторожностью обращаясь к новым религиозным течениям, готовящей почву для будущего развития.
В нероновскую эпоху путь указывает Сенека - его De clementia задумано как зеркало для государей. И чем недостойнее тогдашний адресат, тем более значимо исполнение многих ожиданий философа цезарями II века, которые смело усвоили образ мыслей сенатской оппозиции и утвердили на нем свою власть. Философское творчество Сенеки созвучно духу времени - это верно для Апулея и - mutatis mutandis - для христиан. В отличие от других мистериальных культов, христианство в основе своей несовместимо с таковым же цезарей: преследования со стороны даже и лучших императоров - красноречивое свидетельство тому. Константин осуществляет поворот, в ходе которого он - как и государи-философы - ставит на службу Империи мощнейшую духовную силу и принимает ее водительство. Политические перемены сказываются на христианской литературе: апологетика отходит на второй план, а борьба против ересей становится гражданским долгом. Августиновская же попытка поднять престиж провинций и способствовать их самостоятельности по отношению к Риму, чью катастрофу он плодотворно осмыслил, более интересна современному читателю, чем государственная лояльность после Константина, чье воздействие тоже никак нельзя недооценивать. В противостоянии христианству вновь - еще один раз - сплачивается национально-римская сенатская оппозиция, которой мы многим обязаны в сохранении литературной традиции. В общем же верно то, что литература не только реагирует на духовные течения эпохи, но и становится маяком и указывает путь для нового развития.
Указанные условия возникновения римской литературы основываются частью на внешних, частью на внутренних факторах. К первым относятся географические, политические, хозяйственные, организационные влияния, к последним - изменения вкуса и эстетических потребностей в диалектической игре поколений и мод. Решает дело взаимодействие обоих компонентов в реальном историческом процессе и в индивидуальном литературном творчестве.
На пороге литературы
То, что в Риме предшествует возникновению драмы и эпоса греческого покроя, не относится к литературе в собственном смысле слова, но все же заслуживает упоминания, поскольку здесь проявляются частично те же самые тенденции формирования образности, которые мы позднее сможем наблюдать в поэзии и изящной прозе.
Когда пытаешься найти праформы литературных жанров, первое препятствие - трудность провести четкую демаркационную линию между поэзией и прозой ранней эпохи. Понятие carmen первоначально не ограничено стиховыми рамками: оно обозначает устно произнесенное торжественное высказывание, идет ли речь о договоре, о клятве, молитве или заклинании[55] (последнее значение еще сейчас подтверждается французским словом charme). На самом деле многие тексты из области "торжественной устной словесности" могут восприниматься либо как грубая, еще не квантитативная поэзия, либо как предварительный этап развития позднейшей изящной прозы. В любом случае структурные признаки - напр., членение слишком длинной строки на два взаимосвязанных отрезка близкой, но не равной длины - можно наблюдать и в позднейшей версификации, аллитерация же и двучленный способ выражения применяются равным образом и в поэзии, и в прозе.
Самый значительный лирический текст долитературной эпохи - carmen arvale, песнь арвалъских братьев. Это песенное сопровождение обновленного Августом древнейшего государственного культа дошло до нас благодаря надписи 218 г. по Р. Х[56]. Здесь идет речь именно о concepta verba, строго установленных формулах, с которыми знаком также юридический язык, но характерно, что в этом предназначенном для пения тексте аллитерации, вообще столь любимые в ранней латыни, не играют главной роли. Для него более свойственны рифмообразные словесные повторы (lue rue) и маленькие вариации (обращения к Марсу никогда не повторяются). Вообще же песни арвальских братьев, хотя торжественные τρίκωλα позднее дадут отклик в речах Катона, нельзя отнести к прозе[57]; мы ведь знаем, что они сочетались с танцем. Однако последнее предполагает строгий ритм. Потребности танцевального шага вызывают и волну сокращений: напр. sins вм. sinas. В этих условиях приходится считаться с тем, что мы не располагаем достойной упоминания музыкальной традицией.
Для песни салиев, коллегии жрецов Марса - "прыгунов", песни, к которой относится тройной притоп (tripudium), музыкальный ритм, конечно, важнее, чем то позволяет установить звучание слов. Другая группа салийских текстов называется axamenta (что-то вроде "формул обращения"), но неизвестно, исполнялись ли они как песни[58].
