Глава IV. Цезарь и Цицерон

1. Цицерон и лагерь Цезаря в Галлии

Цицерон не ошибался, когда он сказал однажды Цезарю: «После нас будет много споров о тебе, так же как их много было и между нами»[1]. И действительно, об этой исторической личности до сих пор еще ведутся ожесточенные споры. Никто не возбуждал столько симпатий, не вызывал столько гнева, и надо сознаться, что, по–видимому, он заслуживал и то и другое. Нельзя ни удивляться ему, ни порицать его без некоторых оговорок, и в нем есть много и привлекательного и отталкивающего. Даже те, которые ненавидят его от всей души и не могут простить ему совершенный им политический переворот, невольно проникаются к нему тайным расположением, лишь только вспомнят о его победах или станут читать его сочинения.
Чем сложнее и непонятнее эта личность, тем важнее, чтобы составить о ней правильное суждение, узнать мнение о ней тех, кто ее лично знал. Хотя Цицерона почти всю жизнь разделяли с Цезарем серьезные разногласия, все же он имел случай два раза вступить с ним в более тесные отношения: во время Галльской войны он был его политическим соперником и усердным корреспондентом; после Фарсала он снова стал его другом и выступал посредником между победителем и теми, кого он осудил на изгнание. Посмотрим, что он нам говорит о нем в эти два момента его жизни, когда он его видел всего ближе, и постараемся найти в его переписке, так хорошо знакомящей нас с выдающимися людьми этой эпохи, содержащиеся в ней сведения о том, кто был из всех самый выдающийся.

I

Прежде всего необходимо припомнить те события, которые побудили Цицерона покинуть аристократическую партию, к которой он принадлежал со времени своего консульства, с тем чтобы перейти на службу триумвиров, и постараться понять, как могло случиться, что мужественный друг Гортензия и Катона сделался приспешником Помпея и Цезаря. Это далеко не лучшее время его жизни, и его самые искренние почитатели стараются обходить его по возможности молчанием. Однако остановиться на нем хоть ненадолго небезынтересно и даже, быть может, небесполезно. Когда Цицерон вернулся из изгнания, на которое был осужден Клодием после своего консульства, его возвращение носило характер настоящего триумфа. Бриндизи, где он высадился, отпраздновал его прибытие общественными празднествами. Все граждане муниципиев, расположенных вдоль Аппиевой дороги, ожидали на пути, а со всех соседних ферм сбегались отцы семейств с женами и детьми, чтобы взглянуть на него. В Риме он был встречен бесчисленной толпой народа, заполонившего все общественные площади и ступени храмов. «Казалось, — говорил он, — что весь город сорвался со своих основ, чтобы приветствовать своего освободителя» [2]. У своего брата, где он остановился, он нашел дожидавшихся его наиболее влиятельных сенаторов, а также многочисленные приветствия от всех народных обществ города. Весьма возможно, что среди лиц, приветствовавших его, были и такие, которые год тому назад подавали свой голос с тем же воодушевлением за его изгнание, и что многие из тех, которые рукоплескали ему при его возвращении, так же рукоплескали при его отъезде, — с народом случаются иногда подобные странные и великодушные перемены. Бывает, что вследствие какого–то неожиданного порыва с него слетает и злоба, и недоверие, и узость партийных взглядов, и в тот момент, когда страсти, по видимости, всего горячее, а раздоры всего сильнее, он нежданно–негаданно воодушевляется, чтобы почтить какой–нибудь большой талант или характер, который покорил его неизвестно каким образом. Обычно эти порывы признательности и почтения проходят быстро, но, даже если они продолжаются хотя бы один лишь день, они являются бессмертною честью для того, кто был их предметом, и оставляемого ими по себе блеска бывает достаточно, чтобы осветить целую жизнь. Вот почему мы должны быть снисходительны к Цицерону, если он говорил так часто и так подробно об этом памятном для него дне. Небольшая гордость в этом случае и законна и естественна. Разве могла его душа, столь податливая на народное одобрение, не опьянеть от радостного торжества возвращения? «Мне представляется, — говорил он, — что я не только возвращаюсь из изгнания; мне кажется, что я восхожу на небо» [3].
Но ему в скором времени пришлось снова спуститься на землю. Что бы ему ни представлялось в первую минуту, он скоро увидел, что этот город, встречавший его с таким торжеством, ничуть, однако, не изменился и что он находит его опять в том же состоянии, в каком его покинул. Уже три года в нем царила анархия, и такая анархия, что, несмотря на все примеры новейших революций, почти невозможно ее себе вообразить. С тех пор как триумвиры, чтобы завладеть республикой, спустили с цепи демагогию, она стала полною госпожою. Смелый трибун, перебежчик из аристократии, носивший к тому же лучшее имя в Риме, Клодий, взял на себя задачу руководить ею и, насколько возможно, дисциплинировать ее. В этом трудном деле он обнаружил немало таланта и смелости и преуспел в нем достаточно, чтобы заслуженно сделаться пугалом для честных людей. Когда мы говорим о римской демагогии, не надо забывать, что она была намного страшнее французской, а пополнялась за счет элементов еще более опасных. Как бы основателен ни был тот страх, какой внушает нам всякое народное волнение, когда в день восстания поднимаются все подонки наших торговых и промышленных городов, будем помнить, что в Риме эти низшие слои опускались еще глубже. Ниже праздношатающихся и безработных всякого рода и племени, обычного орудия революции, там имелась еще целая толпа отпущенников, деморализованных рабством, которым свобода дала лишь возможность больше делать зла; там были еще гладиаторы, обученные сражаться и с животными и с людьми и привыкшие играть как собственной жизнью, так и жизнью других; но хуже всех там были беглые рабы, которые, совершив какое–либо убийство или грабеж, сбегались отовсюду в Рим, чтобы затеряться во мраке его народных кварталов; это была ужасная и отвратительная толпа без семьи, без отечества, а поставленная общим мнением вне закона и общества, она не могла ничего уважать, так как ей нечего было терять. И вот среди таких–то людей Клодий и вербовал свои банды. Этот набор происходил среди белого дня в одном из самых людных мест Рима, около Аврелиевых ступеней[4]. Затем этих новобранцев распределяли по декуриям и центуриям под начальство энергичных вождей. Из них по кварталам составлялись особые тайные общества, имевшие свой штаб и арсенал в храме Кастора[5]. В определенный день, когда нужно было устроить народную манифестацию, трибуны приказывали закрывать торговые заведения, и тогда вся армия тайных обществ, усиленная освобожденными от работы ремесленниками, двигалась на форум. Там они встречали не честных людей, которые, чувствуя себя в меньшинстве, оставались дома, а гладиаторов и пастухов, которых сенат для своей защиты привез из диких стран Пицена и Галлии, — и вот начиналась свалка. «Представьте себе Лондон, — говорит Моммзен, — с рабским населением Нового Орлеана, с полицией Константинополя, с промышленностью современного Рима и добавьте к этому политическое состояние Парижа в 1848 году, и вы будете иметь некоторое представление о республиканском Риме в его последние моменты».
Не было больше ни одного закона, который бы почитался, ни одного гражданина или магистрата, который был бы огражден от насилия. Сегодня уничтожали должностные знаки консула, завтра убивали насмерть трибуна. Сам сенат, увлекаемый общим примером, потерял, в конце концов, то качество, которое вообще римлянин терял последним, — важность. В этом собрании царей, как его назвал один грек, споры стали вестись с возмутительной грубостью. Цицерон не удивлял никого, величая своих противников самыми грубыми кличками, такими, как свинья, навоз, падаль. Иногда прения становились настолько буйными, что шум доходил даже до волнующейся толпы, наполнявшей портики, соседние с курией. Тогда и она вмешивалась в прения, и так шумно, что испуганные сенаторы спешили удалиться[6]. На форуме, понятно, было еще хуже. Цицерон передает, что когда уставали ругаться, то начинали плевать Друг другу в лицо[7]. Кто хотел говорить народу, тот должен был силой брать трибуну, а чтобы остаться на ней, надо было рисковать жизнью. Трибуны нашли новый способ добиваться единодушия в голосовании предлагаемых ими законов, а именно бить и прогонять всех, осмеливавшихся идти против их мнения. Но самые жаркие схватки происходили в день выборов на Марсовом поле. Приходилось поневоле жалеть о том времени, когда открыто торговали избирательными голосами. В это время уже не заботились более о приобретении общественных должностей за деньги, так как находили более удобным захватывать их силой. Каждая партия отправлялась спозаранку на Марсово поле. По дорогам, ведшим к нему, происходило немало столкновений. Все спешили прийти раньше своих противников, а если эти уже успели опередить, то на них нападали, чтобы прогнать: естественно, что должности доставались тем, кто оставался хозяином положения. Среди всех вооруженных шаек никто не был в безопасности. Приходилось укреплять даже свои дома, чтобы можно было противостоять неожиданному нападению. Выходить из дома можно было не иначе как под конвоем гладиаторов и рабов. Чтобы перейти из одного квартала в другой, нужно было принимать столько же предосторожностей, как при переходе через неизвестную страну, а всяким встречным на перекрестках пугались не меньше, чем встречам в чаще леса. В центре Рима случалось происходили настоящие сражения и правильные осады. Считалось обычным явлением поджечь дом врага, хотя бы и с опасностью сжечь весь квартал, а под конец ни одно народное собрание, ни одни выборы не обходились без кровопролития. «Тибр, — говорит Цицерон, вспоминая одну из этих схваток, — был переполнен трупами граждан, все общественные стоки были также полны ими, и приходилось губками осушать кровь, стекавшую с форума» [8].
Вот в каких жестоких конвульсиях погибала римская республика и на какие унизительные беспорядки тратились ее последние силы. Цицерон хорошо знал эту анархию и опасности, которыми она ему угрожала. Вот почему, прежде чем вернуться в Рим, он принял твердое решение быть осторожным, чтобы снова не испытать необходимости покинуть его. Он не был из тех людей, кого несчастье закаляет и кто находит как бы удовольствие в борьбе с неудачами. Изгнание его обессилило. Во время своего долгого и скучного пребывания в Фессалии он имел возможность подумать о прошлом, и он упрекал себя, как за преступление, за свои попытки проявить мужество и независимость, за свою дерзость вступить в борьбу с могущественными людьми, за свое ошибочное решение слишком тесно примкнуть к партии, хотя и лучшей, но несомненно слабейшей. Он возвращался с твердым намерением не принимать по возможности на себя никаких обязательств, обезоружить своих врагов услужливостью и быть внимательным ко всем. Такого образа действий он и держался по своем возвращении, и его первые речи являются образцом политики. Все еще заметно, что он по–прежнему склонен к партии аристократов, к тому же усиленно хлопотавшей о его возвращении из изгнания, и для выражения своей признательности находит в похвалу ей прекрасные выражения; но он уже начинает заигрывать с Цезарем и льстить Помпею, величая его «самым добродетельным, самым мудрым, самым великим из людей как современного ему века, так и вообще всех веков» [9]. В то же время он сам говорит, что остерегался являться в сенат, когда там предстояло обсуждать слишком жгучие вопросы, и что он старался покидать форум, лишь только прения принимали слишком острый характер. «Не надо больше сильных средств, — отвечал он тем, которые пробовали заставить его выступить более активно, — я хочу лечиться воздержанием» [10].
Однако ему пришлось скоро убедиться, что одной этой осмотрительной осторожности было недостаточно, чтобы устранить от себя всякую опасность. В то время как по его приказанию происходила перестройка его дома на Палатине, разрушенного после его изгнания, шайки Клодия набросились на рабочих, разогнали их и, поощренные этой удачей, подожгли расположенный рядом дом его брата Квинта. Через несколько дней, когда он прогуливался по Священной дороге[11], он внезапно услышал громкий шум и, обернувшись, увидел угрожавшие ему обнаженные мечи и поднятые палки. Это нападали на него те же самые люди. Он едва успел спастись в приемной одного дружеского дома, в то время как его рабы храбро сражались перед дверью, чтобы дать ему время скрыться. Все эти насилия не смутили бы Катона, но Цицерон был ими очень напуган: они показали ему достаточно ясно, что его система искусного лавирования между партиями не могла гарантировать ему безопасности. Действительно, ни у одной партии не было интереса брать на себя заботу о его защите, пока он ограничивался относительно ее одними комплиментами, а так как он не мог оставаться одиноким и беспомощным посреди всех этих вооруженных партий, то ему невольно приходилось, чтобы найти себе необходимую поддержку, вступить в более тесную связь с одной из них.
Но на которой следовало остановиться? Это был важный вопрос, где его интересы сталкивались с его симпатиями. Все его предпочтения были, очевидно, на стороне аристократии. Он был тесно связан с нею начиная со времени своего консульства и с тех пор верно служил ей: ради нее он подвергался гневу народа и отправился в изгнание. Но то же самое изгнание помогло ему понять, что эта самая честная партия была в то же время и наименее надежная. В последнюю минуту сенаторы не нашли более действенного способа для его спасения, как издавать бесполезные указы, наряжаться в траурные одеяния и умолять консулов; Цицерон полагал, что этого было недостаточно. Видя, как его плохо защищают, он заподозрил, что те, которые так вяло отнеслись к защите его интересов, не были особенно огорчены его неудачей, и возможно, что он не ошибался. Римская аристократия, несмотря на все его заслуги перед ней, не могла забыть, что для нее он новый человек, homo novus. Все эти Клавдии, Корнелий, Манлий всегда смотрели с некоторым неудовольствием на этого простого гражданина из Арпина, волею народа ставшего им равным. Еще, пожалуй, они могли бы простить ему его удачу, если бы он сам держал себя с большей скромностью, но, как известно, он был очень тщеславен. Такое тщеславие с его стороны было, конечно, только смешным, но оно задевало аристократию, которая находила его преступным. Она не могла переносить той законной гордости, с которою он постоянно напоминал, что он не более как выскочка. Она возмущалась им, когда он, выведенный из себя, осмеливался отвечать ей насмешками, и сравнительно еще недавно она была скандализована тем, что он забылся до такой степени, что дерзнул купить себе виллу Катулла в Тускуле и поселиться на Палатине в доме Красса[12]. Цицерон, при своей обычной проницательности, очень хорошо угадывал все эти чувства аристократии и даже преувеличивал их. С той же поры, как он вернулся из изгнания, у него появились против нее и другие причины неудовольствия. Она очень заботилась о его возвращении, но не могла предвидеть той торжественности и блеска, какими будет встречено его прибытие, и, нужно думать, была этим очень недовольна. «Люди, обрезавшие мне крылья, — говорит Цицерон, — недовольны, что они отрастают снова»[13]. С этого времени его добрые друзья в сенате не хотели делать для него ничего более. Он нашел свое состояние очень расстроенным, свой дом на Палатине сожженным, свои виллы в Тускуле и Формиях разграбленными и разоренными; добиться вознаграждения за все эти убытки ему удалось лишь с большим трудом. Но всего более его раздражало то, что, как он хорошо видел, никто не разделял его гнева против Клодия. При его яростных нападках на него все оставались спокойными и безмолвными. Некоторые, наиболее ловкие, напротив, старались говорить с особенным почтением об этом дерзком трибуне и, не краснея, протягивали ему публично руку. Откуда могла появиться у них такая терпимость к человеку, всегда относившемуся к ним так нетерпимо! Это объяснялось тем, что они надеялись воспользоваться им в своих целях и втайне питали надежду призвать демагогию на помощь аристократии в минуту опасности. Такой союз, хотя и менее обыкновенный, чем союз демагогии с деспотизмом, не был, однако, несбыточным, и, если бы удалось заполучить на свою сторону Клодия, банды его дали бы возможность сенату значительно обуздать триумвиров. Цицерон, замечавший эту политику, боялся стать ее жертвой; он тогда с горечью сожалел о тех услугах, которые он оказал сенату и которые ему самому обошлись так дорого. Вспоминая все опасности, каким он подвергался, защищая сенат, ту упорную и несчастную борьбу, какую он вел за него последние четыре года, гибель своей политической карьеры и печальное положение своего состояния, он говорил с грустью: «Теперь я хорошо вижу, каким я был глупцом (scio me asinum germanum fuisse)»[14].
Таким образом, ему ничего не оставалось, как стать на сторону триумвиров. Именно этот совет дали ему его мудрый друг Аттик и его брат Квинт, сделавшийся против обыкновения очень осторожным после того, как у него сожгли его дом; да и сам он испытывал искушение поступить так всякий раз, как ему удавалось избежать какой–нибудь новой опасности. Однако Цицерону нелегко было решиться на это. До этих пор триумвиры были его заклятыми врагами. Не говоря о Крассе, которого он ненавидел, как соучастника заговора Катилины, он хорошо знал, что именно Цезарь натравил на него Клодия, и не мог забыть того, что Помпей, клявшийся защищать его, самым низким образом предоставил его мести своих друзей; но у него нс было иного выбора, и его сомнение в аристократической партии не оставляло ему ничего другого, как кинуться под покровительство триумвиров. Таким образом, ему пришлось покориться. Он уполномочил своего брата поручиться за него перед Цезарем и Помпеем и принялся, как мог, угождать их честолюбию. Первым его делом по возвращении было потребовать для Помпея одного из тех чрезвычайных полномочий, до которых он был так жаден: по его инициативе на Помпея возложена была обязанность заботиться в течение шести лет о продовольствии Рима, вследствие чего он был облечен властью почти без границ. Спустя немного времени, несмотря на полное истощение общественной казны, он добился того, что Цезарю была назначена крупная сумма на уплату его легионам и дано было разрешение иметь под своей командой десять помощников. Когда аристократия, понимавшая, с какой целью Цезарь предпринял покорение Галлии, хотела помешать ему закончить это дело, все тот же Цицерон потребовал и добился, чтобы ему в том не мешали. Таким образом, старинный враг триумвиров сделался их обычным защитником перед сенатом. Поддержка, которую он согласился им оказать, была для тех далеко не бесполезна. Его великое имя и его убедительное красноречие привлекали к нему умеренных людей всех партий, всех, у кого было колеблющееся мнение и нетвердое убеждение, а особенно тех, кто, устав от невзгод свободы, искал повсюду твердой руки, которая могла бы внести умиротворение; все эти люди, вместе с личными друзьями Цезаря и Помпея, с подкупленными креатурами богача Красса и всякого рода честолюбцами, предчувствовавшими наступление монархического порядка и желавшими первыми воспользоваться им, составляли в сенате некоторого рода большинство, оратором и вождем которого был Цицерон и которое оказывало триумвирам важную услугу тем, что давало законную санкцию на ту власть, которую они захватили насилием и удерживали беззаконно.
Наконец–то Цицерон добился покоя. Его враги стали бояться его, Клодий не осмеливался более нападать на него; ему завидовали, что он так близко подружился с новыми властителями, а между тем этот искусный образ поведения, заслуживший ему благодарность со стороны триумвиров и одобрение от Аттика, был ему подчас очень тяжел. Напрасно говорил он себе, что «его жизнь снова приобрела свой блеск», все же совесть мучила его за то, что он служил людям, честолюбивые замыслы которых он понимал и считал гибельными для свободы своей страны. Среди забот угодить им он испытывал иногда внезапные вспышки патриотизма, заставлявшие краснеть его. Его интимная переписка везде таит следы этих одолевавших его колебаний. Однажды он писал Аттику решительным и легкомысленным тоном: «Оставим в покое честь, справедливость и прекрасные правила… Так как те, которые бессильны, не хотят любить меня, постараемся внушить любовь к себе тем, которые всесильны»[15]. Но уже на следующий день его охватывает стыд, и он не может удержаться, чтобы не сказать своему другу: «Есть ли что печальнее нашей жизни, в особенности моей? Если я говорю согласно моим убеждениям, меня принимают за безумного; если я начинаю поступать согласно своим интересам, меня обвиняют в рабских наклонностях; если я молчу, говорят, что я трушу»[16]. Даже в его публичных речах, несмотря на его усиленную сдержанность, заметно проскальзывают его тайные неудовольствия. Мне кажется, что они всего яснее сказываются в том невероятно горьком и резком тоне, который так свойствен ему в это время. Никогда, быть может, он не произносил столько страстных ругательств. Подобные вспышки гнева против других часто свойственны тем, кто сам собою недоволен. Горечь же речей, относящихся к этому периоду его жизни, объясняется тем чувством внутреннего недовольства, которое испытывает всякий, находясь на дурном пути и не имея мужества сойти с него. Он не прощал своим прежним друзьям их насмешек, а новым — их неумеренности; он тайно упрекал себя за свою трусливую уступчивость, сердился на всех и на себя и за все вымещал на Ватинии или Пизоне[17]. В таком настроении духа он не мог быть надежным другом ни для кого. Случалось, что он внезапно нападал на своих новых союзников и наносил им удары, тем более неприятные, что они были совсем неожиданны. Иногда он доставлял себе удовольствие и нападал на их лучших друзей, чтобы показать другим и доказать самому себе, что он не вполне потерял свою свободу. К общему удивлению в одной речи, защищая интересы Цезаря, он выступил с особым одобрением Бибула, которого Цезарь ненавидел. Однажды, кажется, он был даже совсем готов вернуться опять к тем, кого, прежде чем расстаться, он величал честными людьми. Случай казался ему подходящим, чтобы торжественно порвать с новой партией. Дружба между триумвирами значительно охладела. Помпей был недоволен успехами последней войны с галлами, так затмевавшими его прежние победы. Цицерон, слыша его бесцеремонные отзывы о его сопернике, решил, что он может теперь безопасно дать удовлетворение своей больной совести, и попытался сразу заслужить прощение своих прежних друзей. Воспользовавшись некоторыми затруднениями, возникшими при проведении в жизнь аграрного закона Цезаря, он торжественно объявил, что в майские иды он будет говорить по поводу продажи земель в Кампании, распределенных согласно этому закону среди народа [18]. Это его заявление произвело большое впечатление. Сторонники триумвиров были столько же возмущены, сколько удивлены, а аристократическая партия поспешила встретить с восторгом возвращающегося к ней красноречивого перебежчика; но в течение нескольких дней все обернулось против него. В тот самый момент, когда он решался на такое смелое выступление, почти распавшийся союз триумвиров снова возродился в Луке, где они среди целого двора льстецов еще раз поделили между собою весь мир[19]. И вот Цицерон снова очутился в одиночестве и без поддержки пред лицом могущественного и раздраженного врага, грозившего еще раз предать его мести Клодия. Аттик порицал его; Квинт, ручавшийся за своего брата, грубо жаловался, что его заставили нарушить слово; Помпей, втайне содействовавший измене, делал вид, что сердится более всех. Несчастный Цицерон, атакованный со всех сторон и напуганный поднявшейся бурей неудовольствия, поспешил уступить и пообещать все, чего хотели. Таким образом, эта попытка стать независимым привела его лишь к большему порабощению.
Начиная с этого момента он, по–видимому, более решительно примирился со своим новым положением, так как чувствовал, что не в силах изменить его. Он стал осыпать все более и более преувеличенными похвалами тщеславного Помпея, никогда ими не довольствовавшегося. Он согласился взять на себя вместе с Оппием и Бальбом заведование делами Цезаря и наблюдать за сооружением воздвигаемых им памятников. Он пошел даже еще дальше и по просьбе своих могущественных покровителей согласился протянуть руку тем, на кого смотрел, как на злейших своих врагов. Для него, чьи антипатии были столь определенны, это было немалым самопожертвованием; но раз он так решительно вошел в их партию, ему необходимо было принять и их дружеские связи, как и защищать их цели. Прежде всего его примирили с Крассом. Это было трудное предприятие, тянувшееся очень долго, так как в ту минуту, когда думали, что их старинная вражда погашена, она внезапно вспыхнула снова при одном споре в сенате, и Цицерон обрушился на своего нового союзника с такой силой, что удивился даже сам. «Я думал, что моя ненависть исчезла, — говорил он наивно, — я полагал, что от нее в моем сердце не осталось ничего»[20]. Затем от него потребовали, чтобы он взял на себя защиту Ватиния; на это он согласился довольно охотно, хотя всего только год назад он нападал на него с самой несдержанной бранью. У римских адвокатов были в обычае такие резкие переходы, и сам Цицерон уже не раз так поступал. Когда Габиний возвратился из Египта, восстановив на престоле царя Птолемея вопреки формальному приказу сената, Цицерон, который его терпеть не мог, найдя этот случай удобным, чтобы погубить его, приготовился выступить против него; но Помпей стал настоятельно просить его выступить в защиту Габиния. Цицерон не осмелился противиться и решил защищать того, кого ненавидел, и в деле, которое считал преступным. По меньшей мере, он имел то утешение, что проиграл этот процесс, и, хотя он обыкновенно очень дорожил своим успехом, возможно, что на этот раз неудача не была для него неприятна.
Но он хорошо понимал, что вся его угодливость и податливость и все эти вынужденные выступления вопреки себе восстановят в конце концов против него общественное мнение. Вот почему он решился написать в это время своему другу Лентулу, одному из вождей аристократии [21], важное письмо, в котором он объяснял свой образ действий[22]. Письмо это он, вероятно, предназначал для распространения. В этом письме, рассказав факты по–своему и достаточно очернив тех, чью партию он покидал, что является удобным и широко применяемым средством предупредить их жалобы и возложить на них ответственность за то зло, какое им будет сделано, он осмеливается с какой–то странной откровенностью защищать вообще политическое непостоянство. Приводимые им доводы не всегда хороши, но надо думать, что лучших найти и нельзя, так как ими не перестают пользоваться и до сих пор. Ссылаясь на где–то сказанные слова Платона, «что с отечеством, как и с отцом, нельзя поступать с насилием» [23], Цицерон возводит в принцип, что политический деятель не должен упорно желать того, что уже неугодно более его согражданам, и не должен тратить свой труд на бесполезную оппозицию. Обстоятельства меняются, надо меняться вместе с ними и приспособляться к дующему ветру, чтобы не разбиться о скалу. Да и значит ли это еще изменяться? Разве нельзя в сущности желать одного и того же и служить своей стране под различными знаменами? Можно ли назвать непостоянным того, кто защищает, смотря по обстоятельствам, мнения, кажущиеся противоположными, если к одной и той же цели можно идти разными дорогами, и разве кто не знает, «что для того, чтобы войти в гавань, надо часто менять направление парусов»? Все это не более как общие места, придумываемые остроумным политическим деятелем для оправдания своих слабостей, и спорить о них нечего. Лучший способ защитить Цицерона состоит в указании на время, в какое он жил, и на то, как мало он подходил для того времени. Этот изящный писатель, остроумный художник слова, этот любитель мирных искусств принужден был жить по капризу судьбы в одну из самых бурных и тревожных исторических эпох. Что мог сделать среди этой кровавой борьбы, где господствовала сила, человек досуга и науки, не имевший иного оружия, кроме своего слова, и постоянно мечтавший о спокойных удовольствиях гражданина и мирных лаврах красноречия? Чтобы противостоять натиску отовсюду, ему нужно было бы иметь более мужественную душу, чем ту, какую он таил в своей груди. События более могущественные, чем он, постоянно перепутывали его намерения и играли его колеблющейся волей. При своем вступлении в политическую жизнь он выбрал себе девизом покой и честь (otium cum dignitate); но обе эти вещи такого рода, что соединить их вместе в революционную эпоху нелегко, и если чересчур хотеть сохранить одну из них, значит, почти всегда лишиться другой. Люди с решительным характером, знающие это очень хорошо, делают прежде всего выбор между ними обеими и, смотря по тому, кто это, Катон или Аттик, сразу выбирают себе или спокойствие, или честь. Нерешительные, как Цицерон, переходят от одного к другому, смотря по обстоятельствам, и тем приносят вред и тому и другому. В истории жизни Цицерона мы дошли теперь до одного из тех тяжелых моментов, когда он жертвует честью ради спокойствия; не будем к нему слишком строгими и вспомним, что впоследствии он пожертвовал не только спокойствием, но и жизнью, чтобы спасти свою честь.

