Глава V. Брут. Его отношения с Цицероном

Не будь писем Цицерона, мы не знали бы, что такое Брут[1]. О Бруте никогда не говорили хладнокровно, и политические партии привыкли связывать с его именем либо свои надежды, либо свою ненависть, вследствие чего действительные черты его личности изгладились рано. Среди страстных споров, возбуждаемых одним его именем, поскольку одни, подобно Лукану, превозносят его до небес[2], другие же, как например Данте, положительно помещают его в преисподнюю[3], он очень естественно сделался каким–то легендарным лицом. Письма Цицерона возвращают нас к действительности. Благодаря им этот поразительный, но смутный образ, безмерно преувеличенный восхищением или ужасом, определяется точнее и принимает человеческие размеры. Если он и теряет часть своего величия при ближайшем знакомстве, то зато приобретает больше правды и жизненности.
Близкие отношения между Цицероном и Брутом продолжались десять лет. Собрание писем, написанных ими друг другу в течение этого времени, составляло, вероятно, несколько томов, так как один грамматик упоминает о девятой книге его. Все эти письма пропали, за исключением двадцати пяти, написанных после, смерти Цезаря[4]. Несмотря на потерю остальных, Брут занимает такое важное место в дошедших до нас сочинениях Цицерона, особенно в его переписке, что здесь можно найти все данные, необходимые для ближайшего знакомства с ним. Я хочу собрать их все воедино и написать не рассказ о всей жизни Брута, чтобы не повторять общеизвестных уже событий, а просто историю его отношений с Цицероном.

I

Аттик, этот всеобщий друг, сблизил их между собою. Это было около 700 года[5], вскоре по возвращении Цицерона из изгнания, во время волнений, возбужденных Клодием, таким же заурядным агитатором, как Катилина, с помощью которых Цезарь заблаговременно подрывал силы римской аристократии, чтобы легче справиться с нею впоследствии. Положение, занимаемое в то время Цицероном и Брутом в республике, было весьма различно. Цицерон уже прошел через самые высокие должности и успел оказать огромные услуги государству. Его талант и честность делали его драгоценным помощником аристократической партии, к которой он примкнул; в то же время он имел влияние и на народ, очаровывая его речами; провинции любили его за то, что он не раз защищал их интересы против алчных правителей, и еще недавно Италия доказала ему свою любовь, с триумфом провожая его от Бриндизи до Рима. Бруту был всего тридцать один год; большая часть жизни его протекла вдали от Рима, в Афинах, где он, как всем было известно, с увлечением занимался изучением греческой философии, на острове Кипр и на Востоке, куда он последовал за Катоном. Он не отправлял еще ни одной из должностей, дающих политическое значение, и ему пришлось дожидаться более десяти лет, прежде чем подумать о консульстве. Тем не менее Брут был уже известным лицом. При первом же знакомстве, несмотря на разницу их лет и положений, Цицерон сам идет ему навстречу, относится к нему со вниманием и предупредительностью. Можно сказать, что все как будто чего–то ожидали от этого юноши, смутно догадываясь, что он предназначен для чего–то великого. В то время как Цицерон находился в Киликии, Аттик, торопя его исполнить некоторые просьбы Брута, писал ему: " Если ты не вывезешь из этой провинции ничего, кроме его дружбы, то и этого будет много»[6]. А Цицерон писал о нем в то же самое время: «Он уже первый среди молодежи и, надеюсь, скоро будет первым в государстве»[7].
Действительно, все, казалось, обещало Бруту великую будущность. Потомок одного из знаменитейших домов в Риме, племянник Катона, родственник Кассия и Лепида, он только что женился на одной из дочерей Аппия Клавдия, из которых другая была замужем за старшим сыном Помпея. Благодаря этим связям, он был близок к самым влиятельным семействам, но выделялся среди других не столько своим происхождением, сколько своим характером и нравом. В молодости он вел воздержанную жизнь: он занимался философией не из одного любопытства, как одним из полезнейших умственных наслаждений, но как мудрец, желающий применить на деле ее правила. Он вернулся из Афин с репутацией очень мудрого человека, что подтвердила его честная и правильная жизнь. Уважение к его добродетели усугублялось, когда вспоминали, в какой среде она возникла и против каких отвратительных примеров она должна была устоять. Его мать, Сервилия, была одной из самых сильных страстей Цезаря, быть может его первой любовью. Она постоянно оказывала на него большое влияние и воспользовалась им для того, чтобы обогатиться после Фарсала, добившись присуждения себе доли имущества побежденных. Когда она состарилась и почувствовала, что могущественный диктатор ускользает из ее рук, то, чтобы господствовать над ним еще и после, она способствовала, говорят, его связи с одной из своих дочерей, женою Кассия. Другая ее дочь, вышедшая за Лепида, пользовалась не лучшей репутацией, и Цицерон рассказывает о ней очень забавную историю. Молодой римлянин, Гай Ведий, проезжая через Киликию с большой свитой, нашел удобным оставить часть своих вещей у одного из своих хозяев. На беду хозяин этот умер; печати были наложены на тюки путешественника, так же как и на остальные вещи, причем прежде всего были найдены портреты пяти знатных дам и в том числе портрет сестры Брута. «Надо сознаться, — сказал Цицерон, никогда не упускавший случай сострить, — что брат и муж вполне заслуживают своих прозвищ. Брат очень глуп (brutus), потому что ничего не замечает, а муж слишком снисходителен (lepidus), потому что все безропотно выносит»[8]. Вот какова была семья Брута. Что касается его друзей, то о них нечего и говорить. Известно, как жила в то время богатая римская молодежь и что за люди были эти Целии, Курионы, Долабеллы. Посреди их разврата суровая честность Брута, его прилежание к делу, презрение к удовольствиям, любовь к учению, о чем свидетельствовало его бледное и серьезное лицо, выделялись, как резкая противоположность. Потому–то взоры всех были устремлены на этого степенного юношу, так мало походившего на других. Сталкиваясь с ним, нельзя было воздержаться от чувства, по–видимому не соответствовавшего его летам: он внушал к себе уважение. Даже те, кто был старше и гораздо важнее его, Цицерон и Цезарь, несмотря на их славу, Антоний, столь мало на него походивший, его соперники, его враги — никто не мог отделаться от этого чувства в его присутствии. Всего изумительнее то, что оно пережило его. Его испытывали при воспоминании о нем, как прежде перед ним лично; и живой и мертвый он внушал к себе уважение. Официальные историки империи: Дион, так дурно отзывавшийся о Цицероне, Веллей, льстивший Тиберию[9], — все уважали Брута. Кажется, будто политическая неприязнь, желание льстить, насилия партий — все чувствовало себя обезоруженным перед этой строгой личностью.
Но, уважая его, его вместе с тем и любили. А эти чувства не всегда идут рядом. Аристотель запрещает выводить в драме героев совершенных, боясь, что они не будут интересовать публику[10]. В жизни случается нечто подобное тому, что происходит в театре: какой–то инстинктивный страх удаляет вас от безукоризненных личностей, а так как мы обыкновенно сближаемся между собой своими общими слабостями, то и не чувствуем особого влечения к тому, в ком вовсе нет слабостей, и довольствуемся тем, что уважаем совершенство на известном расстоянии. Но не то было с Брутом, и Цицерон справедливо мог сказать о нем в одном из обращенных к нему сочинений: «Был ли кто более тебя уважаем и любим?»[11]. Дело в том, что этот человек, чуждый слабостей к себе, был, однако, слаб к тем, кого он любил. Его мать и сестры имели на него большое влияние и заставили его совершить не один проступок. У него было много друзей, и Цицерон упрекает его, что он слишком слушается их советов: то были простые люди, ничего не смыслившие в делах, но Брут был так нежно привязан к ним, что не умел против них защищаться. Последним горем его при Филиппах были известия о смерти Флавия, командира его саперов, и гибели его легата Лабеона; он позабыл о самом себе, оплакивая их. Его последними словами перед смертью были слова радости, что ни один друг никогда не изменял ему; подобная верность, бывшая в то время большою редкостью, утешила его в последние минуты. Легионы его, хотя и составленные частью из прежних воинов Цезаря, несмотря на то что он строго обходился с ними, наказывая грабителей и мародеров, тем не менее любили его и оставались ему верными. Наконец, самый народ в Риме, относившийся вообще враждебно к защищаемому им делу, не раз выказывал ему свое сочувствие. Когда Октавий велел провозгласить врагами государства убийц Цезаря, все грустно склонили голову, слыша, как с трибуны произносится имя Брута, но из толпы сенаторов, пораженных страхом и уже предчувствовавших проскрипции, один свободный голос дерзнул объявить, что никогда он не осудит Брута.
И Цицерон поддался очарованию, подобно другим, но не без сопротивления. Дружба его с Брутом была полна волнений и бурь, и, несмотря на общность их взглядов, между ними возникали жестокие споры. Их несогласия объясняются различием их характеров. Никогда два друга не походили меньше один на другого. Кажется, что не было человека более созданного для общества, чем Цицерон. Он вносил туда все качества, необходимые там для успеха: значительную гибкость суждений, большую терпимость к другим, довольно легкое отношение к самому себе, искусство свободно лавировать между партиями и некоторую врожденную снисходительность, дозволявшую ему все понимать и почти со всем мириться. Хотя он писал очень плохие стихи, но у него был поэтический темперамент, удивительная живость впечатлений, болезненная чувствительность, гибкий, обширный и быстрый ум, мгновенно все схватывавший, но скоро расстававшийся со своими идеями и одним скачком переходивший от одной крайности к другой. Не было ни одного серьезного решения, в котором он не раскаялся бы на другой же день. Всякий раз, как он на что–нибудь решался, он был жив и смел только сначала, а затем постепенно начинал охладевать. Брут, напротив того, не имел быстрого ума; обыкновенно он колебался в начале всякого предприятия и никогда ничего не решал сразу. Серьезный и неторопливый, он во всем шел вперед постепенно; но если раз он на что–то решался, то весь отдавался своей идее, и ничто не могло отвлечь его от нее; он уединялся и сосредоточивался на ней, он оживлялся и воспламенялся ею путем размышления, так что под конец следовал только неумолимой логике, заставлявшей его осуществить ее. Он принадлежал к числу тех умов, о которых Сен–Симон говорит, что они отличаются неуклонной последовательностью. Упрямство составляло его силу, и Цезарь хорошо понимал Брута, говоря о нем: — «Все, чего он хочет, он хочет этого вполне» [12].
Эти два друга, столь мало между собою схожие, естественно должны были приходить в непрестанные столкновения. Первые несогласия их были литературного характера. В то время был обычай, чтобы защита какого–нибудь важного дела разделялась между несколькими ораторами; каждый брал себе часть, наиболее подходившую к его таланту. Цицерон, принужденный часто появляться перед судьями, являлся туда со своими друзьями и учениками и разделял между ними часть своего дела, чтобы быть в состоянии его выполнить. Нередко он оставлял за собою только заключительный вывод, где мог вполне излить свое плодотворное и страстное красноречие, и предоставлял им остальное. Таким образом, в начале их дружбы Брут вел иногда судебную защиту возле него и под его покровительством. А между тем Брут не принадлежал к его школе; фанатический поклонник Демосфена[13], статую которого он поместил между статуями своих предков, воспитанный на книгах аттических писателей, он старался соблюдать их изящную умеренность и напряженную твердость. Тацит говорит, что усилия его не всегда увенчивались успехом: избегая украшений и патетических мест, он становился неясен и холоден, а слишком заботясь о точности и силе, он делался натянут и сух. Эти недостатки были антипатичны Цицерону, который, видя притом в этом красноречии, развившемся в школу, критику своего собственного, всеми силами старался поставить Брута на путь истинный; но это ему не удалось, и в этом отношении они никогда не сошлись между собою. После смерти Цезаря, когда всем было не до литературных споров, Брут послал своему другу речь, произнесенную им на Капитолии, и просил его исправить ее. Цицерон, конечно, не сделал этого: он так хорошо знал по опыту самолюбие писателей, что не рискнул оскорбить Брута, пытаясь сделать лучше его. Впрочем, речь действительно показалась ему прекрасной, и он писал Аттику, что не видывал ничего более изящного и лучше написанного, но добавлял при этом: — «Впрочем, если бы мне пришлось ее сочинять, я внес бы в нее больше страсти» [14]. Несомненно, что и у Брута не было недостатка в страсти, но ее можно было сравнить со скрытым и сдержанным пламенем, которое передается только близким людям; ему противно было прибегать к горячности и к тому пламенному пафосу, без которых нельзя увлечь толпу.
Таким образом, он не был для Цицерона верным учеником, и к этому можно прибавить, что он не был для него и удобным другом. У него недоставало мягкости в отношениях с другими, и тон его был всегда резок и груб. В начале своего знакомства с ним Цицерон, привыкший ко вниманию со стороны даже самых важных лиц, находил письма этого молодого человека желчными и заносчивыми и обижался ими. Это был не единственный упрек, который он мог ему сделать. Всем известно раздражительное, подозрительное и требовательное тщеславие великого консуляра; всем известно, до какой степени он любил похвалы: он щедро наделял ими сам себя, он ожидал их от других и, если те медлили воздавать их, он не стыдился их требовать. Друзья его были вообще снисходительны к этой наивной слабости и не дожидались, пока он потребует похвал себе. Сопротивлялся только один Брут, он гордился своею искренностью и беспощадно высказывал все, что у него было на сердце. Цицерон часто жаловался на него за то, что у него приходится выпрашивать себе похвалу; однажды он даже серьезно рассердился на Брута. Дело шло о великом консульстве и о том обсуждении, в результате которого были казнены Лентул и сообщники Катилины [15]. Это был самый твердый поступок в жизни Цицерона, и он имел право гордиться им, так как заплатил за него изгнанием. Брут, описывая это дело, уменьшил в пользу своего дяди, Катона, участие, принятое в нем Цицероном. Он хвалил его только за то, что он покарал заговор, не упоминая о том, что он открыл его, и удовольствовался, назвав его лишь превосходным консулом. «Какая жалкая похвала, — с гневом говорит Цицерон, — можно подумать, что она идет от врага!»[16]. Но все это были не более как легко заживавшие уколы самолюбия; между ними имел место один более важный раздор, заслуживающий особенного внимания, так как он сильно заставляет призадуматься над состоянием тогдашнего римского общества.