Тяжелейшая утрата - гибель светского фольклора. Все же мы знаем (хотя иногда забываем), что жизнь римлян на всех этапах сопровождалась песнопениями, идет ли речь о колыбельных, рабочих, застольных, танцевальных или же любовных, маршевых, погребальных... Краткая письменная похвала на памятниках умерших на наших глазах развивается в жанр поэтических elogia, в стиле древнегреческих эпиграмм (достаточно прочесть элогии Сципионов). Можно ли говорить о существовании древнеримских героических песен? Чему стоит больше доверять: античным свидетельствам и чутью Нибура[59] или современным клише о враждебных Музам римлянах? Новейшее исследование показало[60], что вкус к торжествам и песнопениям вовсе не был чужд древнейшим жителям Италии. Следы древнейших мифов прежде всего обнаруживаются у Ливия[61]. Вызывающий удивление выбор сатурнова стиха для ранней римской эпики был бы более понятен, если бы этот размер уже и раньше служил в Риме для повествовательного материала. Как исполняемые за пиром[62] баллады (может быть, уже забытые ко времени Катона), эти песни должны стоять между эпосом и лирикой - положение, усиливающее скорее лирический характер сатурнова стиха.
Является ли он импортным греческим продуктом или же произведением родной, индоевропейской почвы? Вряд ли этот вопрос поддается разрешению теми средствами, которыми мы располагаем. Ответ будет зависеть от композиции материала. Если считать сатурновыми только стихи, относящиеся к испытавшему греческое влияние индивидуальному творчеству, то можно (вместе с Марием Викторином и Теренцианом Мавром[63]) рассматривать его как квантитативный цетроу в греческом вкусе (хотя отношение к стихотворному ряду и к ритму - негреческое). Чем последовательнее до- и окололитературные тексты воспринимаются как сатурнов стих, тем более мы вынуждены предполагать важность словесного ударения, количества слогов и слов (или совмещение этих принципов), если нет желания относить к прозе все, что не поддается квантитативному анализу. Гипотеза развития от построенного на ударениях стиха с довольно четкими границами между словами[64] к квантитативному метру становится неизбежной, хотя проекция во временную последовательность двух взаимоисключающих объяснений, объединенных с помощью удобного принципа развития, может показаться только перенесением нашей дилеммы в сферу сознания древнейших авторов[65]. Все же Ливий Андроник как грек, естественно, старался приспособить чуждый сатурнов стих к метрическим принципам своего народа. Как часто бывает в истории римской литературы, скачок в развитии восходит к чьей-нибудь личной инициативе.
Большое значение имеют надписи на могилах, составленные частью сатурновым, частью дактилическим или ямбическим стихом[66].
Прежде чем мы расстанемся с лирикой и обратимся к драме, следует упомянуть насмешливые стихи, весьма свойственные природе италиков, идет ли речь об импровизированной брани, связанной с земледельческими празднествами, или о в определенной мере ритуальных насмешках, которые предстояло выслушать молодому жениху (фесценнинский стих); триумфатора на вершине его славы также встречают язвительные остроты.
Как фесценнины первоначально служили защитой от злых духов, так и сценические представления в истоке обладали религиозной значимостью; они были введены в Риме во искупление чумы в 364 г. до Р. Х. (Liv. 7, 2). Таким образом, задолго до Ливия Андроника Рим располагает заимствованной через этрусков сценической традицией. Но то, что сообщают наши авторы о драматических saturae, неясно и противоречиво. Из особенностей переработки греческих драм в Риме можно сделать определенные выводы относительно собственной традиции; это относится к развитию песенных партий с сопровождением флейты (tibia) и к предпочтению, оказанному анапестам; сравнительно широкое распространение трохеического септенария в римской комедии заставляет вспомнить о сицилийском поэте Эпихарме (VI-V вв. до Р. Х.); к тому же этот стих - versus quadratus, "квадратный стих" солдатских песен триумфальных шествий - имеет более древнюю италийскую традицию[67]. О фольклорных формах римского театра (особенно об оскской ателлане) мы будем говорить позднее. Влияние греческой культуры - в частности, в этрусском и оскском преломлении - чувствуется и до финального этапа эллинизации.
Корни прозаических жанров, как было сказано, частью родственны таковым же поэзии, частью сильно отличаются от них.