II

Одним из результатов новой политики Цицерона было то, что он получил возможность хорошо узнать Цезаря. Это не значит, что до того они были чужды друг другу. Их обоюдная любовь к литературе, общность их литературных занятий привлекали их друг к другу еще в молодости, и с этих первых, никогда не забывающихся отношений между ними никогда не пропадала взаимная симпатия и расположение. Но так как впоследствии они примкнули к противоположным партиям, то события и не замедлили их разлучить. На форуме, в сенате они усвоили себе обыкновение постоянно держаться противоположных мнений, и вполне естественно, что их дружба пострадала от горячности их споров. Однако Цицерон передает нам, что даже в моменты наибольшего взаимного раздражения Цезарь никогда не мог ненавидеть его [24].
Политика их разъединила, политика же их и сблизила. Когда Цицерон счел нужным примкнуть к партии триумвиров, дружеские отношения между ними возобновились, но на этот раз взаимное положение было очень различно и их отношения не могли более сохранять прежний характер. Старинный однокашник Цицерона стал теперь для него покровителем. Теперь уже не взаимное влечение или общность занятий, а взаимный интерес и необходимость связывали их вместе, и их новый союз покоился на некоторого рода взаимном соглашении, причем один из них отдавал свой талант и немного своей чести, а другой гарантировал ему за это безопасность. Надо признаться, что такого рода обстоятельства неблагоприятны для зарождения искренней дружбы. Однако, если читать дружескую переписку Цицерона, там, где он говорит начистоту, нельзя не заметить, что он нашел много привлекательного в этих отношениях с Цезарем, казавшихся ему первоначально столь затруднительными. Возможно, что это для него еще более оттенялось теми отношениями, которые ему в то же время приходилось поддерживать с Помпеем. Цезарь, по крайней мере, всегда был приветлив и вежлив. Хотя у него было столько важных дел, он всегда находил время подумать о своих друзьях и пошутить с ними. Несмотря на свое высокое общественное положение, он допускал, чтобы ему писали «попросту и без низкопоклонства» [25]. Он сам отвечал любезными письмами, «полными вежливости, предупредительности и внимания»[26] которые так восхищали Цицерона. Помпею, напротив, по–видимому, доставляло удовольствие оскорблять его своим высокомерием. Этот надутый честолюбец, избалованный поклонением восточных народов и напускавший на себя вид триумфатора даже тогда, когда он ехал из своего альбанского дома [27] в Рим, держался всегда повелительного и надменного тона, который от него всех отталкивал. Но помимо высокомерия другой неприятной чертой его характера была скрытность. Он до крайности не любил делиться своими проектами с другими; он скрывал их даже от самых преданных своих друзей, которым нужно было знать их, чтобы оказывать им поддержку. Цицерон не раз жаловался, что никогда нельзя знать, чего он хочет; ему самому случалось попадать в полный просак относительно его истинных намерений и, желая угодить ему, навлекать на себя его гнев. Такая упорная скрытность сходила, без сомнения, в глазах большинства за глубокую политику, но более проницательные легко открывали ее причину. Если он не высказывал своего мнения никому, это чаще всего потому, что у него не было никакого мнения, и, как это случается довольно обыкновенно, молчание служило ему для того, чтобы скрывать пустоту. Он шел на авось, без твердых принципов и без определенной системы и никогда не заглядывал дальше текущих событий. События всегда заставали его врасплох, и он прекрасно показал, что он столько же неспособен ими управлять, сколько и предвидеть. Самое его честолюбие, бывшее его преобладающей страстью, не имело ни точных видов, ни определенных притязаний. Какие бы почетные должности ни предлагали ему для удовлетворения этой его страсти, чувствовалось всегда, что этого было мало; это было ясно и без слов, так как он старался скрыть это достаточно неудачно. Его обычной тактикой было показывать свое пресыщение, и он хотел, чтобы ему насильно навязывали то, чего он, в сущности, страстно добивался. Вполне понятно, что такая комедия, повторяемая слишком часто, не могла обмануть никого. В конце концов, так как он последовательно нападал и защищал все партии и, добиваясь, по–видимому, почти царской власти, не пытался разрушить республику в то время, когда имел к этому возможность, то нам совершенно невозможно угадать, каковы были его намерения и планы, да и вообще были ли у него какие–либо определенные намерения и планы.
Совсем не то был Цезарь. Этот, по крайней мере, отдавал себе отчет в своем честолюбии и хорошо знал, чего хочет. Его планы были составлены им еще раньше, чем он вступил в общественную жизнь[28]; еще в юности он наметил себе цель сделаться властителем. Эта мысль родилась в нем при виде совершавшихся на его глазах переворотов; сознание собственной высокой ценности и ничтожества его врагов дали ему силу взяться за это дело, а некоторая суеверная вера в свою судьбу, довольно часто встречающаяся у людей, затевающих великие предприятия, заранее обеспечивала ему успех. Вот почему он так решительно шел к своей цели, не обнаруживая в стремлении к ней излишней поспешности, но и никогда не упуская ее из виду. Знать определенно, чего хочешь, — качество вообще довольно редкое у людей, особенно в такие смутные эпохи, когда добро и зло перемешиваются между собою, а между тем триумф достается лишь тем, кто обладает этой способностью. Главное превосходство Цезаря состояло в том, что среди окружавших его нерешительных политических деятелей, не имевших ни определенных планов, ни твердых убеждений, ни здорового честолюбия, он только один обладал честолюбием, ясно сознанным, и только один имел вполне определенную цель. Все сталкивающиеся с ним невольно испытывали над собою превосходство этой могучей и спокойной воли, имевшей ясное представление о своих планах, полное сознание своих сил и твердую уверенность в победе. Сам Цицерон, несмотря на свое предубеждение, испытал на себе это влияние. Видя в нем столько последовательности и стойкости, он не мог помешать себе сделать нелестные сравнения с нерешительностью и непостоянством его прежнего друга. «Я согласен с твоим мнением о Помпее, — писал он, не договаривая всего, своему брату, — или, вернее, ты с моим, так как уже немало времени, как я не перестаю воспевать Цезаря»[29]. И, действительно, достаточно приблизиться к истинно гениальному человеку, чтобы вполне понять пустоту того воображаемого великого человека, которого легкие успехи и напыщенный важный вид делали так долго предметом восхищения для глупцов.
Не следует, однако, думать, что Цезарь был одним из тех упрямцев, которые идут наперекор событиям и не соглашаются никогда ничего изменять в своих раз составленных планах. Напротив, никто лучше его не умел применяться к необходимости. Цель его оставалась та же, но он не колебался, когда это было нужно, пользоваться самыми различными средствами для ее достижения. Именно в тот самый момент, который мы теперь рассматриваем, в его политике произошло одно из таких видных изменений. Моммзен очень удачно определил, сказав, что главное отличие Цезаря от тех людей, с которыми его обыкновенно сравнивают, от Александра и Наполеона, состоит в том, что вначале он был больше государственным человеком, чем полководцем. Он вышел не из лагеря, как они, а лишь вступив в него, по воле случая и почти невольно, оказался в роли завоевателя. Вся его молодость протекла в Риме в волнениях политической жизни, и он отправился в Галлию в возрасте, когда Александр уже умер, а Наполеон был побежден.
Очевидно, у него было намерение достичь власти, не прибегая к помощи оружия; он рассчитывал разрушить республику посредством внутренней и медленной революции, сохраняя в таком незаконном деле, насколько возможно, всю видимость законности. Он видел, что народная партия больше жаждала социальных реформ, чем дорожила политической свободой, и он вполне основательно думал, что демократическая монархия как раз придется ей по вкусу. Способствуя всячески беспорядкам, тайно участвуя в делах Каталины и Клодия, он изматывал робких республиканцев слишком мятежною свободой и приучал их к мысли добровольно пожертвовать ею ради спокойствия. Он надеялся, таким образом, что республика, потрясаемая непрерывными волнениями, истощавшими и утомлявшими самых ревностных ее защитников, падет в конце концов без всякого насилия и шума. И вот, к нашему большому удивлению, в тот самый момент, когда план этот, столь искусно проводимый, вот–вот готов был осуществиться, мы видим, что Цезарь от него сразу отказывается.
После своего консульства, когда он правил вполне единолично, принудив другого консула к бездействию, а сенат — к молчанию, он удаляется из Рима на десять лет, пускаясь на покорение неизвестного края. Какая причина могла побудить его к такому неожиданному изменению плана? Хотелось бы подумать, что ему надоела та жизнь, полная всяких интриг, какую он вел в Риме, и он захотел отдаться делу более достойному; но гораздо более вероятно то, что, убедившись в неизбежном предстоящем падении республики, он понял, что ему необходимо иметь за собой войско и военную славу, чтобы взять верх над Помпеем. Следовательно, он решил отправиться в Галлию не по увлечению, не по страсти, но по зрелому размышлению и расчету. Когда он принял это важное решение, столь много послужившее его величию, ему было уже сорок четыре года[30]. Паскаль находит, что начинать в эти годы слишком поздно и что он был слишком стар, чтобы забавляться завоеванием мира. Совсем наоборот: нам представляется одним из самых удивительных проявлений энергической и волевой натуры то, что в возрасте, когда привычки устанавливаются ненарушимо и человек бесповоротно вступает на тот путь, по которому и будет идти до конца, Цезарь резко, начал новую жизнь и, бросив сразу ремесло народного агитатора, которым занимался целых двадцать пять лет, принялся управлять провинциями и руководить войсками. По правде сказать, это зрелище представляется нам даже более удивительным, чем оно казалось в то время. В теперешнее время уже не делаются сразу в пятьдесят лет администраторами и полководцами, и эти обязанности, по нашему мнению, требуют специального призвания и продолжительного изучения; в Риме же, как показывает нам история, было совсем иначе. Разве не было незадолго перед этим примера, как сластолюбивый Лукулл, отправляясь командовать войском в Азию, по дороге обучился военному искусству и по прибытии победил Митридата? Что же касается администрации, то богатый римлянин научался ей на собственных делах. Те обширные имения и те полчища рабов, которыми он владел, то заведование огромным богатством, которое часто превышало богатство нескольких государств нашего времени, делали его заранее не чуждым искусству управления. Точно так же и Цезарь, научившийся управлять провинциями и начальствовать над войском всего лишь в течение одного года своего преторства в Испании, не имел больше надобности ничему учиться для того, чтобы побеждать гельветов [31] и организовывать управление в побежденных странах, и он сразу явил себя и удивительным полководцем, и гениальным администратором.
Именно в эту эпоху начались снова и продолжались во все время Галльских войн его дружеские сношения с Цицероном. Цицерону часто приходилось писать ему, рекомендуя людей, желавших служить под его начальством. В это время молодежь считала за честь побывать в лагере Цезаря. Помимо желания принять участие в великих делах под руководством такого полководца, многие втайне надеялись разбогатеть в этих отдаленных странах. Известно, какою прелестью обладает обыкновенно неизвестное и как легко приписывать ему то хорошее, на что надеешься. В то время для человеческого воображения Галлия была тем, чем была Америка в XVI веке. Думали, что в этих неизвестных для римлян странах имелись целые груды сокровищ, и все жаждавшие разбогатеть спешили отправиться к Цезарю, чтобы получить свою долю добычи. Такой наплыв людей к нему не был ему неприятен, так как он свидетельствовал о том сильном впечатлении, какое производили его завоевания, а это было ему на руку. Вот почему он сам охотно приглашал всех к себе. Он весело писал Цицерону, просившему его за какого–то неизвестного римлянина: «Ты меня просил за Марка Орфия; если хочешь, я сделаю его царем Галлии, но, быть может, он предпочтет лучше быть помощником Лепты [32]. Присылай мне, кого хочешь, а я его обогащу»[33]. Как раз у Цицерона в это время были два близких ему человека, которых он очень любил и которые очень желали разбогатеть, а именно юрисконсульт Требаций Теста и его родной брат Квинт. Представившийся случай был очень удобен, и он воспользовался им, чтобы отправить их обоих к Цезарю.
Требаций был молодой человек очень талантливый и трудолюбивый, сильно привязавшийся к Цицерону и не расстававшийся с ним. Совсем еще юношей приехал он в Рим, покинув свою родину — бедный городок Улубры, расположенный посреди Понтинских болот[34], пустынный Улубры (vacuae Ulubrae), жителей которого прозывали «улубрскими лягушками». Требаций изучал право, и, приобретя в нем солидные познания, он, вероятно, оказывал много услуг Цицерону, который, кажется, никогда не знал хорошо юриспруденцию и находил для себя более удобным подсмеиваться над ней, чем изучать ее. К несчастью, так как юридические консультации по закону не подлежали оплате, юрисконсульты не могли рассчитывать разбогатеть в Риме. Вот почему и Требаций, несмотря на свои обширные знания, был очень беден. Цицерон, искренне любивший его, решился лишить себя его приятного и полезного общества и послал его к Цезарю с одним из тех очаровательных рекомендательных писем, писать которые он был такой мастер и в которые он вкладывал столько изящества и ума. «Я не прошу у тебя для него, — писал он, — ни начальствования над легионом, ни места правителя. Я не определяю ничего. Подари ему твое расположение, а если впоследствии ты захочешь сделать что–либо ради его положения и известности, то я и против этого ничего иметь не буду. Словом, я тебе уступаю его целиком; я передаю его тебе, как говорят, с рук на руки и надеюсь, что в твоих надежных и победоносных руках ему будет вполне хорошо» [35]. Цезарь поблагодарил Цицерона за этот для него, несомненно, очень ценный подарок, «так как — остроумно заметил он — среди огромного множества окружающих меня лиц не найдется ни одного, кто сумел бы составить самую простую деловую записку» [36].
Требаций очень неохотно покинул Рим; Цицерон говорит, что его буквально надо было выгнать из него[37]. Первое впечатление от Галлии, столь мало походившей на теперешнюю Францию, было, конечно, не таково, чтобы развеселить его. Он ехал через дикие страны, народонаселение которых еще не примирилось с завоеванием и было враждебно, и среди всего этого варварства, тяжело ложившегося ему на сердце, он постоянно вспоминал об удобствах и удовольствиях того чудного города, который он только что покинул. Письма, которые писал он, были такие отчаянные, что Цицерон, забывая, что и сам он переживал то же самое во время своего изгнания, кротко упрекал его за эти его, как он называл, глупости. Когда же Требаций приехал в лагерь, то его плохое настроение духа еще усилилось. Он вовсе не был воином, и возможно, что все эти нервии и атребаты [38] наводили на него страх. Он прибыл как раз в тот момент, когда Цезарь отправлялся в поход на Британию [39], и под каким–то предлогом отказался сопровождать его туда: может быть, подобно Думнориксу [40], он сослался на то, что боится моря; но и оставаясь в Галлии, нельзя было избежать ни опасностей, ни скуки. Зимой в условиях жизни было много всяких неудобств; приходилось под этим суровым небом страдать и от холода и от дождя. Летом начинались военные действия, а с ними новые опасности. Требаций все время жаловался на свою судьбу. Его неудовольствие увеличивалось еще и оттого, что он не сразу нашел те выгоды, которых ожидал. Он поехал неохотно и жаждал вернуться назад как можно скорее. Цицерон говорит, что он смотрел на рекомендательное письмо, данное им к Цезарю, как на платежный документ, подлежащий оплате немедленно по предъявлении [41]. Он представил себе, что ему достаточно только явиться, чтобы забрать деньги и уехать. Впрочем, не ради одних денег приехал он в Галлию; он рассчитывал приобрести здесь положение и значение. Он желал, чтобы Цезарь поближе узнал его и оценил. «Ты все же предпочел бы, — пишет ему Цицерон, — чтобы с тобой советовались, чем если бы просто осыпали золотом» [42]. А Цезарь был так занят, что доступ к нему был очень труден, да он сначала и не обратил особого внимания на этого ученого юрисконсульта, приехавшего к нему из Рима. Он ограничился тем, что предложил ему положение и преимущества военного трибуна, конечно, без исполнения его обязанностей. Требаций не считал это достаточной наградой за продолжительное путешествие и за окружающие постоянно опасности и подумывал о возвращении. Цицерону стоило немалого труда помешать ему сделать этот шаг. Мне думается, что во всей его переписке нет писем остроумнее и приятнее тех, какие он писал Требацию, чтобы убедить его остаться. С этим малоизвестным молодым человеком, к которому он чувствовал горячее расположение, Цицерон держал себя совершенно непринужденно. Он позволял себе свободно смеяться, что делал далеко не при всех, и смеялся тем охотнее, что знал, что тому невесело, и желал его утешить. По–моему, его старания развеселить своего несчастного друга делают его шутки почти трогательными, причем его чувство придает здесь еще больше прелести его уму. Иногда он добродушно подсмеивается над ним, чтобы заставить его улыбнуться, а иногда вышучивает его в таких вещах, в каких он знал, что это не будет обидно для Требация. Например, однажды он просит его прислать ему подробное описание похода. «В рассказах о битвах, — пишет он ему, — я более всего доверяю наиболее опасливым» [43]; вероятно, потому, что, держась вдали от битвы, они лучше могут охватить ее в целом. В другой раз, высказав некоторое опасение по поводу того, что он подвергается стольким опасностям, он прибавляет: «К счастью, я знаю твою осторожность; ты гораздо смелее, когда требуешь к суду, чем когда нападаешь на неприятеля, и я вспоминаю, что ты, хотя и хороший пловец, но не пожелал отправиться в Британию из боязни выкупаться в океане» [44]. Чтобы успокоить его нетерпение, он пугает его злыми насмешками. Не боится ли он, если вернется, попасть к Лаберию в один из его мимов? [45] А какую смешную фигуру представлял бы в комедии перепуганный юрисконсульт, таскающийся в хвосте войска и упражняющийся в своем искусстве среди варваров; для того же, чтобы не допустить шуток и насмешек, надо нажить состояние. Пусть он вернется попозже, зато вернется богатым: Бальб это обещал [46]. А ведь Бальб–банкир. Он говорит о богатстве не в смысле стоиков, утверждающих, что всякий достаточно богат, если может наслаждаться зрелищем неба и земли; он говорит как римлянин, и это значит, что он вернется с достаточным количеством золотых монет (more romano bene nummatum). Требаций остался и сделал очень хорошо. Цезарь не замедлил обратить на него внимание и удостоил его своей дружбы. Да и сам он попривык к жизни в лагерях и стал даже менее боязлив, чем был при своем прибытии. Возможно, что он вернулся богатым, как это предсказал ему Бальб, так как если в Галлии и не было всех тех сокровищ, которых там жаждали, то все же щедрость Цезаря была неисчерпаемым источником, обогащавшим всех его друзей. Впоследствии Требаций пережил трудные времена, сохранив репутацию честного человека; эту справедливость воздают ему все партии, хотя вообще они не склонны к справедливости. На его долю выпал счастливый и редкий жребий избегнуть всех опасностей гражданских войн, и он дожил до времен Горания, посвятившего ему одну из самых приятных своих сатир. Из нее мы видим, что в это время это был любезный и добродушный старец, охотно смеявшийся и шутивший с молодежью. Без сомнения, он рассказывал ей о той великой эпохе, одним из последних очевидцев которой он являлся, о войне с галлами, в которой он принимал участие, о Цезаре и его военачальниках, которых он знал лично. Благодаря преимуществу такого своего возраста он мог говорить о Лукреции с Вергилием, о Цицероне с Титом Ливием, о Катулле с Проперцием и представлял собою как бы переходное и живое звено между двумя самыми выдающимися эпохами латинской литературы.
Другим лицом, также посланным Цицероном к Цезарю, был его брат Квинт. Так как он занимал довольно важное место в его жизни и, кроме того, сыграл важную роль и в Галльской войне, то я полагаю уместным сказать о нем несколько слов. Хотя он учился тому же, что и его брат, и слушал тех же учителей, он никогда не имел никакого влечения к красноречию и постоянно отказывался говорить публично. «Достаточно, — говорил он, — одного оратора в семье и даже в городе» [47]. Он был тяжелого и непостоянного характера и часто беспричинно впадал в безудержный гнев. Обладая, по–видимому, большой энергией, он, однако, скоро терял мужество и, хотя по внешности всегда казался человеком важным, на деле был игрушкой в руках окружающих. Эти недостатки, втайне огорчавшие Цицерона, хотя он и старался оправдывать их, помешали Квинту иметь успех в общественной жизни да внесли немало неприятностей и в его частную жизнь.
Его очень рано женили на Помпонии, сестре Аттика. Этот брак, придуманный обоими друзьями для закрепления своей дружеской связи, чуть–чуть ее не разрушил. Оба супруга оказались с твердыми характерами: оба были вспыльчивы и резки и никогда не могли столковаться. Их семейная жизнь была окончательно расстроена, наконец, тем безграничным влиянием, какое поимел над своим господином его раб Стаций. В этой связи нам было бы нетрудно показать по письмам Цицерона, каким влиянием пользовался зачастую раб в древних семьях: оно было даже больше, чем это можно предположить. Казалось бы, теперь, обретя свободу, слуга должен был занять в наших домах более важное место. Между тем получилось совсем обратное, и он настолько же потерял в своем влиянии, насколько выиграл в своем достоинстве. Сделавшись независимым человеком, он заставил своего господина считаться с собою. Теперь они живут вместе, будучи связаны только временным договором, который, налагая на них обоюдные обязательства, по–видимому, стесняет и того и другого. Так как этот непрочный договор может быть разорван в любой момент и эти сотрудники сегодняшнего дня могут стать назавтра друг другу безразличными или даже враждебными, то между ними нет уже места ни для искренности, ни для доверчивости, и все время, пока их соединяет случай, они живут во взаимном недоверии и полу борьбе. Совсем не так было в древности, когда процветало рабство. Тогда слуга и господин были связаны не на короткий период, а на всю жизнь, вот почему они и старались узнать и приспособиться друг к другу. Для раба его будущность целиком зависела от благосклонности господина, и он всячески старался ее добиться. Так как ему нечего было защищать и оберегать, то он и отдавался полностью господину. Он льстил и потворствовал без стеснения самым дурным его страстям и в конце концов делался для него необходимым. И, входя в его интимную жизнь, благодаря ежеминутной угодливости и тем скрытым и тайным услугам, которых от него не стыдились требовать и в которых он никогда не отказывал, он становился в семье значительной фигурой. Можно сказать, каким бы странным ни казалось это с первого взгляда, что никогда слуга не был так близок к тому, чтобы быть господином, как именно в ту эпоху, когда он был рабом. Это именно и случилось со Стацием. Узнав все слабые стороны Квинта, он так сумел вкрасться к нему в доверие, что подчинил себе весь дом. Возмущалась только одна Помпония, и из–за неприятностей, которые ей приходилось испытывать в связи с этим в домашней жизни, она становилась еще более невыносимой. Она без конца язвила мужа обидными словами, отказывалась являться на устраиваемые им обеды под предлогом, что она чужая в его доме, или, если и соглашалась появиться, то лишь затем, чтобы сделать гостей свидетелями самых неприятных сцен. Вероятно, в один из таких дней, когда она была своенравнее и упрямее, чем обыкновенно, Квинт сочинил следующие две эпиграммы, единственный дошедший до нас образчик его поэтического таланта:
«Доверяй свой корабль ветрам, но не доверяй своей души женщине. Скорей можно положиться на прихоть волн, чем на слова женщины».
«Нет женщины, которая была бы добра, а если бы такая случайно и нашлась, то я не знаю, как могло случиться, что вещь дурная сама по себе могла оказаться на время хорошею».
Обе эти эпиграммы не очень–то любезны, но их надо простить несчастному мужу сварливой Помпонии.
Насколько частная жизнь Квинта не была счастлива, настолько же его политическая жизнь не была блестяща. Теми важными должностями, которые он занимал, он был обязан более громкой известности своего брата, а не собственным заслугам; со своей стороны он не сделал ничего, чтобы заслужить их. Сперва он был эдилом и претором, а затем был назначен наместником в Азии. При таком характере, как у него, обладание почти безграничной властью было трудным испытанием, и от нее у него голова пошла кругом; его жестокость, ничем не сдерживаемая, перестала знать меру; подобно восточному деспоту, он только и знал, что жечь и вешать. Особенно хотелось ему заслужить славу праведного судьи. Однажды в одной части своей провинции ему пришлось зашить в один мешок и бросить в воду двух отцеубийц; посетив другую часть провинции, он пожелал и там устроить такое же зрелище, чтобы никому не было завидно. И вот он стал стараться схватить некоего Зевксиса, довольно влиятельного человека, некогда обвинявшегося в убийстве своей матери, но оправданного судом. К приезду правителя Зевксис, предупрежденный о его намерениях, скрылся, и Квинт, огорченный, что из его рук ускользнул матереубийца, начал писать ему самые нежные письма, приглашая его вернуться. Однако обыкновенно он не был так коварен и высказывался более откровенно. Он приказал одному из своих подчиненных схватить и сжечь живым некоего Лициния и его сына, обвиненных в лихоимстве. Он писал одному римскому всаднику, некоему Катиену, «что он еще надеется задушить его когда–нибудь в дыму при одобрении всей провинции» [48]. Правда, когда его упрекали за эти яростные письма, он отвечал, что это просто шутки, что он хотел только посмеяться. Странный способ шутить, обнаруживающий варварскую натуру. А ведь Квинт был человеком образованным, он читал Платона и Ксенофонта[49], прекрасно говорил по–гречески и даже в свободное время сочинял трагедии. По всей видимости он был цивилизованным, воспитанным человеком, но только по видимости. У самых благовоспитанных римлян цивилизация часто ограничивалась одной лишь поверхностью, и под изящной внешностью у них скрывалась грубая и дикая душа безжалостной воинственной расы.
Квинт вернулся из своей провинции с достаточно плохой репутацией, но всего удивительнее то, что он вернулся не разбогатев. Очевидно, он не так сильно вымогал, как другие его коллеги, и он даже не сумел привезти денег, достаточных для того, чтобы зачинить те прорехи, какие он причинил своему состоянию своим управлением; состояние его было сильно расстроено его расточительностью, так как у него, подобно брату, была слабость покупать и строить; кроме того, он любил редкие книги, а также, возможно, не умел отказывать своим любимым рабам. Изгнание Цицерона довершило расстройство его дел, а когда он вернулся, Квинт был уже совершенно разорен. Это не помешало ему, даже в момент самой настоятельной своей нужды, отстроить себе дом в Риме, купить загородный дом в Арпине и другой — в предместье города, построить в своей Аркской вилле[50] бани, портики, садки и устроить такую прекрасную дорогу, что ее принимали за государственную. Правда, что бедственное положение римлянина того времени могло сойти за благосостояние многих наших вельмож. Однако настал такой день, когда Квинт очутился совершенно в руках своих кредиторов и не мог уже нигде более найти себе кредита. Тогда он прибег к последнему источнику, остававшемуся для запутавшихся должников: он отправился к Цезарю.
Таким образом, не одна только любовь к славе влекла Квинта в Галлию; он отправился туда, как и многие другие, чтобы разбогатеть. До сих пор результат не вполне оправдывал надежды, и у таких народов, как белый и германцы, не нашли всех тех сокровищ, на которые рассчитывали; но при всем том все еще не теряли надежды: вместо того чтобы отказаться от этой созданной воображением блестящей химеры, после каждой неудачи все дальше отодвигали то волшебное место, где должно было скрываться сокровище. Так как именно в это время собирались напасть на Британию, то это место и помещали в Британии. Все рассчитывали там разбогатеть, и сам Цезарь, по словам Светония, надеялся вывезти оттуда много жемчуга[51]. Эти надежды были еще раз обмануты. В Британии не оказалось ни жемчуга, ни золотых рудников. С большим трудом удалось захватить незначительное количество пленников, не имевших особой ценности, так как из них нельзя и думать было сделать литераторов или музыкантов. Вместо всякого богатства этот народ имел лишь тяжелые повозки, стоя на которых они и сражались с большим мужеством. Вот почему Цицерон писал шутливо Требацию, сообщавшему ему об этом разочаровании войска: «Так как ты не находишь там ни золота, ни серебра, то мой совет тебе захватить одну из британских повозок и ехать на ней к нам в Рим без остановки» [52]. Квинт был почти того же мнения. Хотя он встретил хороший прием со стороны Цезаря и последний назначил его одним из своих помощников, но когда он увидал, что богатство не приходит так скоро, как он надеялся, то упал духом и, подобно Требацию, одно время подумывал о возвращении, но Цицерон, на этот раз уже не шутивший, не позволил ему это сделать.
Этим он оказал ему очень важную услугу, так как именно во время этой зимы, следовавшей за походом в Британию, Квинт имел случай совершить геройское дело, давшее ему уважение в глазах военных людей. Хотя он с увлечением читал Софокла[53] и сам сочинял трагедии, но в сущности своей он был не более чем воин. Пред лицом врага он ощутил в себе и обнаружил такую энергию, какую в нем трудно было предполагать. Среди восставшего населения в окопах, возведенных на скорую руку и в одну ночь, он сумел всего с одним легионом защищать лагерь, порученный его охране Цезарем, и отразить бесчисленных неприятелей, только что разбивших римскую армию. Он сумел мужественно ответить на все их дерзкие выходки. Хотя он чувствовал себя больным, он обнаружил тем не менее удивительную деятельность, и только волнение среди его воинов заставило его поберечь себя. Я не стану возвращаться к подробностям этого дела, так прекрасно рассказанного Цезарем в его Комментариях и принадлежащего к числу наиболее славных дел Галльской войны [54]. Этот прекрасный воинский подвиг реабилитирует Квинта; он сглаживает мелкие недостатки его характера и помогает ему с большим достоинством вести свою неблагодарную и трудную роль младшего брата великого человека.