В 702 году [17], то есть вскоре после начала своего знакомства с Брутом, Цицерон отправился проконсулом в Киликию. Он не добивался этой должности, зная, какие затруднения его там ожидают. Он ехал с намерением исполнить свою обязанность и не мог ее исполнить иначе, как взяв себе разом на шею и своих покровителей–патрициев, и своих клиентов–всадников, которым покровительствовал сам. Действительно, и патриции и всадники, находившиеся в постоянной вражде между собою, с редким единодушием грабили провинции. У всадников, державших на откупе общественные налоги, была только одна цель, а именно — нажиться в продолжение пяти лет, то есть в обыкновенный срок откупного договора. Вследствие того они беспощадно взимали одну десятую с аграрной продукции, одну двадцатую с товаров, в гаванях — ввозную пошлину, внутри страны — пастбищный налог, — словом, все подати, которыми Рим обложил покоренные народы. Жадность их не знала пощады ни в чем; Тит Ливий сказал о них следующие страшные слова: «Всюду, куда проникает сборщик податей, для людей не существует больше ни справедливости, ни свободы» [18]. Несчастным городам очень трудно было насытить этих несговорчивых финансистов; почти везде муниципальные кассы, дурно управляемые неискусными или ограбляемые бесчестными магистратами, были опустошены. Между тем надо было добыть денег во что бы то ни стало. А у кого же их было добывать, как не у римских банкиров, служивших уже в продолжение целого века банкирами для всего мира? К ним обыкновенно и обращались. Некоторые из них были настолько богаты, что могли из собственных средств снабжать целые города и иностранных государей, подобно тому Рабирию Постуму, которого защищал Цицерон и который доставил египетскому царю деньги, необходимые ему для обратного завоевания своего государства. Другие, чтобы меньше рисковать, составляли между собой финансовые общества, в которых участвовали своими капиталами самые знатные римляне. Так, у Помпея была значительная сумма в одном из таких коммерческих обществ, основанном Клувием из Поццуоли. Все эти заимодавцы, как частные лица, так и общества, как всадники, так и патриции, были весьма беззастенчивы и давали взаймы не иначе как под огромные проценты, обыкновенно 4 или 5 процентов в месяц. Трудно для них было лишь взыскать платеж. Так как на подобные условия идут обыкновенно только уже совсем разорившиеся люди, то получение обратно денег, отдаваемых за такие крупные проценты, бывает всегда очень ненадежно. При наступлении срока бедный город был менее, чем когда–либо, в состоянии уплатить долг, он прибегал тогда ко всевозможным проискам, говорил, что будет жаловаться сенату, и начинал с того, что обращался к проконсулу. На горе его, проконсул зачастую бывал сообщником его врагов, участником в их прибылях. Кредиторы, заручившись его помощью посредством хорошей взятки, присылали тогда в провинцию своим представителем какого–нибудь вольноотпущенника или дельца; проконсул, употребляя общественную власть к услугам, частных интересов, давал этому ходатаю титул легата, отряд солдат и широкие полномочия, и, если спорившие не скоро приходили к какому–нибудь соглашению, несостоятельный город подвергался всем ужасам осады в мирное время и официального грабежа. Очень естественно, что проконсул, не соглашавшийся способствовать подобным злоупотреблениям и надеявшийся, по словам Цицерона, помешать смерти провинций, возбуждал к себе гнев во всех тех, кто жил именно этой смертью. Всадники и вельможи, не получившие обратно своих денег, становились его заклятыми врагами. Правда, что он сохранял за собой признательность провинций, но это стоило очень немного. Как известно, в этих восточных странах, «привыкших вследствие долгого рабства к отвратительной лести»[19], народ воздавал всего больше почестей и воздвигал всего больше статуй тем именно правителям, которые больше грабили, почему их больше и боялись. Предшественник Цицерона совершенно разорил Киликию: оттого и собирались строить храм в честь него. Вот некоторые из тех затруднений, какие ожидали добросовестного правителя, если таковой случался. Цицерон вышел из этого испытания с честью. В римской республике редкая провинция управлялась так хорошо, как его, но он вывез оттуда, не считая благодарности, очень немного денег, множество врагов и чуть не поссорился там с Брутом.
Брут — кто бы мог этому поверить? — также принимал участие в этих денежных делах. Он дал взаймы Ариобарзану, царю Армении, одному из тех мелких государей, которым Рим оставлял жизнь из сострадания, и, кроме того, городу Саламину на острове Кипр. Перед отъездом Цицерона Аттик, который, как известно, сам не пренебрегал подобного рода доходами, очень просил его похлопотать об этих двух делах, но Брут неудачно поместил свои капиталы, и Цицерону невозможно было взыскать их. У Ариобарзана было множество кредиторов, и никому из них он не платил. «Я не знаю никого беднее этого царя, — говорил Цицерон, — и ничего ничтожнее этого государства»[20]. Получить с них было нечего. Что касается дела с Саламином, то с самого начала оно оказалось значительно серьезнее. Брут не решался даже сознаться, что он заинтересован в нем непосредственно, — так громаден был процент и так постыдны предшествовавшие условия. Некто Скапций, друг Брута, дал взаймы жителям Саламина крупную сумму денег за 4 процента в месяц. Так как они не могли возвратить ее, то он, по обыкновению, получил от предшественника Цицерона, Аппия, конный отряд, с помощью которого он держал в такой тесной осаде саламинский сенат, что пять сенаторов умерло с голоду. Узнав об этом деле, Цицерон просто возмутился и поспешил отозвать солдат, которых так дурно употребили в дело. Он думал, что вредит этим лишь лицу, находящемуся под покровительством Брута; но по мере того как дело принимало худший оборот, Брут постепенно открывал свое в нем участие, в надежде, что Цицерон будет снисходительнее к нему. Когда же он увидал, что ему придется получить свои деньги с большой потерей, он вышел из себя и решился прямо объявить, что Скапций не более как подставное лицо и что настоящим кредитором саламинцев был он сам.
Изумление, какое испытал Цицерон, узнав об этом, разделят, конечно, все — до такой степени поступок Брута противоречил, по–видимому, всему его поведению. Нельзя все же сомневаться в его бескорыстии и честности. За несколько лет перед тем, Катон блистательным образом доказал свою веру в них, когда, не зная, на кого положиться — до такой степени честные люди были редки даже и вокруг него, — он поручил ему принять и доставить в Рим сокровища кипрского царя [21]. Итак, будем уверены, что если Брут и поступил так дурно с саламинцами, то это потому, что он считал себя вправе так поступать. Он просто следовал примеру других и уступил господствовавшему вокруг него предрассудку. Для римлян этой эпохи провинции были еще завоеванными странами. Прошло слишком мало времени с тех пор, как их покорили, чтобы память об их поражении совершенно изгладилась. Предполагалось, что и они не позабыли об этом, и это самое заставляло не доверять им; во всяком случае, об этом помнили римляне и считали себя постоянно вооруженными против них страшным правом войны, против которого никто не возражал в древности. Имущество побежденных принадлежало целиком победителю, следовательно, последний, беря себе часть его, не только не винил себя за это, но еще считал со своей стороны подарком, оставляя им хоть кое–что, и, быть может, в глубине души хвалил себя за такое великодушие. Провинции считались поэтому владениями и имениями римского народа (praedia, agri fructuarii populi Romani) и так с ними и обходились. Если же соглашались щадить их, то делали это не из сожаления и любви к ним, а из предосторожности, подражая хорошим землевладельцам, которые остерегаются истощать свое поле, беря от него слишком много сразу. Таков смысл законов, изданных при республике для охраны провинций; очень понятно, что в составлении их участвовала не столько гуманность, сколько интерес, который, сдерживая себя немного в настоящем, как бы делал запасы для будущего. Очевидно, что Брут был такого же взгляда на права победителя и на участь побежденных. В этом случае мы касаемся одной из величайших слабостей этой честной, но узкой души. Воспитанная в эгоистических взглядах римской аристократии, она не обладала достаточной ширью и глубиной, чтобы понять всю несправедливость их, и поддавалась им без всякого сопротивления до тех пор, пока естественная кротость и гуманность не брали верх над внушениями воспитания и над традициями ее партии. Поступки его в управляемых им провинциях показывают, что вся жизнь его была не чем иным, как борьбою между его честной натурой и этими предрассудками. Разорив саламинцев своим лихоимством, он управлял Цизальпийской Галлией с бескорыстием, делающим ему большую честь, и, тогда как на острове Кипр его ненавидели, в Милане до времен Августа сохранялась память о его благодетельном управлении. Подобное противоречие встречается и во время его последнего похода. Он плакал с горя, видя, что жители Ксанфа упорно разрушают собственный город, а между тем накануне битвы при Филиппах обещал своим солдатам разграбление Фессалоник и Лакедемона [22]. Это единственная тяжкая вина в его жизни — вина, в которой укоряет его Плутарх. То было пробуждение закоренелого предрассудка, от которого он никогда не мог отделаться, несмотря на прямоту своей души, и все это доказывает, как сильно влияло на него до конца жизни то общество, в которое он был поставлен своим рождением. Однако этот предрассудок и тогда действовал не на всех. Цицерон, который, как человек новый, легче мог защищаться против силы традиций, относился всегда гуманно к провинциям и осуждал постыдные выгоды, извлекаемые из них. В письме к своему брату он громко провозглашал совершенно новый принцип [23], а именно что управлять провинциями надо не для одних только интересов римского народа, но и для их собственных, чтобы дать им всякое возможное счастье и благоденствие. Это именно он и старался делать в Киликии, — вот почему его так неприятно поразило поведение Брута. Он наотрез отказался помогать ему тогда, хотя Аттик, обладавший более покладистой совестью, с жаром умолял его об этом. " Очень сожалею, — писал он ему, — что не могу услужить Бруту, а еще более сожалею о том, что нахожу его совсем не таким, как представлял себе» [24]. «Если он меня осуждает, — говорит он в другом месте, — то я не хочу иметь подобных друзей. По крайней мере, я уверен, что его дядя Катон не осудит меня» [25].
То были горькие слова, и дружба их, вероятно, много пострадала бы от этих споров, если бы их снова не сблизили наступившие вскоре важные события. Цицерон едва успел вернуться в Италию, как вспыхнула уже давно предвиденная междоусобная война. Частные раздоры должны были сгладиться ввиду столь серьезных бедствий. Впрочем, Цицерон и Брут были соединены между собою в то время какой–то странной общностью чувств. Оба они отправились в лагерь Помпея, и оба сделали это без всякой страсти и увлечения, как бы принося лишь жертву долгу. Брут любил Цезаря, оказывавшего ему всегда отеческую нежность, и вдобавок ненавидел Помпея. Не говоря уже о том, что ему не могла нравиться торжественная спесь последнего, он не прощал ему смерти своего отца, убитого во время междоусобий Суллы. Но при общественной опасности он позабыл о своих личных чувствах любви или ненависти и отправился в Фессалию, где уже находились консулы и сенат. Известно, что в лагере Помпея он отличился своим усердием [26]; но, вероятно, многое из того, что там совершалось, действовало на него очень неприятно, и, без сомнения, он находил, что к делу свободы, которую он только и хотел защищать, примешивается слишком много частной вражды и самолюбия. То же самое не нравилось и другу его Цицерону, и зятю его Кассию; приведенные в негодование речами глупцов, окружавших Помпея, они решили не продолжать войны до крайнего предела, как того желали другие. «Я еще помню, — писал впоследствии Цицерон Кассию, — те откровенные беседы, в которых после долгих споров мы положили связать с успехом одной битвы если не правоту своего дела, то по крайней мере свое решение»[27]. Неизвестно, присутствовал ли Брут при разговорах этих двух друзей, но несомненно то, что все трое действовали одинаковым образом. На следующий день после Фарсала Цицерон отказался командовать остатками республиканского войска; Кассий поспешил сдать Цезарю находившийся под его начальством флот; что касается Брута, он храбро действовал во время битвы, но по окончании ее нашел, что им довольно сделано, и сам представился победителю, который принял его с радостью, отвел в сторону, вызвал на разговор и узнал от него кое–что относительно убежища Помпея. После этой беседы Брут был совершенно побежден; он не только не отправился к республиканцам, сражавшимся в Африке, но еще сопровождал Цезаря в его завоевательном походе в Египет и в Азию.