К сфере "торжественной устной речи" относятся сакральные и юридические тексты; особая значимость устного произнесения, фактического звучания определенных формул становится ясной из того, что правовая ценность акта зависит от них, а не от письменной фиксации. В этой сфере развиваются тенденции двухчастного членения и аллитерирования, которые позднее можно наблюдать в изящной прозе.
Вехой на пути к более сложному прозаическому стилю служат Законы двенадцати таблиц. Как по содержанию, так и по языку это произведение примыкает к правовым актам городов Великой Греции; наряду с небрежностями строения (напр., необозначенная смена подлежащего) мы здесь обнаруживаем первые попытки создать иерархическую структуру предложения и периода. Поскольку не одно поколение выучивало этот текст наизусть, его формообразующее воздействие трудно переоценить. Как немец определенной эпохи вырастает с Катехизисом Лютера и Библией в его переводе, так и римлянин - с Законами двенадцати таблиц[68], и это определяет его речевое поведение.
Республиканская конституция Рима способствует развитию всех форм официального красноречия. В этой области, без сомнения, существует местная традиция; греческая риторика помогает позднее осознать то, чему учится римский юноша на форуме - наблюдая за великими ораторами и подражая им.
Безусловно, право и красноречие образуют две важнейшие предпосылки римской изящной прозы.
Мосты между красноречием, жизнеописанием и историографией наводит laudatio funebris. Похвала умершему выполняет в римском обществе важную воспитательную функцию. Жанровая традиция стара, в то время как дошедшие до нас примеры laudatio funebris относятся к позднейшей эпохе, и античные историки с полным правом выражают сомнение в ценности подобных памятников фамильной гордости как источников. Другие праформы историографического жанра не столь претенциозны. Записки понтификов содержат по большей части только голые даты (основанные на календарной таблице, которую выставляет верховный жрец). В то время как эти летописи понтификов во II в. до Р. Х. были опубликованы, все остальные источники не расширили круг своих читателей: это относится к ритуальным книгам понтификов[69] и авгуров, служебным - консулов и цензоров (не здесь ли коренится жанр позднейших "записок", commentarii?). Был велик общественный интерес к публикации процессуальных формуляров (legis actiones), осуществленной Гн. Флавием, писцом Аппия Клавдия: она исполнила желание иметь надежное право; однако литературные достоинства этой публикации, по-видимому, были невелики.
На пороге литературы в собственном смысле слова - как прозы, так и поэзии - стоит первый автор, известный нам как личность, Аппий Клавдий Цек[70], цензор 312 г. до Р. Х. Этот "самый отважный новатор, какого только знает римская история"[71], увековечил себя не только строительством названных его именем дороги и водопровода, но и знаменитой - читаемой еще в эпоху Цицерона - речью против Кинея, посла царя Пирра (280 г. до Р. Х.; Cic. Brut. 61). Его сентенции в сатурновых стихах, сочиненные на основании южноиталийского "пифагоровского" сборника, - первые предвестники еще далекой литературной весны - уже (если мы можем принять их за подлинные) весьма характерны для римского морально-практического менталитета, для лапидарности их языка, для неизбежного исторически и начертанного на карте влияния Эллады и для индивидуального характера римских литературных достижений.
И вот, хотя римская литература возникает под воздействием Греции, имеются налицо важные местные предпосылки ее появления и вместе с тем предпочтения отдельных жанров. Мощные долитературные традиции наложили решающий отпечаток и на позднейшее литературное развитие; прежде всего проникновение греческих культурных ценностей начинается задолго до возникновения литературы и возрастает в явственно различимой связи с территориальной экспансией.
Если мы установим предварительные этапы, это не принизит вклад в римскую литературу ее пионеров, но лишь прояснит, каковы были предпосылки их труда, какими выразительными возможностями они располагали и с какие условия восприятия они могли использовать.
[1] Предпосылкой послужило достигнутое к тому времени расширение ареала латинского языка (см. раздел Язык и стиль, стр.47)
[2] Изгнание двух философов–эпикурейцев из Рима (173 г. до Р. Х.; Ath. 12, 547А); общее выдворение философов и риторов (161 г. до Р. Х.; Suet, gramm. 25, 1; Gell. 15, 11), посольство философов (156/155 г. до Р. Х.; Plut. Cato mai. 22); закрытие латинских риторических школ (92 г. до Р. Х.; Suet, gramm. 25,2)..