III

Цицерон очень хорошо предвидел, что, хотя Цезарь, составляя свои Комментарии, и говорил, что его единственное намерение — это подготовить материал для истории, тем не менее совершенство этого произведения послужило препятствием для всех благоразумных людей вновь начинать его. Вот почему и Плутарх и Дион остерегались его переделывать; они довольствовались тем, что сократили его, и в настоящее время мы знаем о Галльской войне лишь то, что нам рассказал тот, кто был ее героем. Как бы ни был совершенен этот рассказ, или, вернее, именно благодаря этому самому его совершенству, нам трудно им удовлетвориться. Таково вообще свойство прекрасных произведений: вместо того чтобы удовлетворить общественную любознательность, они, напротив, разжигают ее. Заинтересовывая нас рассказываемыми событиями, они возбуждают в нас желание узнать их поподробнее, и одним из признаков несомненного их успеха служит то, что читатель не довольствуется ими и желает знать больше того, что в них говорится. Эта потребность знать новые подробности об одном из важнейших событий истории делает для нас особенно ценными те письма, которые Цицерон писал Требацию и своему брату. Хотя их немного и они короче, чем бы нам хотелось, но достоинство их в том, что они проливают некоторый свет на то, что Цезарь рассказывает о своих походах. Так как письма эти более интимны, чем рассказ, составленный для публики, то они и вводят нас глубже в частную жизнь победителя галлов; они дают нам возможность проникнуть в его палатку в минуты его отдыха и покоя, о чем он сам и не подумал рассказать нам. Такое естественное дополнение к Комментариям крайне поучительно, и если мы хотим получше познакомиться с Цезарем и его окружением, то лучше всего сделаем, если соберем из этих писем рассеянные в них подробности.
Мне думается, что войско Цезаря вовсе не походило на те старинные римские войска, которые описываются нам такими мрачными и умеренными, трепещущими постоянно пред наказанием и все время подчиненными непреклонной дисциплине. Войско Цезаря, несомненно, держалось в строгости в минуту опасности и покорно подчинялось этому. Никакое другое войско не переносило столько лишений и не выполняло столько великих дел. Но когда опасность проходила, дисциплина ослабевала. Цезарь разрешал своим воинам отдых, а иногда и развлечения. Он позволял им носить блестящие доспехи и даже изысканно наряжаться. «Что за беда, если они душатся? — говорил он. — Они умеют также и сражаться» [55]. И, однако, эти воины, которых помпеянцы называли изнеженными, терпя всякую нужду от голода в Диррахии, объявляли, что они скорее будут есть кору с деревьев, чем выпустят Помпея. Набирались они большей частью среди цизальпийских галлов, у которых римская цивилизация не отняла первоначальных их качеств; добродушная и отважная раса эта любила войну и вела ее весело. Военачальники очень походили на воинов. Они были предприимчивы и неукротимы, находчивы в минуту опасности и больше полагались на самих себя, чем на правила и предписания. Следует обратить внимание, что ни один из них не приобрел известности в прежние войны. Цезарь, по–видимому, желал, чтобы их военная слава начиналась только с него. Некоторые из них, и среди них, быть может, самый выдающийся — Лабиен[56], были его политическими друзьями, такими же старинными заговорщиками, как и он, сделавшимися по его примеру и почти без всякой подготовки превосходными вождями. Другие, как Фабий Максим и Сервий Гальба[57], напротив, носили знаменитые имена; это были или сторонники, набранные им заблаговременно из аристократии, или заложники, взятые им у нее. Большинство из них, как–то: Красе, Планк, Волкаций Тулл, Децим Брут и впоследствии Поллион[58] - были молодые люди, пользовавшиеся его явным предпочтением; на них он охотно полагался в своих отважных предприятиях. Он любил молодость и по естественной склонности, и по политическим соображениям: так как она не принадлежала еще ни к какой партии и так как она не успела еще привязаться к республике, служа ей, то он и надеялся, что ей легче всего будет привыкнуть к тому новому режиму, который он собирался установить.
Обычная свита проконсула состояла не из одних только этих его помощников, число которых было различно. Сюда надо еще присоединить и ту толпу молодых римлян, детей знаменитых домов, заранее по своему происхождению предназначенных к почетной деятельности, которые приезжали к нему изучать под его руководством ведение войны. Они назывались его сотоварищами по шатру (contubernales). Такие же воины, как и все другие, так же, как и все, рисковавшие собою в дни битв, после сражения они снова становились друзьями, товарищами вождя, за которым они и следовали во всех его экспедициях, подобно клиентам, сопровождавшим своего патрона по городу. Они присутствовали при его разговорах, они делили с ним все часы его отдыха и удовольствий, они восседали за его столом, они окружали его, когда он вершил свой суд, — словом, составляли то, что называлось когортой (мы чуть не сказали — двором) претора (praetoria cohors). Говорили, будто Сципион Африканский придумал это средство, чтобы поднять значение верховной власти в глазах покоренных народов, а после него все правители ревностно заботились о сохранении всей этой внешности, придававшей им больше важности. Но это еще не все, наряду с военными там имелось место и для лиц самых разнообразных положений и занятий. Для управления этими обширными странами, находившимися под властью проконсула, могли требоваться и искусные финансисты, и сведущие секретари, и даже ученые юрисконсульты. Вот почему даже Требаций, миролюбивый и ученый Требаций, не был лишним в свите этого войска и имел случай применять свои знания даже у нервиев и бельгов. Если к этим лицам, которым их более или менее серьезные обязанности придавали известное значение, прибавить еще толпу мелких служащих и низших должностных лиц, как–то: ликторов, приставов, писцов, переводчиков, врачей, домашних слуг и даже гадателей, то мы получим тогда некоторое представление о той поистине царской свите, которая обыкновенно сопровождала проконсула.
Свита Цезаря должна была быть даже пышнее других. Десять легионов, находившихся под его начальством, а также обширность тех стран, которые он покорил и которыми управлял, объясняют, почему он был окружен таким множеством военных и всяких других лиц. К тому же он и сам любил пышность. Он охотно принимал всех, кто к нему являлся, и всегда находил для них какие–либо занятия, чтобы их удержать. Даже в этих диких странах ему доставляло удовольствие поражать их своим приемом. Светоний рассказывает, что он повсюду возил с собою разборный паркетный или мозаичный пол и всегда имел у себя два готовых стола для угощения посещавших его богатых римлян и знатных провинциалов [59]. Его помощники подражали ему, и Пинарий писал Цицерону, что он был в восторге от обедов его брата Квинта [60]. Это не значит, что Цезарь лично дорожил очень этими пышными обедами и этой богатой обстановкой. Как известно, он был очень воздержан и при нужде мог спать под открытым небом и есть, не морщась, прогорклое масло; но он любил представительность и пышность. Хотя республика и существовала еще, но он уже был почти царем; даже в лагерях в Британии и Германии у него были свои приспешники и клевреты. Доступ к нему был нелегок; Требаций испытал это на себе, и мы знаем, как долго он не мог добраться до него. Несомненно, Цезарь не принимал людей с тем напыщенным и суровым высокомерием, которое так отталкивало от Помпея, но при всем том, как бы ни старался он быть любезным, в нем всегда чувствовалось нечто, что внушало почтение, и за всей его простотой в обращении со всеми таилось внутреннее сознание собственного превосходства. Этот защитник демократии был тем не менее аристократом, никогда не забывавшим своего происхождения и охотно говорившим о своих предках. В самом начале его политической карьеры, когда он с такой горячностью нападал на учреждения Суллы и старался вернуть трибунам их былую власть, он в то же время произнес по поводу своей умершей тетки похоронную речь, сплошь наполненную генеалогической выдумкой, где он торжественно описывал, что его род ведет свое начало одновременно и от царей и от богов. Впрочем, в этом он следовал традициям Гракхов, его знаменитых предшественников. Они так же горячо защищали народные интересы, напоминая вместе с тем гордым изяществом своих манер о своем аристократическом происхождении. Известно, что при их вставании ото сна по утрам присутствовала целая толпа их клиентов и что они первые вздумали делать между ними различия, напоминающие большие и малые выходы Людовика XIV.
Но что всего замечательнее в этой толпе, окружавшей Цезаря, — это ее любовь к литературе. Правда, времена были уже не те, когда римские полководцы приказывали сжигать литературные произведения или хвалились собственным невежеством. Начиная со времен Муммия и Мария [61] литература окончательно проникла в лагеря, которые, как известно, являются для нее местопребыванием довольно необычным. Однако я думаю, что ни в одном войске никогда не было собрано вместе столько образованных любителей литературы, столько талантливых и светских людей, как в войске Цезаря. Почти все помощники Цезаря были близкими друзьями Цицерона, и все они ревностно старались поддерживать тесные отношения с тем, на кого в Риме смотрели, как на официального патрона литературы. Красе и Планк научились красноречию, выступая под руководством Цицерона, а из дошедших до нас писем Планка, из их ораторской многоречивости видно, что он хорошо воспользовался его уроками. Требоний, победитель Марселя, особенно восхищался остротами Цицерона и даже издал их отдельным сборником. Цицерон, которому подобное восхищение, конечно, не могло не нравиться, находил, однако, что издатель ввел в предисловие слишком много отсебятины под предлогом подготовить эффект для острот и дать возможность их лучше оценить. «Когда дело доходит до меня, — говорил он, — то смеха уже не хватает». Гирций был выдающимся историком, впоследствии взявшим на себя труд закончить Комментарии Цезаря[62]. Маций, преданный друг Цезаря, показавший себя достойным этой дружбы, оставшись ему верным, переводил Илиаду латинскими стихами[63]. Квинт также был поэтом, но поэтом трагическим. Той зимой, когда ему пришлось сражаться с нервиями, его охватил такой поэтический пыл, что он сочинил четыре пьесы в шестнадцать дней; признаться, это значит обращаться с трагедиен несколько по–военному. Лучшую, по его мнению, из этих пьес, Эригону, он отослал своему брату, но она затерялась в дороге. «С тех пор как Цезарь распоряжается Галлией, — писал ему Цицерон, — только одна Эригона не могла доехать в безопасности»[64]. Странно, без сомнения, встретить сразу в войске Цезаря столько талантливых писателей, но еще удивительнее то, что все те римские всадники, которые следовали за войском и получали от Цезаря должности поставщиков и подрядчиков, провиантмейстеров и откупщиков, кажется, любили литературу больше, чем то допускали обычно их привычки и обязанности. Мы видим, что один из них, Лепта, благодарит Цицерона за присылку ему трактата о риторике, как человек способный оценить такой подарок. Испанец Бальб, этот образованный банкир и ловкий администратор, сумевший привести в образцовый порядок не только финансы Рима, но, что еще удивительнее, даже финансы Цезаря, имел к философии гораздо большее пристрастие, чем того можно было бы ожидать от банкира. Он спешил снимать для себя копии с новых произведений Цицерона раньше, чем они сделаются известными публике, и, хотя по своему характеру он был скромнейший человек, ему случалось допускать и нескромности, чтобы первому их прочесть.
Среди всей этой массы лиц, любивших литературу, Цезарь все–таки стоял на первом месте. Литература вполне соответствовала его изящной натуре и, без сомнения, представлялась ему самым приятным занятием и отдыхом для развитого ума. Я не стану, однако, утверждать, что он питал к ней любовь вполне бескорыстную, так как нам известно, что эта любовь удивительно хорошо обслуживала его политику. Ему необходимо было во что бы то ни стало расположить к себе общественное мнение, а на него ничто так не действует, как превосходство ума в соединении с превосходством силы. Его главные произведения все написаны с этой предвзятой мыслью, и с этой точки зрения можно сказать, что и писания его входили в круг его политических действий. Не для того только, чтобы пленить нескольких прежних любителей литературы, он написал в последнее время своего пребывания в Галлии свои Комментарии, и написал с быстротой, повергшей в удивление его друзей. Он хотел не дать римлянам позабыть о его победах; он желал рассказать о них в интересной форме, оживить их и, если возможно, даже увеличить в свое время произведенное впечатление. Когда он сочинял обе книги Об аналогии, он, по всей вероятности, рассчитывал поразить римлян видом полководца, который, по выражению Фронтона, «занимался изучением слов в то время, как стрелы рассекали воздух, и исследовал законы языка при шуме рожков и труб»[65]. Цезарь знал, какую пользу его слава может извлечь из этих контрастов и как велико будет удивление в Риме, когда из такой невероятной дали придет его трактат по грамматике одновременно с известием о какой–либо новой его победе. По этому же соображению он всегда горячо жаждал дружбы Цицерона. Если его изящная и деликатная натура находила немалое удовольствие в сношениях с человеком столь выдающихся способностей, то он не мог также не знать, какое могущественное влияние имел этот человек на общественное мнение и насколько похвалы выигрывали в своем значении, если они выходили из его красноречивых уст. До нас не дошли письма, которые он писал к Цицерону, но так как сам Цицерон был в восторге от них, а удовлетворить его было не легко, то надо думать, что они были исполнены внимания и лести. Ответы Цицерона также полны выражения самых горячих чувств. В этот период он заявлял, что Цезарь в его привязанности занимает место сейчас же за его детьми и почти наравне с ними; он горько сожалел о всех тех предубеждениях, которые до этого времени отделяли его от Цезаря, и давал себе обещание позабыть, что он одним из последних вошел с ним в дружбу. «Я буду подражать, — писал он, — тем путешественникам, которые встали позже, чем хотели: они торопятся и спешат так, что достигают конца раньше тех, кто уже был в пути часть ночи»[66]. Они как бы состязались между собою в любезностях, осыпали друг друга похвалами и щеголяли друг перед другом сочинениями и в стихах и в прозе. Читая первые описания похода в Британию, Цицерон восклицал в порыве восторга: «Какие удивительные события! Какая страна! Какие народы! Какие битвы и, в особенности, каков полководец!» Вслед за этим он писал своему брату: «Дай мне описать Британию, дай мне только красок, а я уже разрисую» [67]. Он действительно начал писать об этом завоевании эпическую поэму, но другие его занятия мешали ему писать ее так скоро, как он того хотел. Цезарь, со своей стороны, посвятил Цицерону свой трактат Об аналогии и по этому поводу обратился к нему с таким изысканным приветствием: «Ты открыл все сокровища, свойственные красноречию, и сам первый воспользовался ими. С этой стороны ты много прославил римское имя и возвеличил свою родину. Ты снискал себе лучшую из всех славу и триумф, более предпочтительный, чем успехи самых великих полководцев, так как больше ценности в расширении границ ума, чем в расширении пределов империи» [68]. Это самая утонченная лесть, какую только мог сказать писателю такой победоносный воитель, как Цезарь.
Вот какие отношения поддерживал Цицерон с Цезарем и его приближенными во время Галльской войны. Его переписка, сохранившая для нас воспоминание о них, близко знакомя нас со вкусами и склонностями всех этих незаурядных людей, как бы оживляет их для нас и приближает их к нам. Несомненно, что это одна из величайших услуг, какие только она может оказать нам. Читая эту переписку, как бы видишь перед собою воочию их собрания и как бы до некоторой степени присутствуешь при их разговорах. Вполне естественно, что больше всего их занимал Рим. Из глубины Галлии они не спускали с него глаз, и все их труды и хлопоты имели одну цель — заставить там говорить о себе. Проходя столько неизвестных стран от Роны до океана, все эти молодые люди поддерживали себя надеждою, что о них будут говорить на тех празднествах и в тех кружках, где светские люди так охотно сплетничали об общественных делах. Даже Цезарь, когда он переходил через Рейн по деревянному мосту, рассчитывал поразить воображение всех тех праздношатающихся, что собирались на форуме у подножия трибун, чтобы узнать новости. После того как войска высадились в Британии, мы видели, что прежде всего он спешит написать о том своим друзьям, и особенно Цицерону[69]; сделал он это вовсе не потому, что у него в эту минуту было много досуга, но потому, что он, без сомнения, считал за особую славу пометить свое письмо страною, куда до него не ступала нога ни одного римлянина. Если, с одной стороны, так хотелось посылать в Рим побольше славных новостей, то, с другой, и получать новости из Рима также доставляло немалое удовольствие. Все приходящие издалека письма прочитывались с жадностью: они как бы приносили с собою в Германию и Британию атмосферу той светской жизни, позабыть и не сожалеть о которой не властен никто, кто ее однажды полюбил. Цезарю недостаточно было читать Дневник римского народа[70], содержавший сжатые сведения о всех главнейших политических событиях и сокращенный протокол народных собраний. Его гонцы без устали пересекали Галлию, доставляя ему письма с точными изложениями мельчайших событий. «Ему сообщают все, — говорил Цицерон, — как о важных вещах, так и о пустяках»[71]. Эти новости, столь нетерпеливо ожидаемые и передаваемые, вероятно, с комментариями, должны были составлять обычный предмет его бесед с друзьями. Мне думается, что за его торжественным, как говорилось выше, столом речь шла и о литературе, и о грамматике, слушались стихи Мация или Квинта, но более всего там говорили о Риме, и вся окружавшая Цезаря элегантная молодежь, сожалея о римских удовольствиях, никогда не уставала говорить об этом вечном городе. И вот, подслушав тогда, как эти молодые люди болтают между собою о последних событиях в Риме, о политических беспорядках или о наиболее их интересовавших частных скандалах, как они делятся самыми последними сплетнями и самыми недавними злословиями, так старательно им переданными, трудно было бы поверить, что находишься в самом центре страны бельгов, на самом берегу Рейна или океана и накануне битвы; скорее можно было бы подумать, что присутствуешь среди сборища умных людей в каком–нибудь аристократическом доме на Палатине или в богатом квартале Карин.
Письма Цицерона оказывают нам еще другую услугу. Они дают нам возможность понять, какое огромное впечатление производили в Риме победы Цезаря. Они возбуждали не только восхищение, но и удивление, так как они были в одно и то же время и завоеваниями и открытиями. Что было известно до него об этих отдаленных странах? Несколько невероятных небылиц, рассказывавшихся купцами по своем возвращении оттуда с целью придать себе побольше важности. Они сделались известны только со времени Цезаря. Он первый осмелился напасть и победить германцев, которых обыкновенно представляли в виде гигантов, один взгляд которых наводил ужас; он первый рискнул проникнуть в Британию, где, как уверяли, ночь длилась целых три месяца, и все эти передававшиеся из уст в уста выдумки придавали его победам оттенок чудесного. Однако не все охотно поддавались этому обаянию. Наиболее проницательные люди из аристократической партии, смутно понимавшие, что на берегах Рейна, в сущности, решалась судьба римской республики, желали, чтобы Цезарь был отозван, а на его место был назначен другой полководец, которому, быть может, и не удастся довершить покорение Галлии, но у которого зато не будет соблазна помышлять о покорении родной страны. Катон, доводивший все до крайности, при обсуждении предложения вознести моления богам за поражение Ариовиста[72] осмелился, напротив, предложить выдать победителя германцам; но подобного рода выступления не могли повлиять на изменение общественного мнения, которое определенно было на стороне того, кто сумел в такое короткое время покорить столько неизвестных стран. Сословие всадников, сделавшееся торговым и денежным классом Рима, торжествовало при виде стольких огромных стран, открытых для его деятельности. Цезарь, в свою очередь рассчитывавший на всадников, заботился о них, звал их за собою, и его первой заботой было проложить для них дорогу через Альпы. Народ, любящий военную славу и легко податливый энтузиазму, не мог не испытывать сильного восторга перед тем, кто раздвинул для римлян так далеко границы мира. При известии о каждой новой победе Рим праздновал и устраивал благодарственные моления богам. После поражения бельгов сенат, под давлением общественного мнения, не мог уклониться от установления общенародных двухнедельных молебствий (supplicationes) чего раньше никогда ни для кого не делалось. После удачного похода в Германию также были установлены такие суппликации, но уже в течение двадцати дней, а после взятия Алезии — еще в течение двадцати. Таких почестей для Цезаря требовал обыкновенно Цицерон, являвшийся выразителем общественного восторга, говоря своим прекрасным языком: «Наконец–то осмелились напасть на галлов; до этих пор довольствовались тем, что удавалось удачно противостоять их нападениям. Прежние полководцы римского народа считали достаточным для их славы не дать им к нам проникнуть. Цезарь же сам отправился к ним. Наш вождь, наши легионы, наше оружие проникли в страны, доселе не описанные ни в одной истории и не известные свету даже по имени. Раньше в нашем распоряжении были лишь одни врата в Галлию, теперь границы этих народов стали пределами нашей империи. Надо видеть особую милость судьбы в том, что природа устроила из Альп как бы оплот для Италии. Если бы доступ в нее был открыт для всей этой бесчисленной толпы варваров, никогда Рим не смог бы стать центром и средоточием империи мира. Теперь эти непроходимые горы излишни. От Альп до самого Океана теперь нет ничего, что заставляло бы бояться за Италию»[73].
Эта несдержанная похвала, за которую впоследствии немало упрекали Цицерона, тем не менее вполне понятна, и, что бы ни говорили политики, то увлечение, какое испытывали по отношению к Цезарю в то время столько честных и умных людей, вполне естественно, тем более что безграничное восхищение, с каким встречались его победы, объяснялось не столько их значительностью, сколько необходимостью. Правда, для будущего эти победы и могли быть чреваты опасностями, но для данного момента они были необходимы. Впоследствии они привели к уничтожению свободы Рима, но в это время они обеспечили самое его существование[74]. То, что ускользало вследствие предубеждений и опасений, к тому же вполне законных, от глаз подозрительной аристократии, угадывалось патриотическим инстинктом народа. Он хотя смутно, но понимал все те опасности, какие могли прийти вскоре из Галлии, если не поспешить завоевать ее. Правда, бояться надо было не галлов, так как у них уже начался упадок и они не думали более о завоеваниях, бояться надо было германцев. Дион глубоко не прав, утверждая, что Цезарь затевал войны зря, ради одной лишь своей славы. Какую бы пользу он ни извлек из них, можно сказать одно, что он не столько сам вызвал их, сколько был на них вызван. Не Рим шел тогда на германцев, но германцы смело пошли на него. В тот момент, когда Цезарь был назначен проконсулом, Ариовист занял уже часть страны секванов[75] и хотел овладеть и остальною. Его сородичи, привлекаемые плодородием этих прекрасных стран, непрестанно переходили через Рейн, чтобы присоединиться к нему, и однажды их прибыло двадцать пять тысяч сразу. Что случилось бы с Италией, если бы, в то время как Рим терял свои силы во внутренних распрях, свевы и сикамбры[76] утвердились на Рейне и Альпах? Нашествие, предотвращенное за век перед этим Марием, начиналось снова; оно могло бы привести к падению Рима, как это и случилось четыре века спустя, если бы Цезарь не остановил его. Его слава в том, что он отбросил германцев за Рейн, как впоследствии задачей империи являлось удерживать их там, что ей удавалось в течение более трехсот лет.
Но это было не единственное и не самое великое последствие побед Цезаря. Завоевав Галлию, он сделал ее совсем и навсегда римскою. Та чудесная быстрота, с которою Рим ассимилировал тогда галлов, может быть понята, лишь если знать, в каком состоянии они находились. Они не были уже вполне варварами, как германцы; надо заметить, что их победитель, хорошо их знавший, нигде не называет их так в своих Комментариях. У них были уже большие города, правильная система налогов, определенные религиозные верования, честолюбивая и могущественная аристократия и даже нечто вроде национального воспитания под руководством жрецов. Если эта невысокая культура не вполне просветила умы, то все же она по меньшей мере их пробудила. Галлы были доверчивы и любознательны, достаточно развиты, чтобы понимать, чего им недоставало, и достаточно свободны от предрассудков, чтобы отказываться от своих обычаев, если находили вместо них лучшие. С самого начала войны они удачно переняли римскую тактику, научились сооружать осадные машины и действовали ими с ловкостью, в которой сам Цезарь отдает им справедливость. Правда, они были еще грубы и неотесанны, если угодно, но уже совсем подготовлены к принятию высшей цивилизации, к которой инстинктивно стремились. Вот объяснение тому, почему они ее так легко усвоили. Они десять лет боролись против иностранного владычества, но не оказали ни малейшего сопротивления при усвоении чужого языка и обычаев. Можно сказать, что Галлия была похожа на плодородную почву, сожженную солнцем и жадно впитывающую в себя первые капли дождя; она так глубоко пропиталась римской цивилизацией, которой она жаждала, не зная ее, что и доселе, после стольких веков и несмотря на столько переворотов, она не совсем утратила ее следы, и это — единственная вещь, уцелевшая доныне в этом крае, где все меняется. Таким образом, Цезарь не только присоединил к владениям Рима несколько новых земель, он сделал ему подарок более ценный и полезный: он приобрел для него целый умный народ, почти тотчас же по покорении усвоивший римскую цивилизацию; народ этот, сделавшись римским столько же по сердцу, сколько и по языку, соединяя свои интересы с интересами новой родины, поступая в ее легионы для ее защиты и отдаваясь с замечательным воодушевлением и талантом изучению искусства и литературы для ее прославления, должен был на долгое время омолодить эту одряхлевшую империю и вернуть ей ее силу.
В то время как в Галлии происходили эти важные события, Рим продолжал быть ареной самых постыдных беспорядков. Правительства в нем более не было; с трудом удавалось избирать необходимых магистратов, и всякий раз, как народ собирался на форуме или Марсовом поле, происходили междоусобные побоища. Эти беспорядки, заставлявшие краснеть честных людей, еще более увеличивали эффект, производимый победами Цезаря. Какой контраст между битвами с Ариовистом или Верцингеториксом [77] и этими битвами гладиаторов, обагрявшими кровью улицы Рима! И каким геройским делом казалось взятие Агединка или Алезии [78] тем людям, которые занимались лишь осадою дома Милона под предводительством Клодия или убийством Клодия под начальством Милона! Все государственные люди, остававшиеся в Риме, в том числе и Помпей и Цицерон, утрачивали нечто из своего достоинства, делаясь причастными к этим интригам. Цезарь, удалившись от них на время, был единственным, кто вырос посреди всеобщего принижения. Вследствие этого все, чьи думы были оскорблены этими печальными зрелищами и чьи сердца хоть несколько скорбели о римском достоинстве, не спускали глаз с него и его войска. Подобно тому как это было и во времена великой французской революции, военная слава утешала честных людей за внутренний позор и унижение. В то же время крайние размеры зла заставляли повсюду искать для него действительного средства. Зарождалась и начинала распространяться идея о том, что для спокойствия необходимо создать твердую и прочную власть. После изгнания Цицерона гаруспики предсказали, что монархия будет восстановлена[79], и, чтобы предсказать это, не надо было быть вовсе пророком. Когда через несколько лет положение дел еще более ухудшилось, сама республиканская партия, несмотря на свое отвращение к диктатуре, принуждена была прибегнуть к энергичному средству, учредив временную диктатуру. Помпей был назначен единым консулом[80], но Помпей не раз доказал, что у него не было достаточно ни силы, ни решимости, чтобы раз навсегда справиться с анархией. Надо было искать в ином месте более твердой руки и более непреклонной воли, и вот естественно, что все взоры устремлялись на победителя галлов. Слава толкала его на эту роль; надежды одних и опасения других заранее прочили его на это место; с каждым днем все более привыкали к мысли, что он будет наследником республики, и революция, отдавшая ему Рим, была уже более чем наполовину сделана еще ранее, чем он перешел Рубикон.