II

Во время битвы при Фарсале Бруту было тридцать семь лет. Для римлянина это был возраст политической деятельности. В эти годы он становился обыкновенно квестором или эдилом; впереди у него было преторство или консульство, для достижения которых ему приходилось мужественно бороться на форуме и в курии. Самое лучшее, о чем мечтал каждый юноша, вступая в жизнь, было добиться этих почестей в те лета, когда они разрешались законами, а именно преторства в сорок лет, а консульства в сорок три года, чтобы иметь почетное удовольствие сказать: «и я стал претором или консулом, как только получил на это право по годам (meo anno)». Если в то время, как он занимал эти должности, на его счастие была какая–нибудь значительная удачная война, дававшая возможность убить тысяч пять неприятелей, он получал за это триумф, после чего ему уже не оставалось делать ничего больше.
Очень может быть, что и Брут питал эту надежду, подобно другим, и нет никакого сомнения, что происхождение и таланты позволили бы ему осуществить их; Фарсал разрушил все его замыслы. Почести не были недоступны для него, так как он был другом того, кто их раздавал, но эти почести были уже не больше как пустые титулы с тех пор, как действительную власть взял в свои руки один человек. Человек этот хотел властвовать один и не предлагал никому разделять с ним власть. «Он не слушает даже своих, — говорит Цицерон, — и советуется только с самим собою» [28]. Для всех остальных политической жизни уже более не было. Вследствие этого даже лица, принимавшие участие в новом правительстве, чувствовали себя как бы не у дел, особенно по сравнению с сильными волнениями предшествующих годов. Бог, выражаясь словами Вергилия, ниспосылал досуг всему миру. Брут употребил его на то, чтобы возвратиться к ученым занятиям своей юности, скорее прерванным, нежели оставленным навсегда. Возвратиться к ним значило еще теснее сблизиться с Цицероном.
Это не значит, что он забывал его; следуя за Цезарем в Азию, он узнал, что друг его, удалясь в Бриндизи, терпит там и от угроз приверженцев Цезаря, не прощавших ему его участия в Фарсальской битве, и от мстительности сторонников Помпея, упрекавших его за то, что он слишком рано покинул их. Среди возбужденного им всеобщего неудовольствия Цицерон, не отличавшийся, как известно, особой энергией, чувствовал себя очень несчастным. Брут писал ему, чтобы подкрепить его дух. «Ты совершил дела, — говорил он ему, — которые будут свидетельствовать о тебе, несмотря на твое молчание, которые будут жить после твоей смерти и которые, и в случае спасения государства, и в случае его гибели, будут всегда служить доказательством честности твоих политических поступков» [29]. Цицерон говорит, что, когда он прочитал это письмо, ему показалось, что он как будто избавился от какой–то продолжительной болезни и открыл глаза на дневной свет. По возвращении Брута в Рим отношения их стали еще ближе. Лучше узнав друг друга, они еще лучше оценили один другого. Цицерон, обладавший таким пылким воображением и молодым сердцем, несмотря на свои шестьдесят лет, совершенно влюбился в Брута. Частые беседы с этим любознательным умом и с этой прямою душою оживили и омолодили его талант. В издаваемых им в то время прекрасных сочинениях, следовавших одно за другим чрезвычайно быстро, друг его занимает всегда очень важное место. Видно, что сердце его наполнено им, он говорит о нем, сколько может, не перестает расхваливать его и ему первому хочет угодить; можно подумать, что для него важны только похвалы и дружба Брута. Прежде всего, их соединяло между собою изучение философии. Оба они любили ее и занимались ею с молодых лет, и оба стали, по–видимому, больше дорожить и заниматься ею с тех пор, как единоличное правление удалило их от общественных дел. Цицерон, который не мог оставаться в покое, обратил на нее тогда всю свою деятельность. — «Греция стареет, — писал он своим друзьям и ученикам, — давайте же отнимем у нее ее философскую славу» [30]; и он первый принялся за дело. Сначала он действовал ощупью и не мог сразу найти философию, подходившую для его соотечественников. Одно время он пытался занять их вопросами тонкой метафизики, столь противоречащей практическому здравому смыслу римлян. Он перевел Тимея, самую темную вещь из всей философии Платона; но вскоре заметил, что ошибается, и поспешил оставить путь, по которому ему пришлось бы идти одному. В Тускуланских беседах он возвратился к вопросам прикладной морали и уже не покидал их больше. Различные характеры страстей, действительная сущность добродетели, иерархия обязанностей — все эти проблемы, возникающие перед человеком в продолжение всей его жизни, и особенно та из этих проблем, от которой ему приходится часто отступать и затем снова возвращаться к ней с каким–то ужасающим упорством и которая смущает по временам и наиболее материальные и земные души, а именно загробная жизнь, — вот что он изучал без всяких диалектических фокусов, без всяких школьных предрассудков, без всякой предвзятой системы, и не столько стараясь придумать что–либо новое, сколько стремясь повсюду набраться практических и разумных начал. Таков был характер римской философии, и мы отнюдь не должны осуждать ее, так как она сыграла важную роль в мире, и только благодаря ей философия греков, сделавшись и основательнее и яснее, дошла до народов Запада. Философия эта начинается с Фарсала, так же как и империя, и она многим обязана победе Цезаря, который, подавив политическую жизнь, принудил любознательные умы искать себе другой пищи для деятельности. Эта философия, с восторгом принятая сначала всеми обиженными и праздными душами, делалась все более и более популярною, по мере того как становилась тяжелее императорская власть. Люди были рады, что могут противопоставить этому господству над их внешними действиями свою полную внутреннюю свободу, которой учит их философия: изучать себя, замыкаться в себе самом значило, с одной стороны, избегать тирании властителя, и, стараясь получше узнать самого себя, человек как бы увеличивал территорию, куда не имела доступа власть тирана. Императоры хорошо это поняли; они были смертельными врагами науки, дозволявшей себе ограничивать их власть. Вскоре она показалась им подозрительной, так же как и история, напоминавшая о неприятных для них вещах. Эти два имени, говорит Тацит, стали неугодны государям (ingrata principibus nomina).
Нет никакой надобности указывать, почему все философские сочинения, написанные в конце республики или при империи, несравненно важнее подобных книг, сочиняемых нами в настоящее время, — об этом так много и хорошо сказано, что возвращаться к этому нечего [31]. Несомненно, что в это время, когда религия ограничивалась одним культом, когда книги ее содержали в себе только собрание формул и подробнейшее описание обрядов и когда задачей ее было сообщать своим адептам только умение приносить жертвы сообразно ритуалу, — одна лишь философия могла дать всем честным и ищущим душам, жаждавшим найти себе смысл жизни, те именно уроки, в которых они нуждались. Вот почему, читая любую книгу той эпохи о нравственности, не следует забывать, что она писалась не для одних только образованных и досужих любителей прекрасных речей, но и для тех, кого Лукреций изобразил ищущими жизненного пути наудачу; надо помнить, что правила эти прилагались к практике, что эти теории стали образцами для поведения, и что вся эта мораль, так сказать, жила. Возьмите, например, первую книгу Тускуланских бесед; Цицерон хочет доказать в ней, что смерть — не зло. Какое, по–видимому, общее место, и как нам трудно не считать всех этих прекрасных разглагольствований за ораторские только упражнения и за школьную болтовню. Между тем это вовсе не так, и поколение, для которого они были писаны, находило в них совсем иное. Это поколение, накануне проскрипций, читало эти сочинения, чтобы почерпнуть в них силы, и после такого чтения чувствовало себя тверже, мужественнее и решительнее к перенесению грядущих великих бед. Сам Аттик, этот замечательный эгоист, который был так далек от того, чтобы жертвовать ради кого–нибудь своею жизнью, почерпал в них неведомую ему энергию. «Ты говоришь мне, — пишет ему Цицерон, — что мои Тускуланские беседы ободрят тебя — тем лучше. Нет более действенного и надежного средства против событий, как то, что я указываю»[32]. Средством этим была смерть. И сколько же людей воспользовалось им! Никогда не было такого невероятного презрения к жизни, никогда смерть не казалась менее страшной. Со времени Катона самоубийство сделалось какою–то заразой. Побежденные, как, например, Юба, Петрей, Сципион, не знают иного средства спастись от победителя; Латеренсий убивает себя с горя, видя, что друг его Лепид изменил республике; Скапула, не имея больше сил сопротивляться в Кордове, приказывает сложить костер и сжигает себя заживо; когда Децим Брут во время бегства колеблется выбрать это геройское средство, друг его Блазий убивает себя на его глазах, чтобы подать ему пример. В Филиппах это превращается в какой–то горячечный бред. Даже те, кто мог спастись, не хотели переживать своего поражения. Квинтилий Вар облекается в знаки своего достоинства и приказывает рабу убить себя; Лабеон сам вырывает могилу и убивает себя на краю ее; юный Катон, боясь быть пощаженным, сбрасывает с себя шлем и выкрикивает свое имя; Кассий, как человек нетерпеливый, убивает себя слишком рано; Брут заключает собою этот список самоубийством, поразительным по своему спокойствию и достоинству [33]. Какой странный и ужасный комментарий к Тускуланским беседам и как эта общая истина, засвидетельствованная на деле столькими великодушными людьми, перестает быть общим местом!
Именно в этом духе следует изучать те, к сожалению, слишком короткие отрывки, которые уцелели от философских произведений Брута. Находящиеся там общие мысли не станут уже казаться малозначительными и неясными, когда мы вспомним, что тот, кто изложил их, намеревался вместе с тем прилагать их к жизни. Знаменитейшее из сочинений Брута, рассуждение его О добродетели, было обращено к Цицерону и достойно их обоих. То было прекрасное произведение, нравившееся особенно потому, что при чтении его чувствовалось, как автор его был сам вполне убежден в написанном [34]. Из него сохранился для нас значительный отрывок у Сенеки. В этом отрывке Брут рассказывает, что он видел в Митилене Марка Марцелла, того самого, который впоследствии был прощен Цезарем по просьбе Цицерона. Он нашел его занятым наукой, едва помнящим о Риме и его удовольствиях и вкушающим в тишине и спокойствии ранее неведомое ему счастье. «Когда надо было расстаться с ним, — говорил он, — и когда я уехал один, мне показалось, что в изгнание отправляюсь я сам, а не Марцелл остается в нем» [35]. Из этого примера он вывел то заключение, что не следует жаловаться на изгнание, потому что туда можно унести с собой всю свою добродетель. Мораль книги состояла в том, что для того, чтобы быть счастливым, человек нуждается только в самом себе. Если хотите, и это — общее место, но, стараясь сообразовать всю свою жизнь с этим правилом, Брут сделал его живой истиной. Он не развивал какого–нибудь философского тезиса, а просто излагал житейское правило, предлагая его другим и крепко придерживаясь его сам. Он с давних пор привык замыкаться в себе самом и находить внутри себя и радости и горе. Отсюда–то и берет свое начало та свобода ума, какую он сохраняет в самых важных делах, то презрение к внешним вещам и та легкость, с какой он расстается с ними. Накануне Фарсала, когда все так тревожились и заботились, он спокойно читал Полибия и делал свои заметки в ожидании битвы. После мартовских ид среди волнения и страха всех своих друзей он один сохранял вечное спокойствие, раздражавшее немного Цицерона. Изгнанный из Рима под угрозой ветеранов Цезаря, он утешался во всем, говоря: «Нет ничего лучше, как утешаться воспоминанием своих добрых дел и не заниматься ни людьми, ни событиями»[36]. Нет никакого сомнения, что подобное уменье отрешаться от внешних предметов и жить в себе самом — драгоценное качество для человека размышляющего и изучающего; таков, пожалуй, идеал философа; но не бывает ли уменье это опасным и ошибочным у человека делового, у политика? Можно ли не считаться с мнениями других, если успех предпринятых дел зависит от этого мнения? Можно ли пользоваться велениями своей совести и следовать им неукоснительно как предлогом, чтобы не обращать внимания на обстоятельства и запутываться наудачу в бесцельных авантюрах? Наконец, стараясь держаться вне толпы и строго охраняя себя от ее страстей, не рискует ли человек утратить связь, соединяющую его с ней, и сделаться неспособным руководить ею? Аппиан в своем описании той последней войны, которую вела республиканская армия [37], рассказывает, что Брут всегда умел владеть собою и держал себя почти совсем в стороне от обсуждавшихся в то время важных дел. Он любил разговаривать и читать, он, как любознательный человек, осматривал местности, по которым проходило войско, и беседовал с тамошними жителями, — словом, это был философ посреди стана. Напротив того, Кассий, исключительно занятый войною, не позволял себе отвлекаться и, так сказать, всем своим существом стремился к этой цели, напоминая собою сражающегося гладиатора [38]. Я подозреваю, что Брут презирал немного такую лихорадочную деятельность, касавшуюся исключительно обыденных вещей, и что подобная роль гладиатора заставляла его улыбаться. Но он был неправ: именно гладиатору принадлежит успех в человеческих делах, и добиться успеха можно, только отдав им всю свою душу. Что же касается отвлеченных мыслителей, всегда внутренне сосредоточенных и желающих держать себя вне и выше обыденных страстей, то они удивляют толпу, но не увлекают ее; они, пожалуй, и мудрецы, но плохие вожди партий.