[3] Уже в раннюю эпоху первопроходцы римской поэзии могли опереться на развитое ораторское искусство. Влияние этой последовательности на поэтический стиль весьма значительно.
[4] «Плагиат во Франции. Здесь ум держит руку в чужом кармане, и это придает им известную связь. При таких талантах похищения мыслей, едва они придут в голову, ум становится всеобщим достоянием. — В republique des lettres осуществлена всеобщность мысли». — Heinrich Heine, Aufzeichnungen, в: Samtliche Schriften in 12 Banden, hg. K. Briegleb, Mimchen 1976, Bd. 11,646.
[5] Non subripiendi causa, sed palam mutuandi, hoc animo ut vellet agnosci, « с желанием не похитить незаметно, а позаимствовать явно, так, чтобы это бросилось в глаза» (Sen. suas. 3, 7 об отношении Овидия к Вергилию); основополагающая работа —A. Seele, Romische Ubersetzer. Note, Freiheiten, Absichten. Verfahren des literarischen Ubersetzens in der griechisch–romische Antike, Darmstadt 1995.
[6] Иероним пытается совместить точность с изяществом.
[7] Например, Bickel, LG.
[8] F. Cairns, Generic Composition in Greek and Roman Poetry, Edinburgh 1972.
[9] Kroll, Studien 202—224.
[10] U. v. Wilamowitz—Moellendorff, Griechische Verskunst, Berlin 1921 (= Darmstadt 1962), 42¹.
[11] Комедия в духе Менандра задавала такие строгие требования, что заметное расширение канона по сравнению с образцом было едва ли осуществимо, если не задевать самые устои жанра. Вполне закономерно, что римские увеселительные представления пользовались все более и более свободными средствами развития, которые предоставлял, скажем, мим. Впрочем, еще во времена Плавта не было недостатка в попытках использовать в интересах комедии более широкий арсенал — образцов, форм и материала. Почему высокая сценическая поэзия не пошла по этому пути? Между эстетической шкалой ценностей знатока — ему мог нравиться лишь чистейший настой в духе Менандра — и требованиями публики, которые необходимо было удовлетворять, очевидно, лежала пропасть, преодолеть которую не было возможности.
[12] Ср. недавно открытую надпись на обелиске, находящемся на площади св. Петра в Риме.
[13] De leg. 1, 6.
[14] ORF, изд. H. Malcovati, Torino 1930, ⁴1976.
[15] Весьма уверенно об этом говорит Leeman, cm. Orationis ratio, I, 21—24, особенно 22 сл.
[16] При этом нельзя ни игнорировать, ни переоценивать влияние на творчество писателей литературных теорий и риторики. Сравнение текстов с положениями последних обостряет чувствительность взгляда по отношению к оригинальной творческой хватке.
[17] Чтение про себя, естественно, имеет место, но вряд ли шире, чем сейчас — чтение про себя нот; вообще же см. G. Voigt—Spira, Hg., Strukturen der Mundlichkeit in der romischen Literatur, Tubingen 1990; E. Zinn, Viva vox, Frankfurt 1994.
[18] M. Buber, Ich und Du, Heidelberg ¹¹1983, 102 сл.
[19] E. Norden — A. Schulten’у, цит. последним в: Tartessos, Hamburg ²1950, 96, прим. 3; сообщено H. Hoммel’ем в: Wege zu Vergil, Darmstadt 1963, 423.
[20] F. v. Biedermann, Goethes Gesprache, Gesamtausgabe, Bd. 1, Leipzig ²1909, 458.
[21] Он никогда не говорит о «вине», но о массийском; не о море, но об Адриатике; не о благовониях, но о «сирийском малобатре». Аналогичным образом он подходит и к именам людей.
[22] K. Schefold, Pompejanische Malerei. Sinn und Ideengeschichte, Basel 1952.
[23] Uber die neuere deutsche Literatur, Fragmente, в: Samtliche Werke, изд. В. Suphan, Bd. 1, Berlin 1877, 146.
[24] F. Skutsch, Die lateinische Sprache, в: Die griechische und lateinische Li–teratur und Sprache (= Die Kultur der Gegenwart 1,8), Leipzig und Berlin T912, 513—565, особенно 526 сл.; о латинском языке в основном зд. ANRW 2, 29, 1, 1983; R. Coleman, изд., New Studies in Latin Linguistics, Amsterdam 1991; J. Dan–gel, Histoire de la langue latine, Paris, 1995; F. Dupont, изд., Paroles romaines (сборник), Nancy 1995; G. Maurach, Lateinische Dichtersprache, Darmstadt T995-
[25] Ibid. 526 сл.