[1] Pro Marcello, 9.
[2] In Pis., 22.
[3] Pro Dom., 28.
[4] Аврелиевы ступени (gradus Aureli, или Aurelium tribunal) — возвышение на римском форуме с каменными ступенями, сооруженное консулом 74 г. до н. э. Марком Аврелием Коттой, служило трибуной для выступления судебных ораторов и народных трибунов.
[5] Кастор — в античной мифологии один из Диоскуров (другой — Поллукс), братьев–близнецов, считавшихся сыновьями Зевса (Юпитера). Храм Кастора в Риме находился на форуме к северу от Палатина.
[6] Ad Quint., II, 1.
[7] Ad Quint., II, 3.
[8] Pro Sext., 35.
[9] Ad pop. pro red., 7.
[10] Ad Att., IV, 3: «Ego diaeta curari incipio, chirurgiae taedet».
[11] Священная дорога (Via sacra) — центральная улица в древнем Риме, ведшая через форум к храму Юпитера на Капитолии.
[12] Катул и Красе — очевидно, имеются в виду представители знатной и богатой верхушки римского общества Квинт Лутаций Кату л (консул 78 г. до н. э.) и Марк Лициний Красc (консул 70 г., участник I триумвирата).
[13] Ad Att., IV, 2.
[14] Ad Att., IV, 5.
[15] Ad Att., IV, 5.
[16] Ad Att., IV, 6.
[17] Публий Ватиний и Луций Кальпурний Пилон Цезонин — римские политические деятели, близкие к Цезарю. Ватиний был народным трибуном 59 г. до н. э. (о нем см. также прим. 6 к Введению), Пизон — консулом 58 г., а затем наместником в Македонии (57 - 55 гг.). Против Ватиния направлена судебная речь Цицерона (в связи с процессом Сестия в 56 г.), против Пизона — две другие его речи, произнесенные в сенате (в том же 56 и 55 гг.). Нападки Цицерона на Ватиния и Пизона отличаются резкостью тона и грубостью выражений.
[18] В 59 г. до н. э., будучи консулом, Цезарь провел закон, согласно которому ветераны и многодетные граждане получали землю в Кампании (главным образом из фонда ager publicus — общественного поля). Принятие и реализация этого аграрного закона всячески тормозились оптиматской оппозицией, и на майские иды (15 мая) 56 г. в сенате было назначено очередное обсуждение вопроса о кампанской земле.
[19] Весной 56 г. до н. э. в Луке (северная Этрурия) состоялась встреча участников I триумвирата Цезаря, Помпея и Красса, на которой были приняты решения об их новых прерогативах: о продлении полномочий Цезаря в Галлии до начала 49 г., после чего он должен был получить консульство на 48 г., о назначении Помпея и Красса консулами на ближайший 55 г., после чего они должны были получить, подобно Цезарю, наместничества на пять лет в важных провинциях (Помпей в Испании, а Красе в Сирии).
[20] Ad fam., I, 9.
[21] Имеется в виду Публий Корнелий Лентул Спинтер (ср. выше, прим. 89 и 102 к гл.I).
[22] Ad fam., I, 9.
[23] См.: Платон, Критон, 50 - 51 с.
[24] In Pis., 32.
[25] Ad Quint., II. 12.
[26] Ad Quint., II. 15.
[27] Имеется в виду вилла Помпея у подножия Альбанской горы в Лациуме, к юго–востоку от Рима. Плодородная местность у Альбанской горы была престижным районом богатых вилл. Свою виллу здесь имел и Цицерон.
[28] Таково, по крайней мере, мнение всех историков древности. В одном отрывке из письма Цицерона к Квинту Аксию, цитируемом Светонием (Caes., 9), говорится: «Caesar in consulatu confirmavit regnum de quo aedilis cogitaret».
[29] Ad Quint., II. 13.
[30] Или только 42, если считать его рождение в 654 г. Относительно этого см. интересные подробности в книге Vie de Caesar II, гл.I. Подобно некоторым другим ученым (например, Т. Моммзену) Буас- сье ведет счет лет на античный манер — от основания города Рима, каковое в перерасчете на христианское летоисчисление относили к 753 г. до н. э. Таким образом, 654 г. от основания города равен 100 г. до н. э.
[31] Гельветы — кельтское племя, жившее на территории нынешней Швейцарии. Цезарь разгромил гельветов в первый же год своего наместничества в Галлии (58 г. до н. э.).
[32] О Лепте см. выше, прим. 82 к гл.I.
[33] Ad fam., VII, 5.
[34] Понтинские (более распространенная форма — Помптинские) болота — низменность в южном Лациуме, затопляемая разливами протекающих рядом рек.
[35] Ad fam., VII, 5.
[36] Ad Quint, II, 15.
[37] Ad fam., VII, 6: «nisi te extrusissemus».
[38] Нервии и атребаты — кельтские племена из группы бельгов, жившие на территории нынешней северной Франции.
[39] 55 г. до н. э.
[40] Думнорикс — вождь галльского племени эдуев, живших на территории нынешней центральной Франции, между реками Луарой и Роной. За отказ участвовать в римском вторжении в Британию был, по приказу Цезаря, убит (см.: Цезарь, Галльские войны, V, 6 - 7).
[41] Ad fam., VII, 17.
[42] Ad fam., VII, 13.
[43] Ad fam., VII, 18.
[44] Ad fam., VII, 10.
[45] Децим Лаберий (106 - 43 до н. э.) — видный римский мимограф, которому покровительствовал Цезарь. Мим — вид короткого жанрового (нередко весьма фривольного) представления, вытеснивший у римлян правильную комедию.
[46] О Бальбе см. выше, прим. 25 к гл.III.
[47] De orat., II, 3.
[48] Ad Quint, I, 2.
[49] Знаменитый афинский философ Платон (428 - 349) и его соотечественник и современник видный историк Ксенофонт (ок. 445 - 355 до н. э.) были не только каждый в своей области выдающимися учеными, но и превосходными стилистами. Чтение их произведений в подлиннике как раньше, так и теперь считается показателем приобщения к греческому языку и греческой культуре.
[50] Из писем Цицерона видно, что оба брата — Марк так же, как и Квинт — владели по вилле, или поместью, именуемому «аркским» (Arcanum). По–видимому, этим своим названием обе виллы были обязаны местности, где они находились (где–то неподалеку от города Арпина, в восточном Лациуме).
[51] Suet. Caes., 47.
[52] Ad faw., VII. 7.
[53] Софокл (497 - 406 до н. э.) — знаменитый древнегреческий поэт и драматург, автор трагедий, среди которых выделяется ряд пьес, посвященных судьбе легендарного фиванского царя Эдипа ( «Антигона», «Царь Эдип», «Эдип в Колоне»).
[54] О храброй защите Квинтом Цицероном доверенных ему позиций в 54 г. до н. э. против нервиев и в 53 г. против германцев см.: Цезарь, Галльские войны, V, 38 - 52, и VI, 35 - 42.
[55] Suet. Caes., 67.
[56] Тит Лабиен (99 - 45 до н. э.) — римский политический деятель и военачальник, ближайший соратник Цезаря, прошедший с ним все Галльские войны (58 - 50 гг.). С началом гражданской войны в 49 г. перешел на сторону Помпея, сражался против Цезаря при Фарсале, в северной Африке и Испании, где и погиб в битве при Мунде.
[57] Гай Фабий (Максим?) и Сервий Сульпиций Гальба — римские политические деятели и военачальники, были легатами Цезаря в Галльских войнах (о Гальбе ср. также прим. 27 к гл.III).
[58] Из перечисленных первые четверо — Марк Лициний Красе (сын триумвира), Луций Мунаций Планк, Гай Волкаций Тулл и Децим Юний Брут (о нем ср. прим. 56 к гл.I) — были соратниками Цезаря по Галльским войнам; о них, как и о Фабии и Гальбе, часто упоминается в «Комментариях» Цезаря. Что касается Гая Азиния Поллиона, то он начал служить под началом Цезаря лишь в 49 г. (о нем см. также прим. 2 к Введению).
[59] Suet. Cues., 46 и 48.
[60] Ad Quint., III, 1. Тит Пинарий — близкий друг Цицерона, связанный с ним также и деловыми отношениями.
[61] Луций Муммий (умер ок. 140 г. до н. э.) — римский политический деятель и полководец. Будучи консулом 146 г. завершил войну с Ахейским союзом и разрушил Коринф. При этом было захвачено и частью разграблено, частью вывезено в Италию множество культурных ценностей, в том числе и драгоценные книжные собрания. О Гае Марии см. выше, прим. 16 к гл.I.
[62] Авл Гирций, ближайший сподвижник Цезаря, позднее консул 43 г. до н. э., человек, обладавший не только военно–административными, но и литературными способностями, завершил составленное Цезарем описание Галльских войн. К запискам Цезаря о Галльских войнах, состоявшим из 7 книг, он добавил еще одну книгу, восьмую, где рассказал о завершении покорения галлов и подготовке к гражданской войне (события 51 и 50 гг.).
[63] Гай Маций — высокообразованный и влиятельный римский всадник, друг и приверженец Цезаря, вместе с тем человек, близкий к Цицерону, с которым его связывала общность философских и литературных интересов. Что касается упоминаемого Буассье латинского перевода «Илиады», то он был выполнен другим Мацием — не Гаем, другом Цезаря и Цицерона, а Гнеем, поэтом, жившим и творившим еще в начале I в. до н. э.
[64] Ad Quint., III, 9.
[65] Марк Корнелий Фронтон — известный римский ритор II в. н. э., воспитатель будущих императоров–соправителей Марка Аврелия и Луция Вера. Буассье цитирует суждение об ученых занятиях Юлия Цезаря из сочинения Фронтона «О Парфянской войне», составленного в виде письма к Марку Аврелию.
[66] Ad Quint., II, 15.
[67] Ad Quint., II, 16.
[68] Cic. Brut., 72, и Plin. Hist, nat., VII, 30.
[69] Цезарь дважды писал Цицерону из Британии. Первое письмо шло до Рима двадцать шесть дней, а второе — двадцать восемь. Это была очень хорошая скорость для того времени, и из этого видно, что курьерская служба была организована очень хорошо. Впрочем, как известно, пребывание Цезаря в Британии было очень непродолжительно.
[70] Имеются в виду официальные ведомости, которые стали публиковаться в Риме по распоряжению Цезаря (ср. выше, прим. 3 к Введению).
[71] Ad Quint., III, 1.
[72] Ариовист — вождь германского племени свевов. В 71 г. до н. э. перешел Рейн и захватил треть земель, принадлежавших галльскому племени секванов. Цезарь остановил германское вторжение в Галлию, разгромив' Ариовиста и заставив его с остатками войска отступить за Рейн (58 г.).
[73] De prov. cons., 13 и 14.
[74] Это вполне доказано Моммзеном в его Римской истории.
[75] Секваны — одно из крупнейших кельтских племен, жившее на востоке современной Франции, в излучине между реками Роной и Соной.
[76] Свевы и сикамбры — германские племена, жившие на правом берегу Рейна, восточные соседи галлов.
[77] Верцингеторикс — вождь племени арвернов, ставший руководителем общегалльского восстания против римлян в 52 г. до н. э. После первых успехов был, однако, заперт Цезарем в Алезии и несмотря на отчаянное сопротивление принужден к капитуляции. После шести летнего содержания в римской тюрьме, в 46 г., во время триумфа Цезаря в Риме, был проведен вместе с другими пленниками в торжественной процессии, а затем казнен.
[78] Агединк и Алезия — галльские города: Агединк — город сенонов (к юго–востоку от Парижа), Алезия — город мандубиев (еще дальше на юго–восток в сторону Дижона).
[79] De harusp. Resp., 25. В 56 г. до н. э. ввиду известия о странном гуле, будто бы слышимом в некоторых местах Лациума, римским правительством было запрошено мнение гадателей–гаруспиков, которые истолковали означенное явление как дурное знамение, указывающее на случившиеся или грядущие преступления и бедствия, среди которых называлась вероятность государственного переворота и установления монархии. См. по этому поводу речь Цицерона «Об ответах гаруспиков», произнесенную в сенате в связи с попытками Публия Клодия использовать некоторые из предсказаний гаруспиков во вред оратору.
[80] В 52 г. до н. э., во время смут и бесчинств в Риме, вызванных столкновениями банд Клодия и Милона, сенат назначил Помпея на два месяца консулом «без коллеги» (sine collega), т. е. фактически диктатором, предоставив ему, таким образом, чрезвычайные полномочия для борьбы с анархией.

2. Победитель и побежденные после Фарсала

Гражданская война прервала сношения Цицерона с Цезарем, существовавшие во время Галльской войны. Цицерон долго колебался, прежде чем решиться принять в ней участие, и лишь после продолжительной нерешительности упреки совести, боязнь общественного мнения, а главным образом пример его друзей побудили его, наконец, отправиться в лагерь Помпея. «Подобно быку, следующему за стадом, — говорил он, — я отправляюсь вслед за честными людьми»[1]; но он делал это скрепя сердце и не обольщал себя никакой надеждой. После Фарсала он не считал возможным продолжать борьбу. Он это открыто высказал на совещании республиканских вождей в Диррахии и после этого немедля вернулся в Бриндизи, чтобы отдать себя на волю победителя.
Какие горькие мысли должны были приходить ему в голову при воспоминании обстоятельств своего торжественного возвращения из изгнания всего несколько лет назад. В этом самом городе, где в его честь было устроено столько празднеств, он должен был высадиться втихомолку, скрывать своих ликторов, таиться от людей и выходить лишь по ночам. Здесь он провел одиннадцать месяцев, самых печальных в его жизни, провел в уединении и тоске. Его сердце одолевали горести со всех сторон, и его домашние дела причиняли ему печали не меньше, чем общественные. Его отсутствие окончательно расстроило его состояние. Будучи сам в самых стесненных обстоятельствах, он имел неосторожность одолжить все имевшиеся у него деньги Помпею: кинжал египетского царя унес сразу и кредит и должника. В то время как он старался добыть хоть сколько–нибудь денег, распродавая свою мебель и посуду, он узнал, что его жена сговорилась с его отпущенниками, чтобы окончательно отнять у него и то, что оставалось; он узнал, что его брат и племянник, отправившиеся к Цезарю, хлопотали всячески о собственном оправдании и, чтобы обелить себя, не прочь были погубить его; он увиделся с Туллией, своею горячо любимой дочерью, но встретил ее печальной и больной, страдающей одновременно и от несчастий отца, и от неверности своего мужа. К этим вполне реальным несчастьям присоединялись для него в то же время и несчастья воображаемые, заставлявшие его, однако, также немало страдать; особенно он мучился от своей обычной нерешительности. Лишь только вступив ногою на землю Италии, он уже стал раскаиваться в том, что вернулся. По обыкновению его беспокойное воображение рисовало ему вещи всегда в худшем положении, чем они были, и он старательно отыскивает во всем происходящем какой–либо предлог для неудовольствия. Он отчаивается, когда Антоний хочет принудить его покинуть Италию; когда ему позволяют остаться, он в еще большем волнении, так как такое исключение в его пользу может повредить его репутации. Если Цезарь неаккуратно ему пишет, он начинает беспокоиться; получив письмо от него, как бы благосклонно оно ни было, он начинает так тщательно перебирать все его выражения, что в конце концов открывает в нем какой–либо новый повод для тревоги; даже самая широкая и полная амнистия не вполне его успокаивает. «Когда прощают так легко, — говорит он, — это значит, только отсрочивают наказание»[2].
Наконец после почти годичного пребывания в Бриндизи он получил позволение покинуть этот шумный и грязный город. Он вернулся в свои прекрасные виллы, которые он так любил и где он был так счастлив: он вновь нашел свои любимые книги, принялся опять за прерванные занятия и снова мог насладиться теми драгоценными благами, которыми человек, пока имеет, пользуется, не замечая, и которые начинает ценить лишь тогда, когда их утратит на время, — благами безопасности и спокойствия. Ничто не могло никогда сравниться для него с прелестью этих первых дней, мирно проведенных в Тускуле после стольких бурь, и с удовольствием возврата к приятным занятиям ума, для которых он и был собственно создан, как он это хорошо тогда почувствовал. «Знай, — писал он своему другу Варрону, — что по моем возвращении я поспешил примириться с моими старыми друзьями, я хочу сказать, с моими книгами. По правде, если я избегал их, то не потому, что я имел что–либо против них, но я не мог видеть их без некоторого смущения. Мне казалось, что, ввязываясь в столь беспокойные дела с сомнительными союзниками, я недостаточно верно следовал их правилам. Они меня извиняют, они меня снова зовут в свою компанию и говорят мне, что ты был много разумнее меня, так как не покидал их. Теперь, когда я снова примирился с ними, я надеюсь, что мне будет легче переносить те невзгоды, которые нас удручают, которые нам угрожают»[3].
Отныне его поведение точно определено. На нем лежал долг по отношению к той великой партии, которой он служил и которую защищал, — держаться в стороне от нового правительства. Ему приходилось искать в философии и литературе полезного применения для своей деятельности и создать себе почетное уединение вдали от общественных дел, которыми он уже не мог более с честью заниматься. Он хорошо это понимал, говоря: «Сохраним, по крайней мере, полусвободу, стараясь скрываться и молчать»[4]. Молчать и прятаться — это действительно была лучшая программа как для него, так и для всех тех, кто принужден был сдаться после Фарсала. Далее мы увидим, насколько он был ей верен.