Впрочем, весьма возможно, что, если бы Брут был предоставлен самому себе, он никогда и не подумал бы сделаться главою партии. Он не относился враждебно к новой власти, и Цезарь не пропускал ни одного случая расположить его к себе, даря, по его просьбе, прощение наиболее скомпрометированным помпеянцам. Вернувшись в Рим, он поручил ему управление одной из самых лучших провинций империи, Цизальпийской Галлией. В это время было получено известие о поражении республиканской армии при Tance и о смерти Катона. Вероятно, Брут был этим очень огорчен. Он написал сам и попросил Цицерона сочинить похвалу своему дяде; но мы знаем из Плутарха — он осуждал его за то, что тот отказался принять милосердие Цезаря. Когда получивший помилование Марцелл был убит недалеко от Афин, некоторые думали и говорили, что Цезарь легко мог быть участником этого преступления. Брут поспешил выступить в его оправдание с жаром, изумившим Цицерона. Следовательно, он находился в то время вполне под обаянием Цезаря. Прибавим к этому, что в лагере Помпея он почувствовал отвращение к междоусобным войнам. Они лишили его нескольких из его драгоценнейших друзей, например Торквата и Триария, двух молодых людей, подававших громадные надежды, потерю которых он горько оплакивал. Думая о беспорядках, причиненных междоусобиями, о жертвах, похищенных ими, он, вероятно, говорил вместе со своим другом, философом Фавонием: «Лучше даже выносить самоуправную власть, чем возбуждать безбожные войны»[39]. Как же случилось, что он дал себя увлечь к возобновлению их? Каким искусным заговором друзья сумели победить его отвращение, вооружить его против любимого им человека и втянуть в предприятие, долженствовавшее перевернуть весь мир? Это стоит того, чтобы рассказать, и письма Цицерона дают нам возможность проникнуть в эту тайну.

III

Начиная с Фарсала не было недостатка в недовольных. Великая аристократия, так долго управлявшая миром, не могла считать себя разбитой после первого поражения. Ей естественно хотелось сделать еще одно усилие, тем более что она сознавала, что в первый раз она сражалась при невыгодных условиях и что, связав свое дело с делом Помпея, она стала на плохую почву. Помпей внушал партии свободы не больше доверия, чем Цезарь. Известно было, что он любил чрезвычайные полномочия и старался забирать в свои руки всю общественную власть. В начале междоусобной войны он так надменно отверг самые справедливые предложения и так горячо старался ускорить кризис, что можно было подумать — он спешит отделаться от стеснявшего его соперника, а не торопится на помощь находившейся в опасности республике. Друг его Цицерон говорит нам, что, видя в его лагере окружавших его дерзких людей и то упорство, с каким он отказывался принимать советы, можно уже было подозревать, что тот, кто так дурно принимает советы перед битвою, сделается господином после победы. Вот почему столько честных людей, и первый из них Цицерон, так долго не решались стать на его сторону, а главное — вот почему такие неустрашимые люди, как Брут, так поспешно сложили оружие после первого поражения. К этому надо прибавить, что если нельзя было быть вполне уверенным относительно намерений Помпея, то легко было также ошибиться и насчет замыслов Цезаря. Всякому было ясно, что он хочет власти. Но какой именно? Желал ли он только одной из тех временных диктатур, какие необходимы для свободных государств после эпохи анархии, которые задерживают на время свободу, но не уничтожают ее? Хотел ли он разыграть роль Мария и Суллы, пережитых, однако, республикой? В крайнем случае можно было бы подумать последнее, и ничто не мешает предполагать, что такова была мысль многих сподвижников Цезаря, особенно тех, которые, разочаровавшись в нем впоследствии, составили против него заговор.
Но после Фарсала нельзя уже было поддаваться этому самообольщению. Цезарь требовал не какой–нибудь чрезвычайной власти, а просто хотел основать новое правление. Не говорил ли он, что республика есть слово, не имеющее смысла, и что Сулла, отказавшись от диктатуры, сделал непростительную глупость. Меры, принятые им для того, чтобы устроить в свою пользу народное голосование, назначение им консулов и преторов на несколько лет вперед, распоряжение общественной казной и доходами, доверенное им своим вольноотпущенникам и рабам, соединение в своем лице всех почетных прерогатив, цензура под именем префектуры нравов, пожизненная диктатура, не мешавшая ему проводить ежегодно собственное назначение в консулы, наконец, все в его законах и поведении указывало на какой–то окончательный захват власти. Не принимая ни одной из предосторожностей, употребляемых впоследствии Августом для того, чтобы скрыть размеры своей власти, он как будто нарочно выставлял ее на вид, без всякой заботы о том, что этой откровенностью может нажить себе врагов. Напротив, по какому–то ироническому скептицизму и смелой дерзости знатного вельможи он любил оскорблять фанатических приверженцев старинных обычаев. Он улыбался, видя изумление жрецов и авгуров, когда при всем сенате он осмеливался отрицать богов, и тешился смущением этих стариков–формал истов, суеверных хранителей древних обрядов. Кроме того, так как он больше всего любил удовольствия, то власть нравилась ему не только сама по себе, но еще и потому, что ею можно наслаждаться; он не довольствовался существенною стороной высшей власти, ему нужна была и ее внешность: окружающий ее блеск, требуемые ею почести, возвышающая ее пышность и даже имя, ее обозначающее. Он знал, до какой степени страшит римлян царский титул, которого ему так хотелось. Но смелость его находила удовольствие в пренебрежении этими старыми предрассудками, между тем как его искренность почитала более честным называть настоящим именем ту власть, которою он пользовался. Благодаря такому поведению Цезаря не осталось ровно ничего неясного: оно не допускало больше никаких иллюзий и недоразумений. Дело касалось теперь не соперничества двух честолюбий, как во время Фарсальской битвы, но борьбы между двумя противоположными правительствами. Мнения, как это обыкновенно бывает, точнее уяснялись одно другим, и громко высказываемое Цезарем намерение создать монархию привело к образованию большой республиканской партии.
Каким образом самые смелые и рьяные в этой партии вздумали соединиться и организоваться? Как удалось им составить заговор на жизнь диктатора? Это невозможно узнать в точности. Но кажется, что первая мысль о заговоре возникла в двух совершенно противоположных лагерях, а именно между побежденными при Фарсале и, что гораздо удивительнее, между самими военачальниками Цезаря. Вероятно, эти два заговора были сначала отдельны друг от друга и каждый из них действовал по своему расчету: между тем как Кассий намеревался убить Цезаря на берегах Кидна, Требоний чуть не умертвил его в Нарбонне [40]. Впоследствии оба заговора, неизвестно каким образом, соединились между собой.
Каждая партия прежде всего старается отыскать себе вождя. Если бы хотели продолжать традиции последней войны, то глава был налицо: у Помпея оставался сын, Секст, каким–то чудом спасшийся во время Фарсальской и Мундской битв и переживший всех своих. Побежденный, но не павший духом, он бродил в горах и по берегам рек, становясь поочередно то искусным партизаном, то смелым морским разбойником, и упорные помпеянцы собирались вокруг него. Но теперь никто не хотел уже быть помпеянцем. Желали иметь главою человека, который был бы носителем не только имени, но и принципа и служил бы представителем республики и свободы без всякой личной задней мысли. Своею жизнью, нравами и характером он должен был составлять полную противоположность с тем правительством, на которое собирались напасть. Он должен был быть честен, так как власть была испорчена, бескорыстен, чтобы протестовать этим самым против окружавшей Цезаря ненасытной корысти, уже настолько знаменит, чтобы различные элементы, составлявшие партию, согласились бы подчиняться ему, и в то же время молод, так как требовалась решительная рука. Только один человек соединял в себе все эти качества: это был Брут. Потому–то взоры всех и обратились на него. Общественный голос называл его вождем республиканской партии еще в то время, как он был другом Цезаря. Когда первые заговорщики вербовали себе участников, им постоянно твердили одно и то же: «Мы с вами, если нас поведет Брут». Сам Цезарь, несмотря на свое доверие и дружбу с ним, как бы предчувствовал, откуда ему грозит опасность. Однажды, когда его пугали неудовольствием и угрозами Антония и Долабеллы, он отвечал: «Нет, этих развратников опасаться нечего: опасны бледные и худые». Он, конечно, намекал на Брута.
К этому давлению со стороны общественного мнения, распоряжавшегося Брутом заранее без его согласия, надо было прибавить еще более определенные побуждения, которые заставили бы его решиться; таких побуждений было много, и они шли к нему со всех сторон. Мне незачем напоминать о записках, которые он находил у себя на судейском месте [41], о надписях, помещаемых под статуей его предка[42], и прочих ловких проделках, так хорошо рассказанных Плутархом. Но никто так не способствовал людям, желавшим сделать Брута заговорщиком, как Цицерон, хотя он их вовсе не знал. Письма его рисуют нам тогдашнее его настроение. В них с особенной живостью выражаются досада, гнев и сожаление об утраченной свободе. «Мне стыдно быть рабом» [43], — пишет он однажды Кассию, не подозревая, что в эту самую минуту Кассий изыскивает в тиши способы освободиться от рабства. Невозможно, чтобы чувства эти не прорывались у Цицерона в издаваемых им в ту пору книгах. Мы находим их там в настоящее время и при спокойном чтении; тем более их должны были видеть тогда, когда эти книги комментировались ненавистью и читались глазами, изощренными возмущением. Сколько там подмечалось уже неуловимых для нас теперь эпиграмм; сколько колких и горьких слов, не замечаемых нами ныне, с восторгом улавливалось и лукаво повторялось тогда в разговорах, поносивших властелина и его друзей. Цицерон остроумно называл это «укусами свободы, которая никогда так хорошо не рвет зубами, как побыв некоторое время в наморднике»[44]. При небольшом старании можно было везде найти намеки. Если автор говорил с таким восхищением о древнем красноречии, то это ведь для того, чтобы пристыдить пустынный теперь форум и немой сенат; о старом порядке вспоминалось для того, чтобы таким образом нападать на новый, и похвала умершим делалась сатирой на живых. Цицерон вполне понимал все значение своих книг, когда впоследствии говорил: «Они были для меня как бы сенатом или трибуною, откуда я мог говорить»[45]. Ничто так сильно не раздражало общественного мнения, не возбуждало в сердцах сожаления о прошлом и отвращения к настоящему, словом, ничто так не подготовило последующих событий, как его книги.
На Брута чтение писаний Цицерона должно было производить более глубокое впечатление, чем на других: они посвящались его имени и для него, собственно, писались. Хотя и предназначенные действовать на всю публику, они заключали в себе некоторые части, обращенные именно к нему. Цицерон старался пробудить не только его патриотические чувства, но и воспоминания и надежды молодости. С коварной ловкостью он затрагивал даже его тщеславие, указывая ему на то, какое важное место он мог бы занимать при восстановлении прежнего правительства. «О Брут, — говорил он, — я чувствую, что горесть моя возрастает при взгляде на тебя и при той мысли, что именно тогда, когда твоя юность неудержимо порывалась к славе, ты был внезапно остановлен на этом пути несчастною судьбою республики. Вот предмет моей горести и причина забот моих и Аттика, разделяющего со мною уважение и любовь к тебе. Ты — единственный предмет наших интересов, и нам хочется, чтобы ты пожал плоды своей добродетели; мы от души желаем, чтобы республиканское государство позволило тебе когда–нибудь воскресить и еще увеличить славу двух знаменитых домов, которых ты представитель. Тебе следовало бы быть господином на форуме и властвовать там безраздельно, вот почему мы и огорчаемся вдвойне тем, что республика потеряна для тебя, а ты — для республики»[46]. Понятно, что подобные сожаления, в которых частный интерес смешивался с общественным, да еще выраженные таким образом, сильно волновали Брута. Антоний не вполне ошибался, виня Цицерона за соучастие в смерти Цезаря. Если он не сам нанес удар, то вооружил руки, нанесшие его, и заговорщики были совершенно правы, когда, выйдя из сената после мартовских ид, они призывали Цицерона, потрясая своими окровавленными кинжалами.
К этим внешним возбуждениям присоединились другие, еще более сильные, которые Брут встречал в собственном доме. Мать всегда пользовалась своим влиянием на него, чтобы сблизить его с Цезарем; но именно в этот критический час власть Сервилии уменьшилась вследствие женитьбы Брута на своей двоюродной сестре Порции. Дочь Катона и вдова Бибула, Порция вносила в свой новый дом все страсти своего отца и своего первого мужа и, главным образом, ненависть к Цезарю, виновнику всех ее несчастий. Едва она вступила в эту семью, как уже начались несогласия между нею и ее свекровью. Цицерон, сообщающий нам это, не объясняет, однако, их причин, но вполне естественно предположить, что обе эти женщины оспаривали друг у друга влияние на Брута, чтобы, подчинив его себе, увлечь на свою сторону. Вероятно, влияние Сервилии уменьшилось отчасти вследствие этих домашних раздоров, и голос ее, побежденный советами новой и любимой супруги, не имел уже прежнего веса, когда она говорила в защиту Цезаря.