[26] Точность, доведенная до педантизма, соблюдается, например, в обозначении предшествования (Plusquamperfectum, Futurum exactum).
[27] Was ich den Alien verdanke, в: Werke in drei Banden, изд. К. Schlechta, Darmstadt ⁷1973, Bd. 2, 1027.
[28] E. Laughton, The Participle of Cicero, Oxford 1964.
[29] Достаточно вспомнить служебные повторения слов («день, в каковой день»), как и удвоения, исчерпывающие все возможные случаи («кто осужден или будет осужден по этому закону»).
[30] В особенности такая осторожность на вербальном уровне господствует по отношению к иррациональному, уклоняющемуся от точного наблюдения или вообще человеческого познания: так божество, пол которого неизвестен, обозначается выражением sive deus sive dea.
[31] С этой точки зрения вызвавшая столько жалоб римская риторичность есть вовсе не «болезнь», но внутренняя необходимость.
[32] «Язык римлян никогда не отрекался от своего происхождения. Это язык команд для полководца, язык судебных определений для ростовщика, — лапидарный язык для твердокаменного римского народа». Heinrich Heine, Zur Geschichte der Religion und Philosophic in Deutschland, 2. Buch: Von Luther bis Kant, в: H. Heine, Samtliche Schriften in 12 Banden, изд. К. Briegleb, Bd. 3, 1831—1837, Miinchen 1976, 572 сл.
[33] Кто сегодня подумал бы об интервале, премии, стипендии как о чем–то военном?
[34] A. Spies, Militat omnis amans. Ein Beitrag zur Bildersprache der antiken Erotik, Tubingen 1930.
[35] Производные от названий культурных растений (Fabius, Lentulus, Piso, Cicero) или домашних животных (Porcius, Asinius, Vitellius).
[36] Delirare «бредить» («выбиваться из борозды»); tribulare «мучить» («молотить»); praevaricari «быть в сговоре с противной стороной» («проводить плугом кривую линию»); emolumentum «прибыток» («помол»); detrimentum «ущерб» («стертость плуга»); rivalis «соперник в любви» («сосед по ручью»); saeculum «поколение» («время посева»); manipulus «отряд» («пучок сена в руке»); felix «счастливый» («плодоносный»); pecunia «деньги» (от pecus «скот»); egregius «выдающийся» (а именно из стада); septentriones «север» («семь волов–молотильщиков»).
[37] Так, некоторые важные животные носят имена, по звучанию не чисто латинские, но заимствованные из италийских диалектов, например, bos «бык», scrofa «свинья» и lupus «волк».
[38] «На римской почве… мы становимся свидетелями зрелища отвоевания совершенно новой духовной области для поэзии. Этот народ крестьян и торговцев со всей серьезностью, упорством и энергией, со всей цепкостью внимательного ученика взялся за новую задачу — обустроить духовный мир». W. Schadewaldt, Sinn und Werden der vergilischen Dichtung (1931), здесь no: Wege zu Vergil, изд. H. Oppermann, Darmstadt 1963, 43—78, особенно 45.
[39] Тяжесть, серьезность, важность (прим, перев.).
[40] Ars poetica Горация пользуется греческой теорией, но представляет собой самостоятельное произведение искусства.
[41] Римское государство первоначально тесно связано с древнеримской религией. Христианство делает возможным — по крайней мере теоретически — разделить государство и религию, хотя очень скоро, успешно и надолго утверждается противоположное. И лишь очень поздно Европа начнет брать уроки не у Империи, но у Республики.
[42] Понятие maiestas — «величия» — предполагает порядок, в который включен отдельный человек: G. Dumezil, Maiestas el gravitas, RPh 26, 1952, 7—28; 28, 1954, 19—20; O. Hiltbrunner, Vir gravis, в: FS A. Debrunner, Bern 1954, 195—206.
[43] Соответственно латинское ius нужно понимать в социальном отношении («право»), в то время как ведическое yôṣ и авестийское yaoš обозначают «неприкосновенность», «мистическую полноту». Ведическое śrad–dhā указывает на отношение к божеству, латинское credo — к человеку. Индийское ŗtá означает космический порядок, латинское ritus — образ действия при исполнении культа.