I

Очень трудно сразу отвыкнуть от политики. Занятие общественными делами и проявление власти даже и тогда, когда они не занимают всю душу, все же разочаровывают ее во всем остальном, и жизнь кажется пустою тому, кто совсем устраняется от них. Это самое случилось и с Цицероном. Он, несомненно, был вполне искренен, когда, покидая Бриндизи, он давал себе обещание «всецело уйти в литературу»: но обещать он мог и больше, а сдержать — нет. Он скоро насытился спокойствием, и книжные удовольствия стали казаться ему несколько скучными и пресными; он с большим любопытством стал прислушиваться к слухам, доходившим до него извне, и даже, чтобы лучше быть осведомленным, он покинул Тускул и приехал в Рим. Здесь он незаметно вернулся к своим прежним привычкам; он стал посещать сенат; двери его дома снова открылись для всех любивших литературу и занимавшихся ею; он снова завязал тесные сношения с друзьями из партии Цезаря и с их помощью скоро помирился с Цезарем.
Примирение между ними произошло очень легко, несмотря на все основания, какие они имели, чтобы сердиться друг на друга. Любовь к умственным наслаждениям, соединявшая их, была сильнее всех их политических антипатий. Когда первый порыв гнева прошел, они снова сблизились с непринужденностью, свойственной людям, привыкшим к условностям и обычаям светской жизни, позабыв или стараясь позабыть все разделявшие их несогласия. Однако эти отношения для Цицерона сделались затруднительнее, чем когда–либо раньше. В своем старинном однокашнике он имел теперь не только покровителя, но и господина. Между ними уже не было, как прежде, ни договора, ни соглашения, откуда вытекали бы для них взаимные обязанности; с одной стороны, был победитель, которому право войны позволяло все, а с другой — побежденный, обязанный самою жизнью его милосердию.
Затруднительность положения усугублялась еще тем, что если победитель имел право являть себя требовательным, то от побежденного общественное мнение требовало тем более сдержанности. В эпоху Галльских войн можно было еще предполагать, что Цицерон защищал проекты Цезаря из дружбы или по убеждению, но с того момента, как во время гражданской войны он с таким красноречием высказал неодобрение его делу, все его любезности и услуги по отношению к нему представлялись не чем иным, как низким искательством и постыдным стремлением заслужить его прощение. Уже его внезапное возвращение из–под Фарсала сильно порицалось. «Мне не прощают, что я жив»[5], — говорил он. Еще менее прощали ему его приятельские отношения с друзьями Цезаря. Честные люди негодовали, видя, как он часто посещает дом Бальба, обедает у Евтрапела в компании с Пансой или Антонием вместе с актрисою Киферидою или участвует на торжественных празднествах, устраиваемых Долабеллою на деньги побежденных; со всех сторон недоброжелательные взоры подмечали все его слабости. Таким образом, ему одновременно приходилось угождать всем партиям, ухаживать и за победителями и за побежденными ради своей репутации или безопасности, жить возле своего господина, не слишком ему угождая, но и никогда не сердя, и среди этих опасных взаимоотношений устроить все так, как того требовали его честь и спокойствие. Это было трудное положение, и обыкновенному человеку едва ли удалось бы из него выбраться, но Цицерон был для этого достаточно ловок. Чтобы выйти из этого затруднения с успехом, у него было одно чудесное качество, мешавшее ему казаться слишком угодливым и податливым даже и тогда, когда ему приходилось прибегать к лести. Г-жа де Севинье где–то сказала: «Ум — своего рода достоинство». Эти слова справедливы во всех отношениях: один только ум и может помочь более или менее достойно пережить трудные времена. Когда человек сохраняет свой ум перед неограниченным властелином, когда он осмеливается шутить и улыбаться посреди молчания и ужаса других, он свидетельствует тем самым, что величие того, с кем он говорит, его не подавляет и что он чувствует себя достаточно сильным, чтобы ему противостоять. К тому же оставаться господином самого себя в его присутствии — значит до некоторой степени бросать ему вызов, и мне кажется, что, как бы требователен и подозрителен ни был деспот, он бывает, вероятно, так же недоволен теми, кто позволяет себе обнаруживать перед ним свой ум, как и теми, кого он может заподозрить в том, что у них есть сердце. Таким образом, ниже мужества души, внушающего смелые решения, но все–таки рядом с ним есть мужество ума, которым не следует пренебрегать, так как часто бывает, что оно одно только и возможно. После поражения людей чувства очередь за людьми ума, могущими еще оказать некоторые услуги в то время, когда те уже не могут ничего сделать. Так как люди этого рода ловки и гибки и умеют быстро подымать голову после того, как необходимость принуждала их склонять ее, они еще поддерживают свое достоинство с некоторой честью среди гибели своей партии. Их ирония, хотя и весьма скромная, служит как бы протестом против обязательного для всех молчания и препятствует людям, утратившим свободу действия, потерять окончательно и возможность говорить. Следовательно, ум не такая ничтожная вещь, как о нем иногда толкуют; он имеет также свое величие, и может случиться, что после какой–нибудь важной катастрофы, когда все безмолвно, убито и обессилено, он один поддерживает человеческое достоинство.
Такова была приблизительно роль Цицерона в эту эпоху, и надо сознаться, что роль эта была довольно важна. В этом большом городе, покорном и безмолвном, он один осмеливался говорить. Он уже давно начал это делать, и, когда был еще в Бриндизи, не зная, помилуют его или нет, он уже пугал Аттика своими свободными речами. Безнаказанность естественным образом сделала его смелее, так что, вернувшись в Рим, он заботился лишь о том, чтобы сделать насмешки свои как можно остроумнее. Цезарь любил остроумие, даже если оно изощрялось на его счет. Вместо того чтобы сердиться на остроты Цицерона, он собирал и в самый разгар Испанской войны приказывал своим корреспондентам сообщать их ему; Цицерон, знавший это, продолжал говорить не стесняясь. Такое свободное высказывание мыслей, что в то время было большой редкостью, привлекало к нему все взоры. Никогда его не окружало столько людей. Друзья Цезаря охотно посещали его, чтобы, по примеру своего вождя, показать свое свободомыслие и терпимость. Так как по смерти Помпея и Катона Цицерон остался самым славным представителем республиканской партии, то вокруг него теснились также приверженцы республики. Итак, к нему приходили со всех сторон, и все партии встречались поутру в вестибюле его дома. «В одно и то же время, — говорил он, — меня посещает много честных людей, которым грустно, посещают и наши веселые победители»[6].
Вероятно, ему очень льстило подобное внимание, а особенно его радовало то, что он снова приобрел свое прежнее значение. Заметим, однако, что, сделавшись снова влиятельным лицом, чьей дружбы искали и чей дом спешили посещать, он уже нарушил первую часть предначертанной им себе программы; что же касается второй ее части, то и она была вскоре позабыта, как только он принял участие в возвращении изгнанников. Он вернулся в общество, как бы исполняя желание Цезаря; посмотрим теперь, как он перестал молчать, чтобы отблагодарить его за милосердие.
Есть полное основание восхищаться милосердием Цезаря и воздавать ему вполне заслуженные похвалы. Среди недоступных жалости междоусобиц древнего мира в первый раз блеснул в то время луч гуманности. Никогда ранее не закрадывалось в душу победителя сомнение насчет широты его прав, он считал их неограниченными и пользовался ими без стеснения. Кто ж до Цезаря провозглашал и применял на деле уважение к побежденному? Он первый объявил, что месть его умрет с его победою и что он не станет поражать безоружного противника. Восторг, внушаемый нам таким его поведением, увеличивается еще оттого, что этот прекрасный пример умеренности и кротости явлен им в эпоху насилий, в промежуток между проскрипциями Суллы и Октавия; он миловал своих врагов даже тогда, когда убивали его пленных воинов и сжигали заживо его матросов вместе с их кораблями. Впрочем, не надо ничего преувеличивать, и история не должна быть панегириком. Без всякого намерения умалить славу Цезаря, позволительно спросить себя, по какой причине он миловал побежденных, и вполне основательно исследовать приемы и пределы его милосердия.
Один из его лучших друзей, Курион, в задушевной беседе с Цицероном говорил ему однажды, что Цезарь жесток по характеру, и если щадил своих врагов, то лишь для того, чтобы сохранить привязанность народа[7]; но скептик Курион, подобно Целию, был склонен смотреть на людей с дурной их стороны и в этом случае, конечно, клеветал на своего начальника. В действительности, Цезарь был милосерден по природе и по системе (pro natura et pro instituto) [8] - так говорит о нем продолжатель его Комментариев, очень хорошо его знавший. Но если сердце не изменяется, то может изменяться по обстоятельствам политика. Кто добр единственно по природе, тот останется добрым навсегда, но, если к этому естественному инстинкту, влекущему нас к милосердию, присоединяется размышление, рассчитывающее, какой эффект оно произведет и какую выгоду можно из него извлечь, тогда легко может случиться, что милосердие ослабнет, если не найдет достаточно выгоды проявить себя. Тот, кто в силу системы являлся кротким и гуманным, чтобы привлечь к себе людей, мог решиться также в силу системы быть жестоким, если бы почувствовал надобность устрашить их. Это самое бывало и с Цезарем; знакомясь с его жизнью, мы видим, что милосердие его неоднократно затмевалось. Я не думаю, что он совершал жестокости без причины или просто из удовольствия совершать их, как это делали многие из его современников; но он не отказывался от них, когда находил их для себя выгодными. Во время его преторства в Испании ему случалось брать приступом города, готовые и без того на сдачу, для того только, чтобы иметь повод ограбить их. В Галлии он никогда не колебался устрашить своих врагов жестокостью; так, он приказывает обезглавить весь сенат венетов, перерезать узипетов и тенктеров, сразу продать в рабство сорок тысяч жителей Ценаба и отрубить кисти рук у всех, кто взялся против него за оружие в Укселлодуне[9]. А разве он не держал в тюрьме в продолжение целых пяти лет своего достойного противника, геройского вождя арвернов Верцингеторикса, а затем равнодушно повелел умертвить его в день своего триумфа? Даже в эпоху междоусобий, когда он сражался со своими согражданами, был момент, когда он, наконец, устал прощать. Увидев, что его система милосердия не обезоруживает его врагов, он отказался от нее, а их упорство, очень его изумившее, под конец прямо его ожесточило. По мере того как борьба продолжалась, она с обеих сторон принимала все более мрачный оттенок. Война между республиканцами, доведенными до отчаянья рядом неудач, и победителем, доведенным до бешенства их сопротивлением, стала беспощадной. После Тапса Цезарь подает пример казней, и его армия, заразившись его гневом, умерщвляет побежденных на его глазах. Отправляясь в последний Испанский поход, он объявил, что милосердие его истощилось и что всякий не положивший оружия будет предан смерти. Поэтому Мундская битва была ужасна. Дион рассказывает, что обе армии напали друг на друга в безмолвном бешенстве и что вместо воинственных песен, раздававшихся обыкновенно в это время, слышались только изредка слова: «Рази и бей». Когда окончилась битва, началась резня. Старшего сына Помпея, которому удалось бежать, преследовали в лесах в продолжение нескольких дней и, наконец, убили без всякой пощады[10].
Лучший момент милосердия Цезаря был под Фарсалом. Еще вступая в Италию, он заранее объявил, что там не увидят больше возобновления проскрипций. «Я не хочу подражать Сулле, — говорил он в одном знаменитом и, вероятно, очень распространенном письме. — Водворим новый способ побеждать и поищем для себя охраны в милосердии и кротости»[11]. Сначала он и действовал согласно с этими прекрасными словами. После победы он приказал солдатам щадить своих сограждан и на самом поле битвы протянул руку Бруту и многим другим. Но во всяком случае не следует думать, чтобы в это время была дана всеобщая амнистия[12]. Напротив того, эдиктом Антония, управлявшего Римом в отсутствие Цезаря, строго воспрещалось всем помпеянцам возвращаться в Италию, не получив на то разрешения. Исключением были в этом случае Цицерон и Лелий[13], которых нечего было бояться. Впоследствии возвратилось еще много других, но их призвали отдельно и особыми декретами. Этим способом Цезарь извлекал наибольшие выгоды из своего милосердия. Обыкновенно такие отдельные милости раздавались не даром, и изгнанников почти всегда заставляли платить за них частью своего состояния. Редко также они бывали полными с первого раза; им разрешали сначала вернуться в Сицилию, потом в Италию, прежде чем открыть для них вполне ворота Рима. Эти искусно подготовленные ступени, увеличивая собою число милостей, даруемых Цезарем, не давали засыпать общественному одобрению. Всякий раз хор льстецов возобновлял свои похвалы, не переставая прославлять великодушие победителя.
Итак, после Фарсала в Греции и в Азии было несколько изгнанников, с нетерпением ожидавших позволения вернуться, но получили его, однако, не все. Письма Цицерона оказывают нам услугу, знакомя нас с некоторыми из этих лиц. Тут были люди всех классов и состояний, начиная с торговцев и откупщиков податей и кончая вельможами. Рядом с Марцеллом, Торкватом, Домицием[14] встречаются такие совершенно неизвестные личности, как Требиан и Тораний, а это доказывает, что месть Цезаря распространялась не на одних только вождей партий. Между этими изгнанниками встречаются также три писателя, причем следует заметить, что с ними поступили, быть может, всего хуже. Один из них, Тит Ампий, ярый республиканец, не проявил во время изгнания достаточно твердости. Он писал историю знаменитых людей и, по–видимому, не извлек для себя достаточно пользы из представлявшихся ему там прекрасных примеров. Мы лучше знаем двух остальных, нисколько, впрочем, не похожих друг на друга: умного негоцианта этруска Цецину и ученого Нигидия Фигула. Нигидий, которого ставили в один ряд с Варроном за обширность его сведений и который, подобно ему, был в одно и то же время философом, грамматиком, астрономом, физиком, ритором и юрисконсультом, больше всего поразил своих современников глубиною своих теологических изысканий. Так как всем было известно, что он много занимается учением халдеев и орфиков, то он слыл за великого чародея. Думали, что он предсказывает будущее, и подозревали, что он может воскрешать мертвых. Столько разнообразных занятий не мешали ему, однако, интересоваться делами своей страны. В то время не думали, что ученый волен и не быть гражданином. Путем разных происков он достиг общественных должностей. Он был претором в трудные времена и отличился при этом своей энергией. Когда Цезарь вступил в Италию, Нигидий, верный правилам своего учителя Пифагора[15], повелевающего мудрому являться на помощь, когда в опасности закон, поспешил оставить свои книги и выступил в первом ряду бойцов при Фарсале. Цецина показал себя сначала столь же твердым, как Нигидий, и, подобно ему, отличился своей республиканской ревностью. Мало того, что он поднял оружие против Цезаря, он еще оскорбил его в одном памфлете в самом начале войны; но он был так же слаб, как пылок, и не мог вынести изгнания. Этот легкомысленный человек мечтал об удовольствиях Рима и сокрушался о том, что лишен их. Чтобы получить помилование, он решил написать новое сочинение, предназначенное заменить прежнее и изгладить произведенное им дурное впечатление. Он назвал его своими Жалобами, и уже одно это название показывает, каков был его характер. Он расточал в нем без конца похвалы Цезарю и все еще боялся, что их мало. «Я все дрожу, — говорил он Цицерону, — когда спрашиваю себя, будет ли он этим доволен»[16]. Столько смирения и низости тронули наконец победителя, и, хотя он безжалостно оставлял умирать в изгнании смелого, не умевшего льстить Нигидия, он позволил Цецине поселиться в Сицилии.