Таким образом, все соединилось вместе, чтобы увлечь Брута. Представьте себе этого слабого и совестливого человека, донимаемого со всех сторон разом и надеждами общественного мнения, и воспоминаниями прошлого, и преданиями своей семьи, и самым именем, которое он носил, и тайными упреками, подсовываемыми ему под руки и бросаемыми под ноги, беспрестанно поражавшими его невнимательные взоры и рассеянный слух, и находящего, наконец, у себя дома те же воспоминания и упреки в форме очень законной горести и трогательного сожаления. Разве он не должен был уступить наконец этим ежедневным воздействиям? Однако очень может быть, что, прежде чем сдаться, он сопротивлялся и выдерживал сильную борьбу с самим собой в те бессонные ночи, о которых говорит Плутарх. Но поскольку в подобные внутренние переживания никого не посвящают, то и никаких следов их у историков не может сыскаться, и, если мы хотим узнать о них, нам ничего больше не остается, как попытаться посмотреть, не отыщется ли хоть отдаленное о них воспоминание в письмах Брута, написанных им впоследствии и дошедших до нас. В самом деле, мы видим, как он дважды возвращается здесь к одной и той же мысли: «Предки наши полагали, что мы не должны терпеть тирана, даже если он наш отец…[47] Иметь больше власти, нежели законы и сенат, — этого права я не признал бы даже и за отцом своим»[48]. Не было ли это его ответом самому себе всякий раз, когда он чувствовал себя смущенным воспоминанием об отеческой привязанности к нему Цезаря и о том, что этот человек, против которого он вооружался, называл его своим сыном? Что касается полученных или ожидаемых от него милостей, они могли бы обезоружить другого человека, он же укреплял и закалял себя против них. «Нет такого выгодного рабства, — говорил он, — чтобы принудить меня расстаться с намерением быть свободным»[49]. Этим самым он защищался против друзей диктатора и, может быть, против своей матери, когда та, желая обольстить его, говорила ему, что, согласись он терпеть царскую власть Цезаря, он мог бы надеяться разделить ее. Но он был не таков, чтобы заплатить своей свободой за право господствовать над другими: такая сделка показалась бы ему невыгодной. — «Лучше ни над кем не властвовать, — писал он, — нежели быть чьим бы то ни было рабом. Можно жить не властвуя, но нет больше причины жить, когда сделаешься рабом»[50].
Среди всех этих никому не ведомых сомнений произошло одно событие, которое очень удивило публику и которое Цицерон передает в своих письмах без всякого объяснения. Когда сделалось известным, что Цезарь, победитель сыновей Помпея, возвращается в Рим, Брут проявил столько поспешности выйти ему навстречу, что это все заметили, и многие отнеслись к этому с осуждением. Каков же был его умысел? Его можно угадать из нескольких слов Цицерона, на которые не было обращено достаточно внимания. В минуту перед принятием крайнего решения Брут хотел сделать последнее усилие повлиять на Цезаря и попытаться в последний раз приблизить его к республике. Он нарочно хвалил перед ним людей из побежденной партии, особенно Цицерона, с той надеждой, что их, быть может, снова призовут к делам. Цезарь благосклонно выслушал эти похвалы, хорошо принял Брута и не обезнадежил его. Доверчивый Брут поспешил вернуться в Рим и возвестить всем, что Цезарь возвращается к честным людям. Он дошел даже до того, что уговаривал Цицерона написать к диктатору политическое письмо и поместить там несколько добрых советов и указаний; но Цицерон не разделял надежд своего друга и после некоторого колебания отказался писать. Впрочем, Брут обманывался недолго. Антоний упредил его у Цезаря. Антонию, своими безумствами нарушавшему спокойствие Рима, за многое следовало просить себе прощения, но он хорошо знал, каким средством его можно достигнуть. Между тем как Брут старался сблизить Цезаря с республиканцами и воображал себе, будто преуспел в этом, Антоний, желая склонить к себе властелина, потворствовал самым заветным его желаниям и, вероятно, манил его блеском столь желанной им короны. Сцена на Луперкалиях ясно показала, что Антоний одержал верх, и Брут не мог больше сомневаться в намерениях Цезаря [51]. Правда, план Антония не удался на этот раз: крики толпы и оппозиция двух трибунов принудили Цезаря отказаться от предлагаемой ему диадемы; но все знали, что эта неудача не обескураживает его. Случай был упущен только на время и должен был представиться опять. По поводу войны с парфянами затеяли принести в сенат старый сивиллин оракул, гласивший, что парфяне будут побеждены только царем [52], и требовали этого титула для Цезаря. В сенате же было слишком много чужеземцев и трусов, чтобы можно было сомневаться в ответе. Этот самый момент Кассий выбрал для того, чтобы открыть Бруту составлявшийся заговор и сделать его главою.
Кассий, чье имя с тех пор уже неразрывно связано с именем Брута, представлял собою совершенную ему противоположность. Он заслужил большую воинскую славу, спасши остатки армии Красса и прогнав парфян из Сирии [53]; но в то же время его обвиняли в страсти к удовольствиям, в том, что он эпикуреец и в теории и на практике, жадно любит власть и неразборчив в средствах ее приобретения. Подобно почти всем проконсулам, он ограбил управляемую им провинцию; говорили, что Сирии не легче было от того, что он спас ее, и что она предпочла бы попасть в руки парфян. Кассий был желчен в своих насмешках, неровен в обращении, вспыльчив, подчас жесток[54] и, конечно, не почувствовал бы отвращения к убийству; но откуда у него возникла мысль убить Цезаря? Плутарх говорит, что она возникла у него с досады, что он не получил городского преторства, отданного диктатором Бруту, и весьма вероятно, конечно, что личные неудовольствия могли ожесточить эту страстную душу. Впрочем, если бы Кассию приходилось мстить только за эту обиду, он, по всей вероятности, не вступил бы в соглашение с тем, кто сам был причастен к этой обиде и воспользовался ею. У него было много других причин ненавидеть Цезаря. Аристократ по рождению и по чувству, он носил в своем сердце всю ненависть побежденной аристократии; ему нужна была кровавая расправа в отплату за поражение своих; само прощение, дарованное Цезарем, не погасило в нем гнева, возникавшего при виде всего унижения аристократии. Таким образом, в то время как Брут старался быть человеком принципа, Кассий открыто заявлял себя человеком партии. Кажется, он издавна питал мысль отомстить за Фарсал убийством. По крайней мере, Цицерон рассказывает, что всего через несколько месяцев после получения им прощения он поджидал Цезаря на одном из берегов Кидна, намереваясь убить его, и что Цезарь спасся лишь потому, что случайно высадился на другой берег. В Риме, несмотря на все получаемые им милости, он снова взялся за свой план. Он устроил заговор, разыскивал недовольных, собирал их на тайные совещания и, видя, что все желают иметь главою Брута, взялся переговорить с ним.
Они еще были между собою в ссоре из–за соперничества при выборе на должность городского претора. Кассий отложил в сторону всякие неудовольствия и отправился к своему зятю. «Он взял его за руку, — повествует Аппиан, — и сказал ему: «Что нам делать, если льстецы Цезаря предложат его в цари?» Брут отвечал, что он рассчитывает не идти в сенат. «Но как же? — возразил Кассий. — Если нас потребуют туда в качестве преторов, что ж мы будем делать?» — «Я буду защищать республику до самой смерти», — отвечал тот. «Так не возьмешь ли ты себе в сообщники еще несколько сенаторов? — спросил Кассий, обнимая его. — Как ты думаешь, кто пишет те надписи, что ты находишь на своем судейском месте: презренные наемники или первейшие граждане Рима? От других преторов ожидают игр, ристалищ и охот; от тебя требуют только, чтобы ты возвратил Риму его свободу, как сделали это твои предки» [55].
Слова эти окончательно победили душу, уже давно тревожимую столькими тайными и явными просьбами. Еще колеблющаяся, но уже почти сдавшаяся, она, чтобы окончательно решиться, ожидала только какого–нибудь твердо установленного плана.
Наконец у заговора был глава. Нечего было еще сомневаться и ждать. Чтобы избежать нескромностей или слабостей, надо было спешить делом. Кассий открыл заговор Бруту вскоре после праздника луперкалий, празднуемого 15 февраля, и менее нежели через месяц после того, 15 марта, Цезарь был убит в курии Помпея[56].

IV

Брут был действительно главою заговора, хотя первая мысль о нем принадлежала не ему. Заговор был устроен Кассием, и тот один мог оспаривать у него право управлять им. Быть может, он некоторое время и имел это намерение. Мы видим, что сначала он предложил план действий, в котором обнаруживается вся горячность его характера. Он хотел, чтобы вместе с Цезарем были убиты его главные друзья, особенно Антоний. Брут отказался от этого, и прочие заговорщики согласились с ним. Под конец сдался и сам Кассий, причем надо заметить, что, несмотря на всю свою гордость и властолюбие, он также подчинился авторитету Брута. Несколько раз он пытался избавиться от его влияния, но после многих вспышек и угроз чувствовал себя обыкновенно побежденным холодной рассудительностью своего друга. Итак, на деле всем предприятием руководил Брут.
Это очень заметно: в самом способе вести дело и в исполнении ясно отражается его характер и склад ума. Мы имеем здесь перед собою не обыкновенный заговор и не заговорщиков по ремеслу, сплошь и рядом людей очень грубых и на все готовых. Но это в то же время и не какие–нибудь честолюбцы, завидующие богатству и почестям другого, и не безумцы, ослепленные политической ненавистью. Эти чувства существовали, вероятно, в сердцах многих заговорщиков, как говорят историки, но Брут принудил скрыть их. Он желал окончить свое дело с некоторого рода спокойным достоинством. Он был ведь только против системы; что же касается самого человека, он не питал к нему, по–видимому, ни малейшей ненависти. Убив его, он его не оскорбляет; несмотря на множество заявлений неудовольствия, он позволяет устроить ему похороны и прочесть народу его завещание. Прежде всего он заботится о том, чтобы никто не подумал, будто он старается для себя или для своих; он хочет избегнуть всякого подозрения в личном честолюбии и в желании действовать в интересах партии. Таков был этот заговор, в котором принимало участие столько людей совершенно различного характера, но который весь был проникнут духом Брута. Влияние его и на последующие события было также велико. Он действовал вовсе не случайно, как его обвиняет в этом Цицерон и как повторяют все; он заранее начертал себе план действий для будущего и имел перед собою твердо установленную цель. Но, к сожалению, его план, задуманный в уединении, вдали от сообщества и знания людей, был неприложим к делу. Это было создание чистого рассудка, желающего вести дело и во время революции, как в спокойное время, и держаться строгой законности даже в насильственном деле. Правда, он вскоре осознал свою ошибку и вынужден был постепенно отказаться от всех внушений своей совести, но, не обладая гибкостью политика, умеющего подчиняться необходимости, он уступил слишком поздно, неохотно и беспрестанно вспоминал с сожалением о тех прекрасных проектах, от которых вынужден был отказаться. Отсюда происходили все его колебания и несообразности. Говорят, будто он проиграл дело потому, что не имел наперед составленного плана; я же, напротив того, думаю, что если оно не удалось ему, так это именно потому, что он хотел быть слишком верным составленному им химерическому плану, несмотря на все уроки, данные событиями. Достаточно будет краткого перечня фактов, чтобы показать, что именно это погубило его вместе с его партией и сделало бесполезной пролитую кровь.
Убив Цезаря, заговорщики вышли из сената, размахивая мечами и созывая народ. Народ слушал их с удивлением, без особенного гнева, но и без всякого сочувствия. Не вызвав сочувствия, они поднялись на Капитолий, где можно было защищаться, и заперлись там под охраной нескольких гладиаторов. К ним присоединились здесь лишь те сомнительные друзья, которых всегда находят партии при начале кажущейся удачи. Но если никто не спешил примкнуть к заговорщикам, то еще менее хотели нападать на них. Сторонники Цезаря были поражены ужасом. Антоний сбросил свою консульскую одежду и скрылся. Долабелла старался казаться веселым и намекал, что сам принадлежит к числу заговорщиков. Многие спешили покинуть Рим и бежали в деревни. Но когда увидели, что все остается в порядке и что заговорщики довольствуются только произнесением речей на Капитолии, самые испуганные ободрились. Ужас, возбужденный их смелым поступком, уступил место удивлению при виде столь странного бездействия. На другой же день Антоний снова облекся в свою консульскую одежду, собрал своих друзей, вооружился смелостью, и теперь надо было уже считаться с ним.
«Они действовали, — сказал Цицерон, — со смелостью мужа и с предусмотрительностью ребенка (animo virili, consilio puerili)»[57]. Они как будто ничего не приготовили, ничего не предусмотрели. Вечером мартовских ид они ожидали событий, не сделав ровно ничего для управления ими. Было ли это, как думали, непредусмотрительностью и легкомыслием? Нет, то была система и явное преднамерение. Брут присоединился к другим лишь для того, чтобы освободить республику от человека, нарушавшего правильный ход законных учреждений. По смерти его народ получал обратно свои права и мог свободно располагать ими. Оставить за собою хоть на один день власть, отнятую у Цезаря, значило возбудить против себя подозрение в своекорыстии действий. А готовить наперед декреты или законы, уславливаться о будущем, избирать средства для того, чтобы дать делам желаемое направление, не значило ли это брать на себя некоторым образом роль всей республики? Не то же ли делал и Цезарь? Таким образом, чтобы не явиться подражателями и такими же честолюбцами, заговорщики тотчас после первой удачи должны были прибегнуть к отречению. Вот чем, на мой взгляд, можно объяснить их поступки. По какому–то странному чувству бескорыстия и законности они добровольно оставались безоружными. Они как бы гордились тем, что сошлись между собою только для убийства Цезаря. Совершив это дело, они должны были возвратить народу право распоряжаться своими делами и выбрать себе правительство, предоставляя на его волю выразить свою благодарность тем, кто освободил его, или, пожалуй, отплатить им забвением.