[44] S. Weinstock, обсужд. H. J. Rose, Ancient Roman Religion, London 1949, JRS 39, 1949, 166-167.
[45] «Греческое… гораздо более способно к естественному, радостному, духовному, эстетическому, счастливому воззрению на природу. Способ выражения с помощью глаголов, особенно с помощью неопределенных форм и причастий, делает возможной любую мысль… Латинский язык, напротив, со своими существительными — язык решительных приказов. Понятие наготове в слове, окаменело в нем, и с ним можно обращаться только как с действительной сущностью» (Goethe, WA II 3, 201 сл.).
[46] Cic. naL deor. 2, 8; Liv. 5, 51—54.
[47] Rex (др. — инд. rājā); flamen (ср. brahman).
[48] Как и следовало ожидать, производные от слова pater («отец») встречаются часто; patronus (противоположность по отношению к клиенту), sermo patrius (родной язык), patres (сенаторы), patricii. Pater становится почетным титулом (paterpatriae, «отец отечества») и означает самых высокопоставленных лиц и богов (например Iuppiter). Патриархальному порядку соответствует и обозначение наследственного имущества словом patrimonium. Однако современные читатели зачастую недооценивают влияния женщины в Риме.
[49] Воплощением pietas служит Эней; он несет на плечах отца (прошлое) и щит с изображениями потомков (будущее), исполняя свой долг по отношению к тому и другому.
[50] Mentiri (этимологически «думать») означает «лгать».
[51] Prudentia («предусмотрительность»), cavere («остерегаться»), patientia («терпение»), labor («трата сил»).
[52] Римской патетике, склонности к жестам большого стиля весьма соответствует такое мероприятие, как триумфальная процессия; триумфатор выступает как воплощение Юпитера. Но специально назначенный для этого человек шепчет ему на ухо оскорбления, которые должны ему напомнить, что он все–таки человек.
[53] Происхождение гладиаторских игр из культа мертвых не может сделать их ни на йоту более привлекательными. Все цивилизации — особенно основанные на сильных вытеснениях — обладают подобного рода теневой стороной; теория, утверждающая, что созерцание ужасов нейтрализует собственные мрачные влечения, недооценивает остроту проблемы. Батальные сцены римских эпиков, кажется, иногда несут отпечаток соответствующих впечатлений; к счастью, подобные игры осуждает хотя бы Сенека. Наше поколение, занимающееся человекоубийством, благодаря техническим успехам, в большем масштабе и с большим совершенством, имеет право считать римлян дилетантами, но никакого — гордиться своим моральным превосходством над ними.
[54] J. — M. Andre, L’otium dans la vie morale et intellectuelle romaine des origines a l’epoque augusteenne, Paris 1966.
[55] J. Blansdorf, Ein System oraler Gebrauchspoesie: die alt — (und spat)latei–nischen Zauberspriiche und Gebete, в: H. L. C. Tristram, изд., Metrik und Me–dienwechsel, Tubingen 1991, 33—51.
[56] CIL I² 2, № 2 (стр. 369 сл.); CE 1; cp. Varro, ling. 5, 85; Gell. 7, 7, 8.
[57] Иначе Norden, Priesterbücher 94; 109 — 280; правильнее S. Ferri, Osser–vazioni archeologico–antiquarie al Carmen in Lemures, в: Studi in onore di U. E. Paoli, Firenze 1956, 289—292; вообще: G. Henzen, Acta fratrum Arvalium quae supersunt, Berlin 1874; C. Tuhlin, Italische sakrale Poesie und Prosa, Berlin 1906; M. Nacinovich, Carmen arvale, Text und Kommentar, 2 Bande, Roma 1933—1934; R. Stark, Mars Gradivus und Averruncus, ARW 35, 1938, 139—149, особ. 142 сл.; К. Latte, Augur und Templum in der Varronischen Auguralformel, Philologus 97, 194*8, 143—159, особ. 152, 1; A. Pasoli, Acta fratrum Arvalium, Bologna 1950; R. G. Tanner, Tne Arval Hymn and Early Latin Verse, CQ55, NS 11, 1961, 209— 238; B. Luiselli, II problema della piii antica prosa latina, Cagliari 1969; U. W. Scholz, Studien zum altitalischen und altromischen Marskult und Marsmythos, Heidelberg 1970; M. T. Camilloni, Ipotesi sul Carmen arvale, в: его же Su le vestigia degli antichi padri, Ancona 1985, 60—86.