Цицерон стал утешителем всех этих изгнанников и употреблял все свое влияние, чтобы улучшить их положение. Он служил им всем с одинаковою преданностью, хотя и имел причины жаловаться на некоторых из них; но он забывал их вину, лишь только видел их несчастными. В своих письмах к ним он всячески старался приспособиться к их положению и чувствам, мало заботясь о том, чтобы оставаться в согласии с самим собою, лишь бы только утешить их и быть им полезным. Тем, кто сокрушался о своем удалении из Рима, он говорил, что они напрасно желают туда вернуться и что лучше просто слышать о несчастиях республики, чем видеть их своими глазами; напротив того, тем, которые слишком мужественно выносили изгнание и даже, к отчаянью своих семейств, вовсе не хотели возвращаться назад, он писал совершенно иное. Если он замечал слишком раболепную поспешность в стремлении угодить и вызвать милости Цезаря, он не затруднялся высказывать суждения и с бесконечными оговорками напоминал несчастному о позабытом им уважении к самому себе. Напротив, видя, что кто–нибудь расположен к геройской опрометчивости и решается на совершенно бесполезную выходку, он принимался проповедовать осторожность и покорность. В то же время он не щадил своих трудов. Он обращался к друзьям властителя, а в случае нужды и к нему самому, хотя очень трудно было найти доступ к человеку, на котором лежали дела целого мира. Он просил, обещал, утомлял своими мольбами и почти всегда добивался успеха, так как Цезарь старался все больше и больше привязать его разными одолжениями к своей партии. Испросив для кого–нибудь помилование, он спешил, обыкновенно, первый сообщить о нем нетерпеливо ожидавшему изгнаннику; он с жаром поздравлял его и прибавлял к своим приветствиям несколько наставлений насчет умеренности и молчания, которые он охотно давал другим, не всегда соблюдая сам.
Среди всех этих изгнанников самым значительным лицом был прежний консул Марцелл [17], и никого из них Цезарь не имел больше причин так ненавидеть, как его. Между прочим, Марцелл приказал высечь розгами одного жителя Кома[18], желая этим показать, что ни во что не ставит права, дарованные Цезарем этому городу. После Фарсала он удалился в Митилену [19] и нисколько не думал возвращаться назад, когда его родным и Цицерону пришло в голову хлопотать о его помиловании. Но уже с первых шагов они встретили препятствие, на которое вовсе не рассчитывали: они думали, что им придется умолять одного Цезаря, между тем оказалось, что сначала надо еще уговорить Марцелла. Это был человек энергичный, не потерявший мужества от неудачи своего дела, настоящий философ, вполне примирившийся с изгнанием, упрямый республиканец, не желавший возвращаться в Рим, чтобы увидеть его порабощенным. Пришлось вести продолжительные переговоры, прежде чем он согласился, чтобы за него ходатайствовали у победителя, да и пошел он на это очень неохотно. Читая письма Цицерона к нему по этому поводу, нельзя не удивляться его ловкости, хотя и трудно понять причину его настойчивости. С удивлением спрашиваешь себя: почему он принимал участие в возвращении Марцелла больше, нежели сам Марцелл? Они никогда не были очень дружны между собой; Цицерон не стеснялся осуждать его за упорство, да притом мы знаем, что такие твердые и сильные характеры были ему не по вкусу. Следовательно, для того, чтобы так страстно желать возвращения Марцелла в Рим, у него была какая–то другая причина, более сильная, чем чувство приязни. Этой не высказанной им причиной, о которой можно, однако, догадываться, был страх общественного мнения. Он знал, что его осуждают за то, что он слишком мало старался для своего дела, и он сам укорял себя иногда за то, что слишком рано покинул его. Когда, живя в Риме, где он весело проводил время в роскошных пирах, задаваемых ему Гирцием и Долабеллою и посещаемых им, по его словам, для того, чтобы позабыть немного о своем рабстве, он вспоминал о честных людях, дававших убивать себя в Африке или в Испании или живших изгнанниками в каком–нибудь печальном и глухом городке Греции, он негодовал на себя за то, что он не с ними, мысль об их страданиях часто смущала его удовольствия. Вот почему он так ревностно хлопотал о их возврате. Для него было важно уменьшить число людей, страдания которых составляли досадную противоположность тому счастью, каким он наслаждался, а также и тех, кто своим гордым поведением как бы осуждал его покорность. Всякий раз, как в Рим возвращался какой–нибудь изгнанник, Цицерону казалось, что он сам освободился от какой–то душевной тяжести и избегнул упреков со стороны своих недоброжелателей. Поэтому, когда он неожиданно добился помилования Марцелла, радость его не знала границ. Благодаря ей он позабыл даже принятое им намерение молчать, строго выполнявшееся им в продолжение двух лет. Желая отблагодарить Цезаря, он заговорил в сенате и произнес знаменитую дошедшую до нас речь [20].
Слава этой речи отличается крайне изменчивой судьбою. Ею долгое время беззаветно восхищались, и в прошлом столетии добрый Роллен [21] считал ее за образец и за последний предел красноречия, но этот восторг значительно уменьшился с тех пор, как люди стали менее чувствительны к искусству деликатным образом прославлять государей и начали больше дорожить откровенным и свободным словом, нежели самой остроумной лестью. Правда, что в некоторых местах этой речи хотелось бы видеть побольше достоинства. Особенно неприятно поражают в ней щекотливые воспоминания о междоусобной войне. Следовало или вовсе не говорить о ней, или говорить с большей гордостью. Надо ли было, например, скрывать причины, заставившие республиканцев взяться за оружие, и свести всю борьбу к столкновению между честолюбиями двух выдающихся людей? Время ли было после поражения Помпея принести его в жертву Цезарю и утверждать с такой уверенностью, что он не мог бы воспользоваться победой так хорошо. Чтобы не осуждать слишком строго те уступки, которые Цицерон считал себя обязанным сделать одержавшей верх партии, мы должны вспомнить, при каких обстоятельствах была произнесена эта речь. После Фарсала он в первый раз выступил публично. В этом сенате, очищенном Цезарем и наполненном им своими креатурами, никто еще не слыхал свободного голоса. Друзья и поклонники властелина только одни имели право там говорить, и, как бы чрезмерными ни казались нам похвалы Цицерона Цезарю, можно наверное сказать, что лесть ею должна казаться очень умеренной перед ежедневно раздававшейся здесь лестью других. Прибавим к этому, что никто еще не решался испытывать степени терпимости Цезаря и никто не знал точно ее пределов. А очень естественно, что тот, кто не знает наверное, где начинается недозволенное, всегда немного опасается рисковать. Не зная предела дозволенной свободы, можно иногда не достичь его из опасения его перейти. Впрочем, этот оратор, говоривший за изгнанника, принадлежал сам к числу побежденных. Он вполне знал, какие права давала в то время победа, и не скрывал этою. «Мы были разбиты, — говорит он Цезарю, — и ты мог по закону всех нас умертвить»[22]. В настоящее время положение вещей сильно изменилось. Человечность сократила эти безжалостные права, да и побежденный, знающий это, уже не так легко сдается весь вполне: с тех пор как он не подвергается прежним опасностям, ему легко быть похрабрее; но, находясь перед властелином, имевшим над ним неограниченную власть, и зная, что он должен считать дарование ему свободы и жизни за благодеяние, которое может быть всегда и отнято, он не мог говорить с такой же уверенностью, и несправедливо было бы назвать робостью ту осторожность, к какой вынуждало его столь опасное положение. Наконец, остается еще последний, более простой и, вероятно, более истинный способ объяснить те несколько неумеренные похвалы, в которых упрекали Цицерона, а именно признать их искренними. Чем обширнее были права победителя, тем больше было заслуги отказаться от них, особенно же если он отказывался от них в пользу человека, которого имел законное основание ненавидеть. Вот почему прощение Цезарем своего личного врага произвело сильное впечатление и на сенаторов, и на Цицерона. То, что изъявления радости и благодарности, наполняющие собой его речь, не были простым ораторским приемом, видно из того, что они находятся и в письме к Сульпицию[23], писанном вовсе не для публики. «Этот день показался мне так прекрасен, — говорит он ему, описывая это достопамятное заседание сената, — что мне казалось, будто я вижу возрождение республики»[24]. Но это уже чистое увлечение, потому что ничто не походило так мало на пробуждение республики, как этот произвольный поступок властелина, милующего людей, виновных лишь в том, что хорошо служили своему отечеству. Тем не менее такая сильная гипербола служит доказательством глубокого и искреннего впечатления, произведенного в то время на Цицерона милосердием Цезаря. Известно, до какой степени его живой характер был доступен впечатлениям минуты. Обыкновенно его чувства восторга или ненависти так сильны, что, выражая их, он редко соблюдает должные границы. Вот почему в речи за Марцелла мы встречаем гиперболические похвалы и чрезмерную иногда лесть; хоть их и легко объяснить, но еще лучше было бы вовсе не встречать их.
С этими оговорками можно только наслаждаться речью Цицерона. В ней не одна только лесть, как это думают иные, и, кто прочтет ее внимательно и без предубеждений, тот найдет в ней и нечто другое. Выразив Цезарю благодарность за его милосердие, он позволяет себе высказать ему также несколько истин и подать несколько советов. Эта вторая часть, теряющаяся теперь в блеске первой, гораздо любопытнее, хотя и не так искрометна, и в свое время производила, несомненно, больше впечатления. Хотя Цицерон по обыкновению и переделал несколько свой труд, прежде чем пустить его в свет, но, вероятно, сохранил в нем следы импровизации. Если он не сразу нашел эти прекрасные периоды, самые звучные и пышные в латинском языке, то, вероятно, не слишком сильно изменил порядок мыслей и ход речи. Вы чувствуете, что он понемногу оживляется, разгорячается и становится все смелее, по мере того как говорит. Успех его красноречия, которого все были так долго лишены, рукоплескания его друзей, восторг и изумление новых сенаторов, еще не слышавших его, упоение собственной речью, ощущаемое человеком, когда он видит, что его слушают, наконец, самое место, где произносилась речь, эти стены сената, на которые он и намекает, хранившие память о стольких красноречивых и свободных речах, — все это наполняет его мужеством. Он постепенно забывает всю робкую сдержанность начала речи, и смелость является у него вместе с успехом. Разве он не нападает косвенным образом на неограниченную власть, когда, например, говорит: «Мне больно видеть, что участь республики, долженствующей быть бессмертною, вполне зависит от жизни одного человека, который должен умереть» [25]. А что сказать о следующих, еще более резких и почти жестоких словах: «Ты много сделал для того, чтобы возбудить удивление людей, но недостаточно для того, чтобы заслужить их одобрение» [26]. Что же должен сделать Цезарь для того, чтобы в будущем ему не только удивлялись, но и одобряли? Он должен изменить существующее: «Республика не может оставаться в том виде, как она есть». Он ничего дальше не объясняет, но можно понять, чего ему хочется. Он хочет свободы, если не такой полной, какою пользовались до Фарсала, то правильной и умеренной, совместимой с сильной победоносной властью, единственно возможной в то время для Рима. Очевидно, что в эту минуту Цицерон не считал еще невозможным достигнуть соглашения между Цезарем и свободой. Разве человек, так блистательно отказывавшийся от наименее оспариваемых прав победы, не мог пожелать впоследствии отказаться и от других? А видя его милосердие и великодушие относительно частных лиц, разве нельзя было подумать, что он со временем мог поступить так же и относительно своего отечества? Как ни слаба была эта надежда, но за неимением другой честный человек и добрый гражданин не должен был дать ей затеряться и даже обязан был всеми средствами побуждать Цезаря к ее осуществлению. Следовательно, восторженно расхваливать Цезаря за сделанное, чтобы подвигнуть его сделать еще больше, вовсе не было преступлением, и мне кажется, что похвалы, расточаемые ему Цицероном, утратят отчасти тот раболепный вид, за который их укоряют, если принять во внимание его цель.
Цезарь выслушал комплименты с удовольствием, а советы без гнева. Он был слишком доволен, что Цицерон перестал молчать, чтобы сердиться за сказанное им. Для него было очень важно, чтобы этот государственный человек, на которого были устремлены все взоры, снова вступил каким бы то ни было образом в общественную жизнь. Этот великий голос, упорно безмолвствовавший, как бы протестовал тем самым против нового правительства. Даже и не пытаясь ему противоречить, он заставлял предполагать, что для этого нет свободы, и таким образом заставлял порабощение казаться еще более тяжелым. Когда Цицерон заговорил, так обрадовались, что позволили ему говорить, как он хотел. Он вскоре это заметил и этим воспользовался. С этой минуты становится ощутимо, что, выступая публично, он стал чувствовать себя свободнее. Тон его делается тверже, и он меньше говорит комплиментов и похвал. Дело в том, что в своей речи за Марцелла он как бы хотел испытать, насколько может дать себе воли. Прозондировав таким образом почву, он мог лучше распоряжаться собою и идти с большей уверенностью.
Таково было положение Цицерона при диктатуре Цезаря; из всего сказанного видно, что оно вовсе не так смиренно, как это думали, и что и во времена деспотизма он сумел оказать некоторые услуги свободе. На эти услуги не обратили вообще внимания, что меня нисколько не удивляет. С людьми бывает отчасти то же, что и с произведениями искусств: глядя на них издали, удивляются лишь их вольным и верно схваченным позам, а подробности и оттенки ускользают от глаз. Лица, вполне перешедшие на сторону победителя, подобно Куриону или Антонию, или безустанно сопротивлявшиеся ему, подобно Лабиену и Катону, совершенно понятны для всех. Что же касается тех особо одаренных и гибких умов, которые избегают всякой крайности, искусно умеют лавировать между покорностью и возмущением, скорее обходят затруднения, чем преодолевают их, и готовы заплатить небольшою лестью за право высказать несколько истин, то к ним всегда относятся строже. Так как из нашего далека нельзя вполне ясно видеть их положения, то малейшая снисходительность с их стороны представляется уже низостью, и нам они представляются распростертыми, когда они лишь кланяются. Только подойдя к ним вплотную, то есть начав изучать факты ближе, мы делаемся наконец способными справедливо отнестись к ним. Мне кажется, что сделанный нами подробный разбор не может быть неблагоприятен для Цицерона и что он не ошибался, когда впоследствии, при описании этой поры своей жизни, говорил, что порабощение его было не без некоторого достоинства (quievi cum aliqua dignitate)[27].