Тут–то и начинался их самообман: они думали, что между народом и свободою был только один Цезарь и как скоро его не станет, то свобода непременно тотчас же возродится, но в тот день, когда они призвали граждан принять обратно свои права, никто не отвечал им, да никто и не мог отвечать, так как граждан больше не существовало. «Уже с давних пор, — говорит по этому случаю Аппиан, — римский народ был не более как смесь всяких наций. Вольноотпущенники смешивались там с гражданами, раб ничем больше не отличался от своего господина. Наконец, производимые в Риме раздачи хлеба привлекали туда нищих, лентяев и злодеев со всей Италии»[58]. Это космополитическое население без прошлого и без преданий было уже вовсе не римский народ. Зло это шло исстари, и проницательные умы должны были бы уже давно обратить на него внимание. Цицерону это иногда как будто приходит в голову, особенно когда он видит, как легко торгуют голосами на выборах. Тем не менее все еще, по–видимому, шло правильно, и все текло по раз данному руслу. При подобном состоянии, когда государство движется только уже по привычке, все гибнет, если это движение хоть ненадолго остановится. А со смертью Цезаря старые колеса перестали действовать. Перерыв был непродолжителен, но машина была уже в таком расстройстве, что, остановившись, она испортилась сразу. Таким образом, заговорщики не могли воскресить даже того, что существовало до междоусобной войны, так что и эта последняя тень республики, при всем несовершенстве своем, была утрачена навек.
Вот почему их никто не слушал и никто за ними не пошел. При виде этой равнодушной толпы, укрываясь на Капитолии в полном одиночестве, не один из них, вероятно, упал духом. Больше всех огорчался Цицерон, видя, что не делается ничего, а только произносятся прекрасные речи. Он хотел, чтоб они действовали, чтоб они пользовались минутою, чтоб они умерли, если это нужно: «Разве смерть не была бы прекрасною в такой великий день?» Этот обыкновенно нерешительный старик чувствовал в себе в ту минуту больше решимости, чем все эти молодые люди, только что нанесшие такой смелый удар. А между тем что же он предлагал в конце концов? «Надо еще возбудить народ», — говорил он. Мы видели сейчас, мог ли народ отвечать. «Надо было созвать сенат и воспользоваться его испугом для того, чтобы исторгнуть у него благоприятные декреты»[59]. Вероятно, сенат утвердил бы все, что они пожелали; но когда декреты будут изданы, как их привести в исполнение? Все эти проекты были недостаточны, и невозможно было предложить что–либо более полезное людям, решившимся не выходить из пределов законности. Оставалось одно средство — смело захватить власть, сохранять ее с помощью насилия и беззаконности, не отступая даже перед проскрипциями, противопоставить только что разрушенной народной тирании аристократическую диктатуру, — словом, возобновить образ действий Суллы. Кассий, быть может, и поступил бы так, но Брут ужасался при мысли о насилии. С какой бы стороны ни шла тирания, она казалась ему преступлением, он предпочел бы погибнуть вместе с республикой, нежели спасти ее этими средствами.
Следовавшие затем несколько дней прошли в странных передрягах. Настало какое–то междуцарствие, в продолжение которого партии мерились между собою силами с различным успехом. Народ не последовал за заговорщиками, но не поддерживал и их врагов. Не зная, на что опереться, обе стороны действовали наудачу. Отсюда происходили разные противоречия и неожиданности. Сегодня провозглашали амнистию, и Брут отправлялся обедать к Лепиду, на другой день поджигали дома заговорщиков. Уничтожив диктатуру, утверждали акты диктатора. Друзья Цезаря воздвигли ему колонну и алтарь на форуме; но нашелся тоже друг его, который приказал разрушить их. И вот среди такого затруднительного положения, когда обе партии колебались в нерешительности, не отваживаясь ни на какой смелый шаг, когда каждый искал вокруг себя, где находится сила, в это время явились те, которые впоследствии должны были сделаться владыками.
Уже давным–давно в Риме совершался тайный переворот, которого никто не замечал, так как шаги его были медленны и постепенны, но который, дойдя до конца, изменил форму государства. Пока сражались только у ворот Рима и в Италии, походы бывали непродолжительны и граждане не могли терять в лагерях традиций гражданской жизни; в то время не было еще ни солдат по ремеслу, ни полководцев по профессии. Но по мере того как войны становились более отдаленными и продолжительными, люди, принимавшие в них участие, привыкли жить вдали от Рима. Они на столь долго теряли из виду форум, что позабывали его страсти и привычки. В то же время вместе с распространением гражданского права доступ в легионы стал открыт для людей всех стран. Такое смешение окончательно ослабило связь, соединявшую воина с городом; он привык отделять себя от него, иметь свои отдельные интересы и смотреть на лагерь, как на свое отечество. После великой Галльской войны, продолжавшейся десять лет, ветераны Цезаря уже не помнили более, что они граждане, и в воспоминаниях своих не шли далее Ариовиста и Верцингеторикса. Когда пришло время их отблагодарить, Цезарь, никогда не бывавший неблагодарным, роздал им самые лучшие земли Италии, и эта раздача произошла при новых условиях. До того времени воины по окончании войны возвращались в народную массу; если их посылали в какую–нибудь колонию, они там терялись и как бы растворялись среди прочих граждан; теперь же они прямо перешли из лагеря на дарованные им земли, и, таким образом, в них сохранился военный дух. Так как они все жили невдалеке друг от друга и могли видеться между собою, то не утратили вполне своей любви к жизни, полной приключений. «Они сравнивали, — говорит Аппиан, — трудные земледельческие работы с блестящими и прибыльными случайностями битв» [60]. Таким образом, они составляли внутри Италии целое военное население, прислушивающееся ко всем военным новостям и готовое подняться по первому призыву.
Именно в это время их было еще очень много в Риме, где они дожидались раздачи земель от Цезаря. Другие находились поблизости, в Кампании, занятые своим устройством, и первые хлопоты нового житья уже успели им, быть может, опротиветь. Многие из них вернулись в Рим, услышав о том, что случилось, остальные, прежде чем решиться, дожидались, чтобы им подороже заплатили, и торговались. Правда, что в покупщиках недостатка не было. Наследство великого диктатора соблазняло всех. Благодаря этим солдатам, готовым продать свои услуги, каждый из соискателей мог иметь сторонников и надежду на успех. Антоний господствовал над ними всеми блеском своего консульского имени и воспоминанием своей дружбы с Цезарем; но наряду с ним действовали развратный Долабелла, подававший надежду всем партиям, и молодой Октавий, приехавший из Эпира для получения наследства своего дяди. Даже неспособный Лепид сумел расположить в свою пользу несколько легионов и также фигурировал между этими честолюбцами. И вот все они, окруженные закупленными солдатами и обладая значительными провинциями, с недоверием наблюдали друг за другом, ожидая, когда настанет минута начать бой.
Что же делал в это время Брут? Так как случай мартовских ид был упущен, он еще мог воспользоваться раздорами цезарианцев, чтобы броситься на них и раздавить их. Решительные люди из его партии советовали ему попытать это и призвать к оружию всю молодежь Италии и провинций, торжествовавшую при известии о смерти Цезаря, но Брут ненавидел междоусобие и не мог решиться подать к нему новый повод. Вообразив себе, что народ поспешит принять возвращаемую ему свободу, он ожидал, что восстановление республики произойдет без всякого насилия. Одна иллюзия влекла за собой другую, и он думал, что удар кинжала, повлекший за собою страшную двенадцати летнюю войну, навсегда упрочит общественное спокойствие. Именно с этой уверенностью выйдя из курии Помпея, где только что он убил Цезаря, он пробегал по улицам Рима с криком: «Мир! Мир!» Это слово сделалось с этих пор его девизом. Когда его друзья, узнав об опасностях, которым он подвергался, явились на его защиту из соседних муниципиев, он отослал их назад. Он скорее согласен был сидеть, запершись дома, чем подавать предлог к насилию. Принужденный оставить Рим, он еще скрывался некоторое время в соседних садах, тревожимый солдатами, выходя только по ночам, но все поджидая великого народного движения, на которое упорно рассчитывал. Но все осталось спокойным. Тогда он уехал дальше и приютился в своих виллах в Ланувии и в Антии[61]. Отсюда он слышал военный шум, проносившийся по Италии, и видел, что все партии готовятся к битве. Только он один продолжал стоять на своем. Целые шесть месяцев он уклонялся от ужасной необходимости, с каждым днем становившейся все более и более неизбежною. Он не решался принять ее и советовался со всеми. В своих письмах [62] Цицерон рассказывает даже о некоторого рода совете, собиравшемся в Антии для выяснения того, что надобно делать. На нем присутствовали Сервилия с Порцией, Брут и Кассий, да было приглашено несколько самых верных друзей, в том числе Фавоний и Цицерон. Сервилия, заботившаяся больше о безопасности, нежели о чести своего сына, желала, чтобы он удалился. Она выпросила у Антония, оставшегося ее другом, для своего сына и зятя легацию, то есть поручение закупить хлеба в Сицилии. То был благовидный и безопасный предлог покинуть Италию; но уехать с отпуском, подписанным Антонием, принять ссылку как благодеяние — какой позор! Кассии нс соглашался на это, он горячился, негодовал, угрожал, «можно было подумать, что он жаждет только войны и ничего больше». Напротив того, Брут спокойно и покорно расспрашивал друзей, решившись угодить им, если б даже при этом ему довелось рисковать своею жизнью. Желают ли, чтоб он отправился в Рим? Он готов туда ехать. При этом предложении все против него восстали. Рим был полон опасностей для заговорщиков, и они не хотели бесполезно рисковать своею последнею надеждой на свободу. Но что же оставалось делать? Все сходились лишь в том, что горько сожалели о своем прежнем образе действий. Кассий тужил о том, что не убили Антония, как он этого требовал, и Цицерон не возражал ему. К несчастью, подобные взаимные упреки не вели ровно ни к чему; дело было не в том, чтобы жалеть о прошлом, — наступила минута устроить будущее, а никто не знал, на что решиться.
И после этого совещания Брут решился еще не тотчас. Сколько было возможно, он и тут продолжал оставаться на своей ланувийской вилле, занимаясь под ее прекрасными портиками чтением и беседой с греческими философами, составлявшими его всегдашнее общество. Наконец, надо было ехать. Италия становилась все менее и менее безопасною, ветераны безобразничали по дорогам и грабили загородные дома. Брут уехал в Велию, где дожидалось несколько кораблей, чтобы отвезти его в Грецию. Он называл свой отъезд изгнанием и, поддаваясь последней иллюзии, надеялся, что это не будет служить сигналом войны. Когда Антоний обвинял его в том, что он подготовил ее, он ответил ему от имени Кассия и своего восхитительным письмом, конец которого мы здесь приводим: «Не льсти себя надеждою испугать нас, страх ниже нашего характера. Если бы какие–нибудь другие причины могли внушить нам желание междоусобной войны, то письмо твое не таково, чтобы уничтожить это желание, так как угрозы недействительны над свободными сердцами. Но ты знаешь, что мы ненавидим войну, что ничто не будет в состоянии вовлечь нас в нее, и, вероятно, ты принимаешь угрожающий вид для того, чтобы заставить думать, будто наше решение было последствием нашего страха. Вот наши чувства: мы желаем видеть тебя достойно живущим в свободном государстве; мы не хотим быть тебе врагами, но мы больше дорожим свободою, нежели твоей дружбой. Итак, мы молим богов подать тебе спасительный совет относительно республики и самого тебя. В противном случае мы желаем, чтобы твое решение повредило тебе как можно меньше и чтобы Рим был свободен и славен!»[63]
В Велии с Брутом встретился Цицерон, также собиравшийся уехать. Унылый от бездействия своих друзей, напуганный угрозами недругов, он уже пытался бежать в Грецию, по был отброшен ветром к берегам Италии. Узнав, что Брут хочет удалиться, он захотел еще раз повидаться с ним и, если можно, уехать с ним вместе. Цицерон часто рассказывал самым трогательным образом об этом последнем свидании.
«Я видел его, — рассказывал он впоследствии народу, — я видел, как он собирался покинуть Италию, чтобы не возбуждать там междоусобной войны. Какое печальное зрелище, говорю я, не только для людей, но даже для волн и берегов. Спаситель отечества был принужден бежать, а погубившие его оставались всемогущими господами» [64]. Последней мыслью Брута в эту грустную минуту было все–таки общественное спокойствие. Несмотря на все разочарование, он не утратил еще веры в римский народ, ему казалось, что было недостаточно сделано для возбуждения в нем прежнего жара, и он не хотел верить, что нет более граждан. Он уехал, сожалея о том, что не попытался прибегнуть к последней борьбе на законной почве. Без сомнения, он не мог больше вернуться в Рим и снова появиться в сенате; но Цицерон был скомпрометирован меньше его, слава его внушала всем уважение, все любили слушать его речи. Не мог ли он рискнуть на эту последнюю борьбу? Брут всегда так думал, а в настоящую минуту решился даже высказать. Брут указал Цицерону, какую великую обязанность надо было выполнить и какую великую роль сыграть; его советы, упреки и просьбы убедили того отказаться от своего путешествия и вернуться в Рим. Ему казалось, как он говорил впоследствии, что его зовет голос отечества! [65] И они расстались, чтобы уже не встречаться более.
Но как ни противился Брут, неизбежная сила событий, с которою он боролся уже целые шесть месяцев, увлекала его к междоусобной войне. Покинув Италию, он прибыл в Афины, где проводил время, слушая академика Феомнеста и перипатетика Кратиппа[66]. В подобном поведении Плутарх видит искусную скрытность. «В тайне, — говорит он, — он подготовлял войну». Напротив того, письма Цицерона доказывают, что сама война отыскала его. Фессалия и Македония были полны прежними воинами Помпея, оставшимися там со времени Фарсальской битвы. На островах Эгейского моря и в греческих городах, считавшихся как бы убежищем для изгнанников, было много недовольных, не желавших подчиниться Цезарю, а после мартовских ид они сделались приютом для всякого, кто бежал от владычества Антония. Наконец, в Афинах жило множество молодых людей самых знатных римских фамилий, республиканцев по происхождению и по возрасту, приехавших докончить здесь свое образование. Все они только и дожидались Брута, чтобы взяться за оружие. С его приездом началось со всех сторон великое, неодолимое движение, которому он и сам принужден был уступить. Апулей и Ватиний привели к нему войска, которыми командовали [67]. Прежние македонские солдаты собрались под начальством Квинта Гортензия[68]; их явилось из Италии такое множество, что консул Панса начал наконец жаловаться и грозил задерживать рекрутов Брута на дороге. Молодежь, обучавшаяся в Афинах, в том числе сын Цицерона и молодой Гораций, бросили свои занятия и пошли к нему на службу. Через несколько месяцев Брут был господином всей Греции и имел в своем распоряжении восемь легионов.