[58] У Феста (стр. 3 Lindsay) традиционное чтение — componebantur, «составлялись», canebantur, «пелись» — конъектура.
[59] A. Momigliano, Perisonius, Niebuhr, and the Character of Early Roman Tradition, JRS 44, 1957, 104—114 (о существовании застольных песен).
[60] G. Wille, Musica romana. Die Bedeutung der Musik im Leben der Romer, Amsterdam 1967.
[61] Dumezil, Mythe.
[62] E. M. Steuart, The Earliest Narrative Poetry of Rome, CQ 15, 1921, 31—37; L. Alfonsi, Sui carmi convivali, Aevum 28, 1954, 172—175; скептически H. Dahlmann, Zur Uberlieferung fiber die «altromischen Tafellieder», AAWM 17, 1950, 1191—1202 (опубл. Wiesbaden 1951); надписи на керамических сосудах из Те–ана подтверждают, что оски использовали в фольклоре формы сатурнова стиха (P. Pocetti, Eine Spur des saturnischen Verses im Oskischen, Glotta 61, 1983, 207—217).
[63] 1. GL 6, 138—140; 399—400.
[64]
[65] К истории вопроса: M. Barchiesi, Nevio epico, Padova 1962, 310—323; информация о состоянии вопроса: Р. W. Harsch, Early Latin Meter and Prosody, Lustrum 3, 1958, 222—226. Основывая представление о сатурновом стихе только на регулярном числе слов: G. B. Pighi, Il verso saturnio, RFIC 35, 1957, 47— 60. A. W. de Groot (Le vers saturnien litteraire, REL 12, 1934, 284—312) считает также побочные ударения. Об индоевропейском происхождении см. T. Cole, The Saturnian Verse, YCIS 21, 1969, 1—73, зд.: 46—73; A. Meillet (Die Urspriinge der griechischen Metrik, в: Riid. Schmitt, изд., Indogermanische Dichtersprache, Darmstadt 1968, 40—48) доказывает равносложность индоевропейского стиха; о греческом происхождении: G. Pasquali, Preistoria della poesia romana, Firenze ²1981, 91—112; E. Fraenkel, The Pedigree of the Saturnian Metre, Eranos 49, 1951, 170—171; G. Erasmi, The Saturnian and Livius Andronicus, Glotta 57, 1979, 125—149; cp. также V. Poschl, Gli studi latini, в: Giorgio Pasquali e la filologia classica del novecento. Atti del Convegno Firenze—Pisa (1985), a cura di F. Bornmann, Firenze 1988, 1—13; D. Fehling, Zur historischen Herleitung des Saturniers, в: H. L. C. Tristram, изд., Metrik und Medienwecksel, Tubingen 1991, 23—31; более старые фундаментальные работы: E Leo, Der saturnische Vers, Berlin 1905; W. M. Lindsay, Early Latin Verse, Oxford 1922; B. Luiselli, II verso saturnio, Roma 1964.
[66] Достаточно вспомнить элогий Сципиона (см. об этом H. Petersmann 1991) и, напр., могильную надпись Клавдии (CIL I², Berlin 1918, № 1211; von Albrecht, Rom 101—102 с прим. 131).
[67] F. Altheim, Die neuesten Forschungen zur Vorgeschichte der romischen Metrik, Glotta 19, 1931, 24—48; cp. далее E. Fraenkel, Die Vorgeschichte des versus quadratus, Hermes 62, 1927, 357—370.
[68] Cic. leg. 2, 59 (только ко времени Цицерона изучение Законов двенадцати таблиц выходит из моды).
[69] G. Ronde, Die Kultzatzungen der romischer Pontifices, Berlin 1936.
[70] R Lejay, Appius Claudius Caecus, RPh 44, 1920, 92—141; E. Stoessl, Die Sententiae des Appius Claudius Caecus, RhM 122, 1979, 18—23; I Tar, Uber die Anfange der romischen Lyrik, Szeged 1975, 15—30; M. Marini, Osservazioni sui frammenti di Appio Claudio, RCCM 27, 1985, 3—11.
[71] Mommsen, RG 1, 310.