II

Говоря об отношениях между Цицероном и Цезарем после Фарсала, я умышленно умолчал о происходившем между ними состязании по поводу Катона. Явление это до такой степени любопытно, что показалось мне достойным отдельного изучения, а чтобы лучше понять чувства, внесенные каждым из них в это состязание, быть может, небесполезно будет начать с более близкого ознакомления с личностью, служившей предметом спора.
О Катоне все имеют довольно правильное понятие, так что и нападающие на него, и восхищающиеся им почти вполне согласны между собою относительно главных черт его характера. Это не была такая непонятная и сложная натура, как Цицерон, с таким трудом поддающаяся определению. Напротив того, не было человека категоричнее и однозначнее его, и мы не видим во всей истории ни одного лица, чьи достоинства и недостатки были бы так ясно обозначены. Единственно, что грозит изучающим его, это соблазн еще более преувеличить эту могучую и резкую фигуру. При небольшом желании, из этого упрямца можно сделать одержимого человека, из этой откровенной и чистосердечной натуры — невежу и грубияна, — словом, написать карикатуру на Катона, а не портрет его. Чтобы не впасть в подобную крайность, следует прежде, чем говорить о нем, прочитать небольшое письмо, написанное им Цицерону, в то время проконсулу в Киликии [28]. От Катона ничего не осталось, кроме этой записки, и, по–моему, она должна крайне удивить всякого, кто составил себе о нем предвзятое мнение. В ней нет ни грубости, ни жесткости, а напротив, есть очень много тонкости и ума. Случай был весьма затруднительный: приходилось отказать Цицерону в отличии, которое ему очень хотелось получить. На старости лет у него явилось тщеславное желание прослыть победителем, и он просит сенат вотировать благодарственные молитвы богам за успех совершенного им похода. Сенат отнесся снисходительно к этой прихоти; сопротивлялся почти один Катон, но и ему также не хотелось ссориться с Цицероном, и письмо, написанное им в оправдание своего отказа, может быть положительно названо образцовым произведением ловкости. Он доказывает ему, что, сопротивляясь его просьбе, он лучше его самого понимает интерес его славы. Если он не хочет благодарить богов за успехи Цицерона, так это потому, что, по его мнению, Цицерон обязан этими успехами самому себе. Разве не лучше отнести заслугу их лично к нему, нежели приписывать их случаю или покровительству неба? Подобный отказ был, несомненно, весьма любезен и не давал Цицерону даже повода разгневаться, хотя он имел на это полное право. Итак, Катон умел при случае действовать очень хитро, чего о нем никак нельзя предположить с первого взгляда. Характер его сделался гибче вследствие прилежного изучения греческих писателей; он жил среди изящного кружка и, помимо своей воли, заимствовал у него кое–что. Подозревать это заставляет нас его остроумное письмо, и мы должны вспоминать и перечитывать его всякий раз, как нам вздумается представить его себе невоспитанным мужланом.
Однако надо сознаться, что обыкновенно он был резок и упрям, суров к самому себе и строг к другим. Такова его природная наклонность, и он усилил ее еще сознательно. Не одна природа виновна в создании таких цельных и безусловных характеров; некоторая погоня за оригинальностью и снисходительность к самому себе часто делают то, что человек помогает природе и тем сильнее выдает ее. Катона влекло к этому недостатку и само имя, какое он носил. Пример его знаменитого предка был у него постоянно перед глазами, и он всего более старался походить на него, не принимая в соображение разность времени и людей. При подражании без разбора является преувеличение. Воспроизведение чужих добродетелей всегда затруднительно и ведет к чрезмерности. Берут лишь наиболее выдающиеся черты своего образца и пренебрегают умеряющими их остальными. Это самое случилось и с Катоном, и Цицерон справедливо укоряет его за то, что он подражал только грубым сторонам характера своего деда. «Если бы ты при своей строгой мудрости, — говорил он, — заимствовал некоторые легкие и веселые черты дедовских нравов, достоинства твои сделались бы приятнее» [29]. Несомненно, что у старого Катона было и остроумие, и деревенская веселость, и насмешливое добродушие, чего совсем не было у его внука. Он заимствовал у него только грубость и упрямство и довел их до крайности.
Из всех крайностей самая опасная есть, быть может, крайность в старании быть хорошим; по крайней мере, от нее всего труднее исправиться, так как виновный тут рукоплещет сам себе, и никто не осмеливается укорять его. Недостаток Катона состоял в том, что он ни в чем не знал меры. Желая твердо держаться своего мнения, он оставался непреклонным к советам друзей и к урокам опыта. Практика жизни, эта непреклонная повелительница, по словам Боссюэ, не имела на него никакого влияния. Энергия его доходила до упрямства, а честность его бывала иногда не в меру щепетильной. Эта крайняя щепетильность и помешала именно его успехам в то время, когда он добивался общественных должностей. Народ был очень требователен к тем, кто обращался за его голосами. Во все остальное время года он давал проводить себя как угодно, но в день выборов сознавал себя властелином и любил это показывать. Его нельзя было задобрить, не льстя всем его прихотям. Цицерон нередко смеялся над этими несчастными услужливыми кандидатами (natio officiosissima candidatorum), которые рано по утрам идут стучаться во все двери, проводят все время в делании визитов и комплиментов, считают своею обязанностью сопровождать всех полководцев, возвращающихся в Рим и уезжающих оттуда, составляют из себя свиту всех влиятельных ораторов и принуждены быть бесконечно внимательны и почтительны ко всем. Из людей народа, от которых, собственно говоря, и зависели выборы, наиболее честные ждали себе лести, а другие требовали подкупа. Катон не был способен ни на то, ни на другое. Он не хотел ни льстить, ни лгать; а платить еще и того менее. Когда его убеждали делать пиры и подарки, в которых уже издавна не могли отказывать кандидаты, он резко отвечал: «Ведете ли вы просто меновой торг удовольствиями с развратной молодежью или требуете у римского народа управления миром?» И он не переставал повторять то правило, «что надо добиваться должностей только одним личным достоинством»[30]. Жесткие слова — сказал Цицерон, — их не привыкли слышать в такие времена, когда все должности сделались продажными. Они не понравились народу, извлекавшему для себя выгоду из этой продажности, и Катон, продолжавший добиваться должностей только за свои личные достоинства, бывал почти всегда побеждаем теми, кто хлопотал с деньгами в руках.
Подобного рода честные и решительные характеры встречаются на различных ступенях и в частной и в общественной жизни. Поэтому они столько же относятся к области комедии, как и к области истории. Если бы я не боялся повредить важности изучаемого мною лица, я сказал бы, что вышеприведенный гордый ответ невольно напоминает собою одно из прекраснейших произведений французского театра. В Мизантропе Мольер[31] хотел изобразить своего рода Катона. Правда, что здесь дело идет о судьбе частного лица, а не об управлении миром и ведется просто гражданский процесс; но по этому поводу Катон нашей комедии говорит точно так же, как и тот. Он тоже не хочет подчиниться тем обычаям, которых не одобряет. Рискуя даже проиграть свое дело, он не хочет идти к своим судьям, а когда ему говорят: «А кого же вы желаете иметь за себя ходатаем?» — он отвечает так же гордо, как Катон: «Кого? — Разум, мое законное право и справедливость».
Как бы то ни было, подобные личности внушают всегда большое уважение. Осуждать их не хватает духу, а между тем это необходимо. Не преувеличениями и не предвзятой суровостью должно защищать такие благородные вещи, как честность, честь и свобода. Им и без того уже невыгодно бороться с испорченностью и развратом; к чему же придавать им еще неприятную, и притом бесполезную, жесткость и суровость? Преувеличивать нравственную щепетильность — значит обезоруживать добродетель. Уже довольно того, что она принуждена быть степенной; зачем же делать ее отталкивающей? Не жертвуя ни одним принципом, она должна в некоторых отношениях уметь уступать людям для того, чтобы над ними господствовать. Доказательством того, что люди, гордящиеся своей неуступчивостью, неправы, служит то, что они вовсе не так несговорчивы, как воображают, и, несмотря на все свое сопротивление, под конец все–таки делают кое–какие уступки. Ведь и строгий и суровый герой Мизантропа Альцест все–таки принадлежит к свету, и притом к самому лучшему. Он ведет придворную жизнь, что легко узнается не только по его манерам и внешности, — хотя я сразу представляю себе человека с зелеными лентами, одетого со вкусом и изяществом, — но и по делаемым им послаблениям и по тем уловкам вежливости, которые также не что иное, как ложь, и которых он не потерпел бы в Филинте. Прежде чем разразиться против вельможи с его сонетом, он употребляет ловкие выражения, в которых можно только предугадывать истину: «Разве вы имеете что–нибудь возразить на мой сонет?» — «Я этого не говорю».
Выражение «я этого не говорю», так часто повторяемое им, если его разобрать со строгостью мизантропа, — разве оно не уклончивость и не преступная слабость? Руссо[32] строго упрекает за это Альцеста, и я не думаю, чтобы Альцест, твердо держась своих правил, нашелся что ответить Руссо. И у Катона нетрудно найти подобного рода измены самому себе. Этот строгий враг происков, не желавший сначала ничего делать для успеха своей кандидатуры, под конец прямо–таки домогается должности: подобно всем прочим, он ходит на Марсово поле, чтобы пожимать руки граждан и выпрашивать у них голоса. «Как! — говорил ему иронически Цицерон, потешавшийся над такими противоречиями. — Разве тебе приходить ко мне за избирательным голосом? Скорее я должен благодарить человека с такими достоинствами, как твои, соглашающегося взять на себя из–за меня столько трудов и опасностей?»[33]. Он делал еще больше, этот строгий враг лжи: у него был один из рабов, называемых номенклаторами, знавших имена и профессии всех римских граждан, и он, подобно другим, пользовался им для того, чтобы уверить бедных избирателей, будто он их лично знает. «Разве это не значит злоупотреблять и надувать народ?» — говорил Цицерон и был в этом случае совершенно прав. Особенно печально то, что эти уступки, унижающие достоинство и цельность характера, ничему не служат; они делаются обыкновенно неохотно и слишком поздно; они не изглаживают воспоминания о прежних грубостях и никого собою не подкупают. Несмотря на эти поздние старания и на помощь своего номенклатора, Катон не достиг консульства, и Цицерон строго осуждает промахи, заставившие его потерпеть неудачу. Сам он мог, конечно, обойтись без консульства; но республике нужно было иметь его консулом, и, по мнению многих хороших граждан, способствовать торжеству дурных людей вследствие излишней щепетильности или преувеличенной честности значило почти то же самое, что покинуть республику или изменить ей.
Подобные преувеличения и крайности еще понятны в человеке, который, подобно Альцесту, намеревается избегать людей] но они становятся непростительны, когда хочешь жить с людьми да еще стремишься управлять ими. Управление людьми — вещь очень деликатная и трудная, не дозволяющая отталкивать от себя тех, кем намереваешься руководить. Конечно, надо желать сделать их лучшими, но прежде всего их надо принимать такими, как они есть. Первый закон политики состоит в том, чтобы желать только возможного. Катон часто позабывал о нем. Он не умел оказывать той снисходительности, без которой нельзя управлять народами; в характере его не было ни довольно гибкости, ни той степени честной хитрости, которая дает успех в предпринимаемых делах; в нем не было ничего, сближающего между собою противоположные честолюбия, успокаивающего зависть соперников и собирающего вокруг одного лица людей с совершенно различными характерами, взглядами и интересами. Он мог служить только резким протестом против нравов своего времени; но он не был главою партии. Несмотря на все свое уважение к нему, я беру на себя смелость сказать, что он и настойчив был потому, что ум у него был узок. Он не мог сразу разобраться во всем, относительно чего можно держать себя вольнее или, наоборот, надо отстаивать до конца. Ученик стоиков, говоривших, что все проступки равны между собою, так что, по остроумному замечанию Цицерона, убить без нужды цыпленка так же грешно, как задушить отца родного, он прилагал эту странную и суровую теорию к политике. Замкнувшись в строгой законности, он с неприятным ожесточением защищал в ней всякий вздор. Он был неразборчив в своем восхищении прошлым. Он одинаково подражал и древним костюмам, и древним правилам и не носил туники под тогою только потому, что ее не носил Камилл[34]. Ограниченность его ума, а также его узкое и упрямое усердие не раз вредили республике. Плутарх укоряет его, что он бросил Помпея в руки Цезаря, отказав ему в пустом удовлетворении тщеславия. Цицерон осуждает его за то, что он рассердил всадников, с таким трудом приближенных им к сенату. Правда, что всадники заявляли неразумные требования; но он должен был скорее уступить им, чем допустить им помочь Цезарю своими громадными богатствами. По этому именно поводу Цицерон говорил о нем: «Ему представляется, что он живет в республике Платона [35], а не в грязи Ромула[36], и слова эти до сих пор всего лучше характеризуют ту неумелую политику, которая, требуя слишком многого от людей, в конце концов ничего от них не получает.
В сущности, вся роль Катона состоит в сопротивлении. Он не был способен вести за собой партию; особенно удивителен он был, когда ему приходилось выдерживать нападение противника. Чтобы одолеть его, он употреблял часто удававшуюся ему тактику: видя, что намереваются принять решение, казавшееся ему гибельным, и что надо во что бы то ни стало помешать народу утвердить его, он требовал слова и уже не уступал его никому. Плутарх повествует о нем, будто он мог говорить, не утомляясь, целый день. Ропот, крики, угрозы — ничто его не страшило. Случалось, что ликтор стаскивал его с трибуны; но как только он освобождался, он всходил на нее опять. Однажды трибун Требоний, выведенный из терпения таким сопротивлением, приказал отвести его в тюрьму: Катон нисколько не смутился и продолжал свою речь по дороге, сопровождаемый толпою людей, желавших его слушать[37]. Надо при этом заметить, что нельзя сказать, что он был непопулярен: народ, любящий вообще мужество, в конце концов сдавался перед этим упорным хладнокровием и этой непобедимой энергией. Иногда он принимал его сторону вопреки своим интересам и склонностям, и Цезарь, всемогущий повелитель толпы, остерегался, однако же, вспышек Катона.
При всем том, как я уже говорил, Катон не мог быть главою партии, а, что еще прискорбнее, партия, за которую он боролся, вовсе не имела главы. То было собрание аристократов, из которых ни один не имел качеств, необходимых для управления другими. Не говоря уже о Помпее, этом сомнительном союзнике, не внушавшем к себе доверия, Сципион отталкивал от себя всех своим высокомерием и жестокостью; Аппий Клавдий был не более как убежденный авгур, веривший в гадание по птицам; Марцелл был недостаточно гибок и приветлив и сам сознается, что почти никто его не любил; у Сервия Сульпиция были все слабости придирчивого юрисконсульта; наконец, Цицерон и Катон грешили противоположными крайностями, так что надо было или соединить их в одно, или дополнить одного другим для того, чтобы из них вышел удовлетворительный политик[38]. Итак, до Фарсала в этой республиканской партии были блестящие личности, но не было главы, а так как ревнивое самолюбие и соперническое тщеславие ее членов никак не могли ужиться между собою, то вряд ли их можно даже и считать за партию.
Междоусобная война, приведшая к надлому столько характеров, оголившая столько мелочности и низости, обнаружила, напротив, всю доброту и все величие Катона. Тогда в характере его произошел как бы перелом. Подобно тому как в некоторых болезнях приближение предсмертных минут делает ум возвышеннее и прозорливее, точно так ввиду грозившей катастрофы, долженствовавшей поглотить свободные учреждения Рима, кажется, что честная душа Катона очистилась еще больше и ум его почерпнул в чувстве общественной опасности более правильный взгляд на существующее положение. Тогда как страх заставляет других все преувеличивать, его он исцелил от его всегдашней склонности к преувеличению: помышляя об опасностях, грозивших республике, он вдруг сделался благоразумен и умерен. Он, всегда готовый оказать бесполезное сопротивление, советует покориться Цезарю, дать ему то, чего он требует, и готов на всевозможные уступки, лишь бы избежать междоусобной войны. Когда она вспыхивает, он переносит ее с грустью и всеми средствами старается уменьшить ее ужасы. Всякий раз как с ним советуются, он бывает на стороне умеренности и кротости. Среди этих молодых людей, героев римского образованного общества, среди этих литературных умников и щеголей дело человечности защищается суровым Катоном. Несмотря на гнев горячих помпеянцев, он заставляет принять решение, что ни один город не будет разграблен и ни один гражданин не будет убит вне поля битвы. Приближение предвидимых им бедствий как бы размягчило это энергичное сердце. Вечером, после битвы при Диррахии. когда все веселились в лагере Помпея, один Катон, видя разбросанные вокруг трупы стольких римлян, заплакал: благородные слезы, достойные слез Сципиона на развалинах Карфагена, о которых так часто вспоминала древность! [39] Сидя в шатре, под Фарсалом, он строго осуждал тех, которые говорили только об убийствах и об изгнаниях и заранее разделяли между собою дома и земли побежденных. Но зато после поражения, когда большинство этих фанатиков стояли коленопреклоненные перед Цезарем, Катон отправился набирать ему повсюду врагов и возжечь междоусобную войну по окраинам мира. Насколько он желал уступчивости до битвы, настолько он решился не покоряться, когда была утрачена всякая надежда на свободу. Известно его геройское сопротивление в Африке не только против Цезаря, но и против бешеных членов республиканской партии, постоянно готовых на всякие крайности. Известно, как после Тапса, видя, что все потеряно, он не захотел принять прощение победителя и лишил себя жизни в Утике.
Смерть его далеко отозвалась во всем Римским мире. Она заставила устыдиться тех, кто начал уже привыкать к рабству; она дала некоторого рода толчок упавшим духом республиканцам и вновь оживила оппозицию. При жизни Катон не всегда оказывал хорошие услуги своей партии, но он принес ей большую пользу своей смертью. У опального дела был теперь свой идеал и свой мученик. Все его уцелевшие приверженцы объединились и сплотились вокруг этого великого имени. Особенно в Риме, в этом неспокойном и подвижном городе, где столько людей склоняло голову, не покоряясь в душе, прославление его сделалось обычным занятием недовольных. «Вокруг тела Катона, — говорит Моммзен, — бились точно так же, как в Трое около трупа Патрокла» [40]. Фабий Галл[41], Брут, Цицерон и, вероятно, еще много других неизвестных нам лиц, прославляли его письменно. Цицерон начал писать о нем по просьбе Брута. Сначала его отталкивала трудность предмета. «Это труд Архимеда» [42], — ворчал он[43]; но по мере того как работа его подвигалась вперед, он полюбил ее и окончил ее даже с каким- то энтузиазмом. Эта книга не дошла до нас, мы знаем только, что Цицерон поместил в ней совершеннейшую апологию Катона. «Он превозносит его до небес» [44], — говорит Тацит. Между тем они часто спорили между собой, о чем он сообщает безо всякого стеснения во многих местах своей переписки, но, как это обыкновенно бывает, смерть примирила собою все. Кроме того, Цицерон, упрекавший себя за то, что недостаточно сделал для своей партии, обрадовался, найдя случай уплатить ей свой долг. Книга, важная и по имени автора и по имени героя, имела такой успех, что встревожила и рассердила Цезаря. Но он тщательно скрыл, конечно, свое недовольство; напротив того, он поспешил написать лестное письмо к Цицерону, в котором приветствовал талант, обнаруженный им в этом произведении. «Читая его, — говорил он, — я чувствую, что становлюсь красноречивее» [45]. Вместо того чтобы прибегать к крутым мерам, как этого можно было опасаться, он решил, по выражению Тацита, что только перо может мстить за нападки, учиненные пером. По его приказанию его помощник и друг Гирций написал Цицерону длинное письмо, которое было опубликовано и в котором разбиралась его книга. Впоследствии, когда этот ответ был признан недостаточным, сам Цезарь принял участие в споре и среди трудов Испанской войны сочинил своего Анти–Катона.
Цезаря очень хвалили за подобную умеренность; она не всегда встречается у людей, обладающих безграничной властью, и римляне справедливо говорили, что человек редко довольствуется писанием, когда он может пустить в ход изгнание. Достоинство его великодушного поведения увеличивается еще оттого, что он ненавидел Катона. Он говорит о нем всегда с горечью в своих Комментариях, и хотя обыкновенно справедливо относился к своим врагам, но здесь не упускает случая его очернить. Разве он не дерзнул предположить, что, берясь против него за оружие, Катон действовал из соображений личной мести и из желания отомстить за свои неудачи на выборах [46], хотя он хорошо знал, что никто так великодушно не забывал о себе ради своего отечества. Дело в том, что между ними существовала не одна только политическая распря, но и антипатия в характерах. Недостатки Катона были, вероятно, особенно неприятны Цезарю, добродетели же его принадлежали к числу таких, которые Цезарь не только не старался приобрести, но которые он не мог даже оценить. Могло ли ему нравиться это узкое уважение к законности и рабское подражание древним обычаям — ему, находившему какое–то особое удовольствие смеяться над стариною? Мог ли такой расточительный человек, привыкший тратить без счету и государственные, и свои собственные деньги, воздавать должное той строгой щепетильности, с какой Катон распоряжался общественной казною, его заботливости о своих частных делах и странной для того времени гордости тем, что долги его не превышают его имущества? Повторяю, что Цезарь не мог понять подобных качеств. Следовательно, он нападал на них вполне искренно и по убеждению. Этому умному человеку, любящему удовольствия, равнодушному к принципам, скептическому относительно мнений, привыкшему жить в легкомысленном и вежливом кругу, Катон едва ли мог казаться кем другим, как лишь фанатиком и грубым человеком. Так как он не ставил ничего выше изысканности чувств и вежливости манер, то изящный порок нравился ему больше дикой добродетели. Напротив того, Катон хотя и не остался чужд литературному образованию и светскому духу, но в глубине души продолжал быть древним римлянином. Несмотря на все усилия, ни свет, ни литература не могли искоренить в нем совершенно резкости или, лучше сказать, грубости, присущей его характеру и расе, и мы находим их отчасти даже в его лучших поступках. Приведу только один пример: Плутарх в своем красноречивом описании его последних минут рассказывает, что, когда раб Катона из любви к нему отказался подать ему меч, тот так бешено ударил его кулаком, что до крови разбил себе руку. В глазах такого деликатного человека, как Цезарь, этот удар кулаком обнаруживал грубую натуру и, как мне кажется, помешал ему понять красоту этой смерти. Подобная разница или, лучше сказать, подобные антипатии встречаются и во всей их частной жизни. Между тем как Цезарь поставил себе за правило все прощать своим друзьям и простирал свою снисходительность к ним до того, что даже закрывал глаза на их измены, Катон относился чрезвычайно строго и требовательно к своим близким. Он нимало не колебался поссориться на Кипре с Мунацием [47], товарищем всей своей жизни, оказав ему оскорбительное недоверие. В своем домашнем быту это был, несомненно, образец честности и верности; тем не менее он не всегда оказывал своей жене то уважение и внимание, которые она заслуживала. Известно, что он без церемоний уступил ее просившему ее у него Гортензию [48], а после его смерти очень просто взял ее к себе обратно. Как отличалось отношение Цезаря к своей жене, хотя он и имел повод на нее жаловаться! Однажды ночью в доме его был пойман человек[49]: суд производил следствие, он мог отомстить за оскорбление, но предпочел позабыть о нем. Призванный в суд в качестве свидетеля, он объявил, что ничего не знает, спасая таким образом своего соперника для того, чтобы не повредить доброй славе жены. Он отослал ее от себя уже после, когда замолкли слухи об этом похождении. Это значило действовать, как подобает светскому человеку, умеющему жить. Но и тут, если сравнить его с Катоном, то увидим, что выгодная сторона остается за менее добросовестным и, в сущности, менее достойным, — за легкомысленным и развратным мужем, который выигрывает только благодаря какой–то естественной деликатности своих чувств.
Такое различие в поступках и противоположность в характерах объясняют, по–моему, лучше всяких политических несогласий, почему Цезарь относится так отрицательно к Катону в своем сочинении. Уцелевшие от него отрывки и свидетельство Плутарха доказывают, что он нападал на него с чрезвычайной силой, стараясь выставить его сразу и смешным, и недостойным. Но все его старания были напрасны, это ему не удалось. Несмотря ни на что, все продолжали читать книгу Цицерона и восхищаться ею. Слава Катона не только пережила оскорбления Цезаря, но еще увеличилась при империи. В эпоху Нерона, когда деспотизм был всего тяжелее, Тразея снова написал его историю [50], Сенека приводит его на каждой странице своих сочинений, и он все время продолжает быть гордостью и образцом для честных людей, которые, при общем унижении характеров, сохраняли еще в себе чувство чести и достоинства. Его смерть они изучали даже больше, чем его жизнь, так как в то время необходимо было учиться умирать, и когда представлялась эта печальная необходимость, то ставили перед собою его пример и у всех на языке было его имя. Способность поддержать и утешить столько благородных сердец среди таких жестоких испытаний — это несомненно великая честь, и я уверен, что Катон не пожелал бы себе никакой другой.