В это время республиканская партия как будто пробуждалась сразу повсюду. Цицерон имел неожиданный успех в Риме и нашел Антонию врагов, разбивших его перед Моденою. Брут составил в Греции значительное войско. Кассий проходил по Азии, набирая дорогой легионы, и весь Восток объявил себя за него. Надежда возвращалась к самым робким, и казалось, что можно всего ожидать для республики от содействия стольких великодушных защитников. Между тем именно в эту минуту, когда согласие было так важно, между Цицероном и Брутом вспыхнула самая сильная из всех бывших между ними размолвок. Как нам ни тяжело вспоминать об этом, тем не менее мы должны рассказать о ней, так как она даст окончательное понятие об этих людях.
Первым стал жаловаться Цицерон. Этот человек, обыкновенно столь слабый и нерешительный, сделался чрезвычайно энергичен после смерти Цезаря. Мудрость, милосердие, умеренность — эти прекрасные качества, которые он так любил и так охотно прилагал к делу, показались ему неподходящими для данных обстоятельств. Этот великий сторонник мирных побед проповедовал теперь войну против всех; этот строгий друг законности требовал, чтобы все порвали с ней теперь. «Не дожидайся декретов сената», — писал он одному. «Будь сам себе сенатом», — обращался он к другому[69]. Для достижения цели все средства казались ему хорошими, даже самые насильственные; ему нравились всякие связи, даже с теми людьми, которых он не уважал. Напротив того, Брут хотя и решился взяться за оружие, но остался по–прежнему разборчивым и осторожным в средствах борьбы и продолжал не любить насилие. Хотя имя его и прославилось главным образом через убийство, ему, однако же, всегда претила кровь. В противность бесчеловечным законам, принятым во всем мире и предоставлявшим побежденного в полное, безотчетное распоряжение победителя, он щадил врагов, когда те находились в его власти. Он показал это на деле, подарив жизнь побежденному им брату Антония. Хотя это был дурной человек, который вместо благодарности пытался еще подкупить стороживших его солдат, Брут постоянно продолжал кротко обходиться с ним. Кажется, преступление это было невелико, между тем в Риме очень рассердились на него. Бешеные угрозы Антония, которых удалось избежать с таким трудом, воспоминание о пережитых ужасах и о страшных переменах, совершившихся в продолжение шести месяцев, довели до крайности самых спокойных. Нет ничего сильнее гнева умеренных людей, когда их выведут из терпения. Они хотели покончить дело во что бы то ни стало и как можно скорее. Они понимали, с каким отвращением и медлительностью Брут начал войну. Видя его уступчивость и милосердие, они боялись, что он снова станет колебаться и откладывать минуту мщения и безопасности. Цицерон взялся сообщить Бруту неудовольствие их. В письме своем, сохранившемся для нас, он очень живо перечислял все ошибки, совершенные по смерти Цезаря; он напоминал обо всех слабостях и колебаниях, лишавших мужества самых решительных людей, и, что всего сильнее должно было оскорбить Брута, выставлял в смешном виде желание установить общественный мир путем словесного убеждения. «Разве ты не знаешь, — писал он ему, — о чем идет речь в настоящую минуту? Толпа негодяев и убийц грозит даже храмам богов, и этой войною решается вопрос о нашей жизни и смерти. Кого мы щадим? Что мы делаем? Благоразумно ли щадить людей, которые, став победителями, изгладят даже самый след нашего существования?»[70]
Эти упреки оскорбили Брута, и он также отвечал на них упреками. Со своей стороны он тоже был недоволен сенатом и Цицероном. Как бы его ни восхищало красноречие Филиппин, но многое должно было неприятно поражать его в них при чтении. Общий тон этих речей, колкие намеки, пламенные укоры — все это не могло нравиться тому, кто, посягая на жизнь Цезаря, желал явиться бесстрастным и выставлял себя скорее врагом принципа, чем человека. Если мы видим в Филиппинах большую любовь к свободе, то видим также страшную ненависть против одного лица. Ясно чувствуется, что этот враг отечества в то же время близкий личный противник. Правда, он пытался подчинить себе Рим, но в то же время в одной своей речи позволил себе подшутить также над смешными сторонами старого консуляра. В тот день, когда Цицерон прочел эту оскорбительную для него речь, его раздражительное самолюбие вспыхнуло; по выражению одного из своих современников, «он закусил удила» [71]. Великодушная ненависть, питаемая им к общественному врагу, воспламенилась частным неудовольствием; завязалась ожесточенная борьба, поддерживаемая все с новой силой в целых четырнадцати речах. «Я хочу забросать его своими обвинениями, — говорил он, — и предать его, запятнанного, на вечный позор потомству» [72]; и он сдержал свое слово. Такая страстная настойчивость и такой пылкий и необузданный тон должны были оскорбить Брута. Другое, что ему не нравилось в Цицероне, — это его податливость. Он сердился на него за чрезмерные похвалы, расточаемые им людям, вовсе их не заслуживавшим, как, например, этим военачальникам, сражавшимся за столько различных дел, этим государственным людям, скомпрометировавшим себя при всевозможных правительствах, этим честолюбцам и всякого рода интриганам, которых с таким трудом подобрал Цицерон, чтобы составить из них то, что он называл партией честных людей. Особенно горько было ему видеть, что он расточает почести молодому Октавию и кладет к ногам его республику, а слыша, как он называет его «божественным юношей, посланным самими богами для защиты отечества», он едва сдерживал свое негодование.
Кто из них двух был прав? Конечно, Брут, если вспомнить развязку. Несомненно, что Октавий был не больше как честолюбец и изменник. Носимое им имя было уже для него неизбежным искушением; предоставить ему республику значило погубить ее. Брут справедливо полагал, что Октавия следует бояться больше, чем Антония, и ненависть не обманывала его, когда в этом божественном юноше, так превозносимом Цицероном, он предвидел будущего владыку империи, наследника и преемника тому, кого он убил. А между тем надо ли было винить Цицерона или только обстоятельства? Приняв однажды помощь Октавия, мог ли он от нее отказаться? В это время республика не могла выставить ни одного солдата против Антония, приходилось либо взять их у Октавия, либо погибнуть. После того как он спас республику, неловко было бы скупиться для него на почести и благодарности. Впрочем, его ветераны требовали их для него способом, не терпящим отказа, а иногда и сами давали их ему вперед. Сенат все спешно утверждал, опасаясь, как бы не обошлись без его согласия. «Обстоятельства, — молвил как–то Цицерон, — дали ему в руки власть, мы только прибавили внешние ее атрибуты» [73]. Таким образом, прежде чем осуждать сговорчивость Цицерона или обвинять его за слабость, надо было подумать о трудностях его положения. Он пытался восстановить республику с помощью людей, недавно бившихся против нее и никогда ее не любивших. Мог ли он положиться на Гирция, составившего строгий закон против помпеянцев, на Планка или Поллиона, бывших помощников Цезаря, или на Лепида и Октавия, желавших занять его место? А между тем у него не было иной опоры, кроме них. Великому честолюбцу, желавшему стать властелином уже на другой день мартовских ид, он мог противопоставить только коалицию второстепенных или более скрытных честолюбцев. Среди всех этих явных и тайных стремлений крайне трудно было держаться какого–нибудь определенного направления. Надо было сдерживать их одного другим, льстить им для того, чтобы управлять ими, и удовлетворять их только наполовину для того, чтобы сдерживать их. Отсюда и происходили все эти расточаемые или обещаемые почести, щедрая раздача похвал и титулов и преувеличенная официальная благодарность. То была необходимость, налагаемая обстоятельствами; вместо того чтобы ставить Цицерону в вину то, что он подчинялся ей, из этого следует скорее заключить, что пытаться в последний раз вести законную борьбу, возвратиться в Рим, чтобы пробудить в народе воодушевление, положиться еще раз на силу воспоминаний и на верховную власть слова значило подвергать себя напрасным опасностям и несомненным неудачам. Цицерону это было хорошо известно. Конечно, иногда в пылу битвы он мог увлекаться торжеством своего красноречия, как в тот день, когда он наивно писал Кассию: «Если бы можно было говорить почаще, то не слишком трудно было бы восстановить республику и свободу»[74]. Но такие самообманы были непродолжительны. Когда увлечение проходило, он сам признавал бессилие слова и говорил, что надо надеяться только на республиканскую армию. Этого мнения он никогда не изменял. «Ты мне говорил, — писал он Аттику, — будто я ошибаюсь, думая, что республика вполне зависит от Брута, — нет ничего более верного. Если она еще может быть спасена, то будет спасена только им и его сторонниками»[75]. Цицерон решился на это последнее предприятие без всякого самообольщения и надежды и единственно для того, чтобы исполнить желание Брута, продолжавшего упорствовать в своей любви к законному сопротивлению и мирной борьбе. Следовательно, Брут менее всякого другого мог упрекать его за неудачу. Цицерон недаром так часто вспоминал о свидании в Велии со своим другом, когда тот убедил его вернуться в Рим, несмотря на все его нежелание. Это воспоминание служило ему защитой; оно должно было удерживать Брута от всякого горького слова против человека, поставленного им самим в безвыходное положение.
Несомненно, что Цицерон глубоко переживал эти упреки, но это не вредило, однако, его дружбе с Брутом. Он все же надеется именно на него и обращается опять–таки к нему, когда все уже кажется ему потерянным в Италии. Нет ничего трогательнее этого последнего его призыва. «Мы стали, дорогой Брут, игрушками своеволия солдат и дерзости вождя. Каждый хочет иметь в республике столько власти, сколько у него силы. Никто не хочет больше знать ни благоразумия, ни меры, ни закона, ни обязанностей, не заботится больше ни об общественном мнении, ни о суде потомства. Приди же наконец и дай республике ту свободу, которую ты завоевал ей своим мужеством, но которой мы еще не можем наслаждаться. Все окружат тебя толпою: у свободы нет иного прибежища, как под твоими шатрами. Таково наше положение в данную минуту; ах, если бы оно могло улучшиться! Если же случится иначе, я буду оплакивать только республику: она должна была быть бессмертною. Что до меня, мне уж так мало остается жить!»[76]
Всего через несколько месяцев спустя Антоний, Лепид и Октавий, триумвиры для восстановления республики, как они себя величали, собрались около Болоньи. Они слишком хорошо знали друг друга, чтобы не считать себя способными на все, а потому и приняли друг против друга предосторожности, не забывая последних мелочей. Свидание их происходило на острове, куда они прибыли каждый с одинаковым количеством войска, которое не должно было выпускать их из вида. Для большей безопасности и из боязни, нет ли у кого–нибудь из них спрятанного кинжала, они даже обыскали друг друга. Уверившись таким образом, они долго рассуждали. Вопрос шел, однако, не о средствах восстановить республику; вместе с разделом власти, их всего больше занимала месть, и они принялись тщательно составлять список тех, кого намеревались предать смерти. Дион Кассий замечает, что так как они глубоко ненавидели друг друга, то всякий, связанный тесной дружбою с одним из них, мог рассчитывать на ненависть двух остальных, а потому каждый из новых союзников требовал именно головы кого–нибудь из близких друзей своего сотоварища. Впрочем, эта трудность их не остановила: благодарность их была гораздо менее требовательна, чем их ненависть, и, платя за смерть врага несколькими друзьями и даже родственниками, они еще находили выгодной подобную сделку. Благодаря такой взаимной уступчивости, они скоро пришли к соглашению, и список был составлен. Само собой разумеется, что Цицерон не был позабыт в нем: Антоний страстно требовал его смерти, и, что бы там ни говорили писатели времен империи, нельзя думать, чтобы Октавий много его защищал: он ведь напоминал бы ему о тяжкой благодарности и о слишком громком вероломстве.
Со смертью Цицерона мы дошли до конца этого очерка, так как мы намеревались только изучить отношения между Цицероном и Брутом. Кто захочет пойти дальше и узнать также кончину Брута, тому будет достаточно прочесть прекрасный рассказ Плутарха. Сократив его, я боюсь испортить его. Мы видим из него, что, узнав о смерти Цицерона, Брут ощутил глубокую горесть. Он жалел в нем не только друга: он потерял в нем дорогую надежду, от которой никогда не хотел отказаться. По крайней мере, на этот раз он должен был наконец признать, что в Риме нет больше граждан, и отречься навсегда от этого низкого народа, допускавшего такую гибель своих защитников. «Если они рабы, — говорил он с грустью, — то в этом они больше виноваты сами, нежели их тираны». Ни одно признание не стоило ему, вероятно, дороже этого. С тех пор как он убил Цезаря, жизнь его была лишь рядом неудач, и события как будто нарочно разрушали все его планы. Его горячая любовь к законности заставила его упустить случай спасти республику; его отвращение к междоусобной войне повело его лишь к тому, что он начал ее слишком поздно. Мало было того, что он принужден был против воли нарушить закон и сражаться со своими согражданами, но он принужден еще был сознаться, к своему величайшему сожалению, что он ошибся, рассчитывая на слишком многое от людей. Он имел о них хорошее мнение, когда изучал их издалека вместе с своими дорогими философами. Но как изменилось это мнение, когда ему пришлось руководить ими и употреблять их в дело и когда ему довелось быть свидетелем ослабления характеров, подмечать скрытую зависть, безумный гнев и низкий страх в тех, кого он считал самыми честными и лучшими. Рана его была так глубока, что узнав о последних слабостях Цицерона, он начал даже сомневаться в философии, своей любимой науке, составлявшей радость всей жизни его. «К чему, — говорит он, — этот человек писал так красноречиво о свободе своего отечества, о смерти, о чести, об изгнании, о бедности? Право, я перестаю доверять наукам, которыми так много занимался Цицерон» [77]. Читаешь эти горькие слова, и невольно на память приходят и те, что он произнес перед смертью; одни объясняют собою другие, причем и те и другие являются симптомом одной и той же внутренней боли, усиливавшейся, по мере того как житейская практика заставляла его все больше и больше разочаровываться в жизни и в людях. Он сомневался в философии, видя слабость людей, занимавшихся ею по преимуществу; когда он увидел, что партия сторонников проскрипций восторжествовала, он усомнился и в добродетели. Именно так и должен был кончить этот человек науки, сделавшийся наперекор своему отвращению человеком действия и увлеченный событиями за пределы своих естественных наклонностей.


[1] Имеется в виду Марк Юний Брут (ср. выше, прим. 42 к Введению).
[2] См.: Лукан, Фарсалия, II, 234 слл.; VII, 586 слл.
[3] См.: Данте, Божественная комедия, Ад, XXXIV, 64 - 66.
[4] С начала прошлого века подлинность этих писем часто подвергалась сомнению; еще недавно этот вопрос очень горячо обсуждался в Германии, причем выдающийся критик Ф. Герман из Геттингена опубликовал специальные исследования, чтобы доказать, что письма эти действительно являются письмами Брута и Цицерона, — исследования весьма интересные, на которые, как мне кажется, трудно что–либо возразить. Вкратце главные аргументы этого труда я изложил в своих Recherches sur la manière dont furent recueIIIies les lettres de Cicéron (глава V).
[5] 54 г. до н. э.
[6] Ad Att, VI, 1.
[7] Ad fam., III, 11.
[8] Ad Att, VI, 1.
[9] Веллей Патеркул (родился ок. 20 г. до н. э.) — римский писатель- историк. Происходил из всаднического сословия и долгое время провел на военной службе, был ближайшим соратником императора Тиберия. Им составлен дошедший до нас краткий обзор римской истории с древнейших, легендарных времен до Тиберия, описание деятельности которого носит панегирический характер.
[10] Ср.: Аристотель, Поэтика, гл.6, 13, 15.
[11] Orat., 10.
[12] Ad Att., XIV, 1. — В музее Кампаны можно видеть очень любопытную статую Брута. Сделавший ее художник не старался идеализировать свой образец и, по–видимому, стремился только к обыкновенной реальности, но в ней легко узнать Брута. По этому низкому лбу, по этим тяжело обрисовывающимся лицевым костям угадывается узкий ум и упрямая душа. Лицо имеет лихорадочный и болезненный вид; оно в одно и то же время и молодо, и старо, как это бывает у людей, не имевших молодости. Всего больше на нем заметна страшная грусть, как у человека, подавленного великой и роковой судьбою. В прекрасном бюсте Брута, находящемся в Капитолийском музее, лицо полнее и красивее. Кротость и грусть остались на нем, но болезненный вид исчез. Черты его вполне похожи на те, что мы находим на знаменитой медали, вычеканенной в последние годы жизни Брута и имеющей на оборотной стороне изображение фригийской шапки между двумя кинжалами, с угрожающей надписью: Idus martiae. Микеланджело принимался за бюст Брута, великолепный набросок которого можно видеть во флорентийской галерее Уффици. Это было не выдуманное изображение; очевидно, что он пользовался для него древними портретами, лишь немного их идеализируя.
[13] Демосфен (384 - 322 до н. э.) — знаменитый оратор и политический деятель в древних Афинах, принципиальный защитник греческой свободы и демократии, вдохновлявший своих соотечественников–афинян и прочих эллинов на борьбу с агрессивными устремлениями македонской монархии. Речи Демосфена против македонского царя Филиппа II (Филиппики) послужили образцом для речей Цицерона против Марка Антония в 44 -43 гг. (ср. выше, прим. 27 к гл.I).
[14] Ad Att., XV, 1a.
[15] Участниками заговора Катилины в 63 г. до н. э. были в первую очередь такие же, как он сам, нобили, пытавшиеся захватом власти поправить свои дела. После того как Катилина в начале ноября покинул Рим, руководство заговором в городе перешло к претору Публию Корнелию Лентулу. Добыв компрометирующие заговорщиков материалы, Цицерон, бывший одним из консулов 63 г., распорядился арестовать Лентула и ряд других видных заговорщиков и на заседании сената 5 декабря после бурных дебатов добился их осуждения на смертную казнь.
[16] Ad Att., XII, 21.
[17] 52 г. до н. э.
[18] Liv.. XLV, 18.
[19] Cic. Ad Quint., I, 1.
[20] Ad Att., VI, 1.
[21] В 58 г. до н. э. Катон, бывший тогда квестором, был отправлен на восток с заданием навести порядок в охваченной смутами Византии и утвердить римскую власть на Кипре, которым владел египетский царь Птолемей XI Александр II (последний покончил жизнь самоубийством еще до прибытия римской миссии). Помощником Катона в этом деле был Брут, которого он отправил на Кипр вперед себя.
[22] Фессалоники — город в Македонии (современные Салоники), Лакедемон — иное название Спарты.
[23] Ad Quint., 1,1.
[24] Ad Att., VI, 1.
[25] Ad Att, V, 21.
[26] Ad Att, XI, 4.
[27] Ad fam., XV, 15.
[28] Ad fam., IV, 9.
[29] Cic. Brut., 96.
[30] Tusc., II, 2.
[31] Об этом вопросе см. в интересном сочинении г-на Марта: Martha. Les Moralistes sous l'Empire romain.
[32] Ad Att., XV, 2.
[33] Из вышеперечисленных первые трое — нумидийский (Нумидия — область в северной Африке) царь Юба, примкнувший к помпеянцам из личной ненависти к Цезарю, и старые соратники Помпея Марк Петрей и Сципион (о нем см. выше, прим. 56 к гл.IV) — покончили жизнь самоубийством после неудачной для них битвы при Tance в 46 г. до н. э. Марк Ювенций Латеренсий, легат Лепида (о нем см. прим. 64 к гл.I), покончил с собой после присоединения Лепида к Антонию в южной Галлии в 43 г. Тит Квинкций Скапула, один из вождей помпеянцев в Испании, поступил так же после их поражения при Мунде в 45 г. Эпизод с гибелью Блазия относится ко времени отчаянной попытки Децима Брута прорваться через Альпы на восток, на соединение с Марком Брутом, когда он был покинут своими солдатами, схвачен галлами и, в конце концов, убит по приказанию Антония (43 г.). Из тех, кто погиб при Филиппах, Секст Квинтилий Вар в свое время воевал против Цезаря в гражданской войне 49 - 48 гг., а Пакувий Антистий Лабеон участвовал в заговоре на жизнь Цезаря, а затем был легатом Марка Брута. Что же касается юного Катона, то это был сын Катона Утического.
[34] Quint, X, 1.
[35] Sen. Cons, ad Helv., 9.
[36] Epist. Brut, I, 16.
[37] Аппиан (II в. н. э.) — греческий историк родом из Александрии Египетской, автор «Римской истории», где изложение после рассказа о раннем времени (эпохе царей) членилось по этногеографическому принципу — по народам и странам, с которыми воевал Рим (история италийская, самнитская, кельтская и т. д.). Специальный раздел был посвящен Гражданским войнам в Риме во II -I вв. до н. э. От огромного труда Аппиана, состоявшего из 24 книг, сохранилось около половины, в том числе все описание Гражданских войн (книги XIII - XVII).
[38] App. De bell. civ., IV, 133.
[39] Plut. Brut., 12.
[40] О Кассии ср. выше, прим. 61 к гл.I, о Требонии — прим. 27 к гл.III. Кидн — река в Киликии (в юго–восточной части Малой Азии), Нарбонн (лат. Narbo, франц. Narbonne) — город в южной Франции, у побережья Лионского залива, в древности центр римской провинции Нарбонская Галлия.
[41] На судейском месте — то есть на трибунале, как, собственно, и сказано у Буассье. Трибуналом у римлян называлось возвышение, на котором заседали должностные лица при исполнении своих обязанностей.
[42] Прибегавшие к этим уловкам знали, что они касаются самой чувствительной струны в душе Брута. Происхождение его от предка, положившего когда–то конец царской власти, было под большим сомнением; чем больше оно считалось сомнительным, тем сильнее он старался утвердить его. Сказать ему: «Нет, ты не Брут» — значило заставить его исполнить свою обязанность или подзадорить его к тому, чтобы он доказал свое происхождение на деле. Предком Марка Брута считался Луций Юний Брут, один из инициаторов свержения царя Тарквиния Гордого. По уничтожении царской власти и установлении республиканского строя Луций Брут стал одним из двух впервые избранных консулов (509 г. до н. э.). О нем сохранялась память как о создателе Римской республики.
[43] Ad fam., XV, 18.
[44] De Offic., II, 7.
[45] De Divin., II, 2.
[46] Brut., 97.
[47] Epist. Brut., I, 17.
[48] Epist. Brut., I, 16.
[49] Epist. Brut., I, 17.
[50] Quint., IX, 3.
[51] На Луперкалиях — празднестве в честь древнего римского божества, покровителя стад Луперка, справлявшемся 15 февраля, — консул 44 г. до н. э. Марк Антоний несколько раз пытался возложить на Цезаря царскую диадему. Тот, однако, не решился принять этого подношения и демонстративно отослал диадему в храм Юпитера на Капитолий (см.: Светоний, Божественный Юлий, 79; Плутарх, Цезарь, 61).
[52] Сивиллины оракулы — пророчества, приписывавшиеся легендарной прорицательнице Сивилле из Кум, города близ Неаполя. Собранные в несколько книг, эти пророчества хранились в Риме в храме Аполлона и к ним прибегали в случае нужды только по специальному решению правительства (сената). Что касается парфян, воинственного иранского народа, разгромившего в 53 г. до н. э. армию Красса, то война с ними с тех пор считалась актуальнейшей задачей римской политики на востоке.
[53] Гай Кассий Лонгин (о нем ср. выше, прим. 61 к гл.1), будучи квестором, в 53 г. до н. э. принимал участие в злополучном парфянском походе Красса. После поражения и гибели Красса сумел защитить от парфян Сирию. Равным образом и в последующие годы, оставаясь в Сирии в ранге проквестора, с успехом отражал парфянские вторжения в эту провинцию.
[54] Следует, однако, заметить, что в корреспонденции Цицерона находятся несколько писем Кассия, из которых иные остроумны и очень веселы. В них встречаются даже каламбуры (Ad fam., XV, 19).
[55] App. De bell, civ., II, 113. Плутарх рассказывает то же самое и почти в тех же словах.
[56] Курия — первоначально обозначение древнейших подразделений римского народа (древняя римская община делилась на 3 трибы по 10 курий в каждой), затем также название здания, где происходили заседания сената. Курия Помпея — здание, построенное Помпеем рядом с им же сооруженным театром (на Марсовом поле, в северо–западной части Рима).
[57] Ad Att., XV, 4.
[58] App. De bell. Civ., II, 120.
[59] Ad Att., XIV, 10 и XV, 11.
[60] App. De bell, civ., III. 42.
[61] Ланувий иАнтий — города в Лациуме.
[62] Ad Att, XV. 11.
[63] Ad famm., XI, 3.
[64] Philipp X, 4.
[65] Ad fam.. X, 1.
[66] Академиками в греко–римском мире называли приверженцев учения Платона, который основал свою школу в Академии — роще со святилищем древнего героя Академа в северо–западном предместье Афин. Перипатетиками назывались последователи Аристотеля, который в своей школе в Ликее (в восточном предместье Афин) вел беседы с учениками, прохаживаясь перед ними или прогуливаясь вместе с ними по крытой галерее (peripatos).
[67] Проквестор Марк Апулей передал Бруту войска и казну, находившиеся в его распоряжении на острове Евбее, проконсул Публий Ватиний (о нем ср. выше, прим. 6 к Введению) должен был сделать то же самое в Иллирии.
[68] Квинт Гортензий — сын знаменитого одноименного оратора, в гражданской войне 49 - 48 гг. до н. э. участвовал на стороне Цезаря, в 45 г. был претором, с 44 г. являлся наместником Македонии, которую передал не Марку Антонию, претендовавшему на нее, а Бруту. После Филипп попал в руки Антония, и тот распорядился его казнить.
[69] Ad fam.. XI, 1 и X, 16.
[70] Ad Brut, II, 7.
[71] Ad fam., XI, 23.
[72] Philipp., XIII, 19.
[73] Philipp XI, 8.
[74] Ad fam., XII, 2.
[75] Ad Att., XIV, 20.
[76] Ad Brut., I, 10.
[77] Epist. Brut., I.