III

Из поведения Цезаря после Фарсала и из его отношения к Цицерону видно, что одно время он не прочь был сблизиться с республиканской партией. Правда, поступать иначе он почти и не мог. Пока дело шло о ниспровержении республики, он принимал помощь всякого, и к нему преимущественно шли самые плохие люди. «Когда человек был кругом в долгах и во всем нуждался, — говорит Цицерон, — и если при этом было доказано, что это человек, способный на все, Цезарь делал его своим другом» [51]; но все подобные люди, без совести и без нравственных правил, годны только для разрушения установленной власти, а не для утверждения новой. Правительство Цезаря не могло внушить к себе никакого доверия до тех пор, пока возле повелителя, рядом с этой шайкой, которой все привыкли бояться, не появится несколько почтенных и всеми уважаемых лиц. А такого рода лица находились преимущественно среди побежденных. К этому надо прибавить, что Цезарь вовсе не желал, чтобы какая–нибудь одна партия воспользовалась его победой. Он не старался, подобно Марию или Сулле, доставить торжество известной партии; он намеревался основать новое правление и призывал к себе людей различных мнений, чтобы они помогли ему в его предприятии. Думали, будто он старался примирить партии, и прославляли его за это. Но похвалы эти не совсем справедливы: он не примирял их, а просто уничтожал. Прежние республиканские партии не могли существовать при том монархическом порядке, какой он думал учредить[52]. Он искусно воспользовался раздорами между народом и сенатом, чтобы овладеть и тем и другим; первым результатом его победы было то, что он отделил их друг от друга, так что можно сказать, что после Фарсала, за исключением лишь самого Цезаря, были только одни побежденные. Этим и объясняется то, что, раз одержав победу, он одинаково пользовался и приверженцами сената, и демократами. Подобное равенство, полагаемое им между ними, было естественно, так как все они одинаково и безразлично сделались его подданными. Но он хорошо знал, что, принимая услуги прежних республиканцев, он приобретает в их лице не всегда покорные орудия, что он принужден будет предоставить им некоторую независимость в словах и делах и сохранить за республикой хоть одну видимость; но это, впрочем, не слишком огорчало его. Он не чувствовал того непреодолимого отвращения к свободе, какое питают к ней государи, воспитанные на неограниченной власти и знающие ее имя лишь для того, чтобы опасаться ее и проклинать. Он прожил с нею двадцать пять лет, привык к ней и понимал ее значение. Вот почему он не старался уничтожить ее совершенно. Он не заставлял умолкнуть красноречивые голоса, сожалевшие о прошлом, хотя и мог бы это сделать; он не запрещал даже говорить придирчивой оппозиции, старавшейся отвечать насмешками на его победы. Он позволял критиковать некоторые из своих правительственных распоряжений и допускал давать ему советы. Этот великий ум знал очень хорошо, как ослабляется страна, когда граждан заставляют равнодушно относиться к делам своим и лишают их охоты заниматься ими. Он не верил, чтобы можно было основать что–либо прочное на безмолвном повиновении, и в правительстве, которое он основывал, ему хотелось удержать хоть некоторую долю общественной жизни. Мы узнаем это от Цицерона в одном любопытном месте его переписки. «Мы наслаждаемся здесь глубоким спокойствием, — пишет он одному из своих друзей, — но я предпочел бы ему, однако, немного честного и спасительного волнения»; затем он прибавляет: «Я вижу, что и Цезарь тех же мыслей»[53].
Все эти причины побудили его сделать лишний шаг на том великодушном и милостивом пути, которым он пошел после Фарсала. Он простил большинство тех, кто взялся против него за оружие; многим из них он предложил разделить с ним власть. Возвратив назад большую часть изгнанных, он назначил Кассия своим помощником, дал Бруту управление Цизальпийской Галлией, а Сульпицию — Грецией. О первых двух из них мы еще будем говорить далее, но, чтобы лучше понять политику Цезаря, необходимо уже здесь ознакомиться с третьим и указать, насколько он был достоин благодеяний, оказанных ему победителем, и каким образом он ими воспользовался.
Сервий Сулынщий принадлежал к знатной римской фамилии и был знаменитейшим юрисконсультом своего времени. Цицерон чрезвычайно восхваляет его за то, что он первый ввел в право философию, то есть посредством общих взглядов и начал соединил между собой мелочные правила и точные формулы, составлявшие эту науку[54]. Поэтому он, не сомневаясь, ставит его гораздо выше его предшественников и даже выше великой фамилии Сцевол, в которой римская юриспруденция находила до тех пор как бы свое воплощение. Но между ними и Сульпицием существовала одна важная разница. Сцеволы давали Риму юрисконсультов, авгуров и жрецов, то есть людей, преданных вполне спокойным и миролюбивым занятиям; в то же время это были чрезвычайно деятельные граждане, решительные политики и храбрые воины, мужественно защищавшие свое отечество от мятежников и чужеземцев. Ведя такую деловую жизнь, они оказались способными ко всем делам и на высоте всяких положений. Авгур Сцевола, в то время как его знал Цицерон, был, несмотря на свои лета, еще здоровый старик, встававший всегда на рассвете, чтобы принять своих деревенских клиентов. Он приходил обыкновенно первым в курию и всегда брал с собою какую–нибудь книгу для чтения, чтобы не оставаться праздным, поджидая своих коллег; но в тот день, когда Сатурнин вздумал угрожать спокойствию республики[55], этот ученый, так глубоко любивший свои занятия, этот слабый старик, едва державшийся на ногах и действовавший только одной рукою, вооружил эту руку копьем и отправился во главе народа для нападения на Капитолий [56]. Верховный жрец Сцевола был не только искусный юрисконсульт, но вместе с тем и неподкупный правитель, воспоминание о котором навеки сохранилось в Азии. Когда сборщики податей напали на его квестора Рутилия Руфа, виновного лишь в том, что он не позволял им разорять провинцию, он защитил его с дивным красноречием и с такою силою, которой не могла поколебать никакая угроза. Он отказался покинуть Рим в момент первых проскрипций и оставить своих клиентов и свои дела, хотя и знал, какая участь его ожидает. Раненный на похоронах Мария, он был убит через несколько дней возле храма Весты[57]. Впрочем, такие люди не были в Риме исключением. В хорошие времена республики истый гражданин обязан был быть в одно и то же время земледельцем, воином, администратором, финансистом, адвокатом и даже юрисконсультом. В ту пору специальностей не существовало, и из древнего римлянина мы принуждены были бы сделать теперь четыре или пять совсем разных лиц; но в эпоху, до которой мы теперь дошли, это собрание всевозможных способностей, требовавшихся от одного человека, уже распалось: каждый замыкается в какой–нибудь специальности и начинают отличать людей ученых от дельцов. Утратили ли характеры свой энергический закал, или просто надо думать, что с тех пор, как ознакомились с образцовыми произведениями Греции и стали подражать им, всякая наука осложнилась до такой степени, что общая тяжесть всех их вместе была уже просто невыносима для одних плеч? Как бы то ни было, если Сульпиций стоял выше Сцевол как юрисконсульт, зато он далеко не имел их твердости как гражданин. Будучи и претором и консулом, он продолжал оставаться кабинетным ученым. В обстоятельствах, требующих твердости духа всякий раз, когда надо было решиться и начать действовать, он чувствовал, что ему не по себе. Так и видно, что эта честная и кроткая душа была создана не для того, чтобы быть первым должностным лицом в возмутившейся республике. Его мания постоянно разыгрывать роль примирителя и посредника в эту эпоху насилия сделалась, наконец, смешна. Сам Цицерон, хотя и был его другом, немножко подсмеивается над ним, описывая нам, как этот великий миротворец отправляется в сопровождении своего маленького секретаря, чтобы явиться посредником между партиями в тот момент, когда партии ничего больше не желают, как уничтожить друг друга.
Цезарь всегда полагал, что Сульпиций по своему характеру неспособен оказать ему большого сопротивления, и издавна старался привязать его к себе. Он начал с того, что нашел себе в его доме могучего союзника. В Риме много говорили, будто слабовольный Сульпиций позволяет командовать над собой супруге своей, Постумий: Цицерон, любивший передавать злые слухи, не раз на это намекает. А надо сказать, что репутация Постумий была небезупречна, и Светоний заносит ее в список любовниц Цезаря. Она находится там в числе множества других; но этот ветреник, столь легкомысленно переходивший от одной возлюбленной к другой, обладал удивительным свойством сохранять с оставляемыми им женщинами дружеские отношения. Они прощали ему его неверности, продолжали принимать участие во всех его успехах и предлагали к услугам его политики всю ту хитрость и настойчивость, на какие способна только преданная женщина. Вероятно, Постумия убедила супруга действовать в пользу Цезаря во все время Сульпициева консульства и сопротивляться бурным выходкам своего коллеги, Марцелла, желавшего, чтобы в Галлию был назначен другой правитель. Однако, несмотря на все свои слабости, Сульпиций был искренний республиканец, и, когда вспыхнула война, он стал против Цезаря и покинул Италию. После поражения он подчинился подобно другим и уже снова принялся за свои обычные занятия, когда Цезарь отыскал его в уединении и сделал его правителем Греции.
Само собою разумеется, что нельзя было найти более подходящего для него дела. Пребывание в Афинах, во всякое время приятное для богатых римлян, было, вероятно, особенно приятно теперь, когда этот город служил убежищем для стольких знаменитых изгнанников. Наслаждаясь слушанием самых известных в мире риторов и философов, Сульпиций мог в то же время беседовать о Риме и о республике с такими знатными лицами, как Марцелл и Торкват, и, таким образом, удовлетворять сразу все свои любимые наклонности. Ничто, конечно, не могло так нравиться этому ученому и писателю, случайно сделавшемуся государственным человеком, как обширная безопасная власть, соединенная с изящными умственными наслаждениями в одной из самых прекрасных и великих стран мира. Таким образом, Цезарь удовлетворил его желание, дав ему должность в этом городе, куда римляне отправлялись обыкновенно ради удовольствия. Мы не замечаем, однако, чтобы Сульпиций был чувствителен к этим преимуществам. Едва достигнув Греции, он уже недоволен приездом туда и порывается оставить ее. Очевидно, не страна была не по душе ему — он нигде не чувствовал бы себя лучше, но он сожалел о республике. После своей робкой защиты ее он не мог утешиться в ее падении и укорял себя за то, что служит человеку, погубившему ее. Чувства эти ясно выражены в письме, написанном им из Греции к Цицерону. «Судьба, — пишет он ему, — похитила у нас то, что должно быть для нас всего дороже: мы утратили честь, достоинство, отечество… В наше время счастливее всех те, кто умер»[58].
Если такой скромный и умеренный человек, как Сульпиций, говорил так, что же должны были говорить и думать другие? Это можно угадать, судя по тому, как Цицерон пишет большей части из них. Обращаясь к сотрудникам нового правительства, он нисколько не старался скрывать своих мнений, он свободно выражает сожаления, хорошо зная, что их разделяют. Он говорит с проконсулом Азии Сервилием Исавриком, как с человеком, недовольным неограниченной властью одного лица и желающим ее ограничить[59]. Он говорит губернатору Африки Корнифицию, что в Риме дела идут дурно и происходит много такого, что причинило бы ему боль [60]. «Я знаю, что ты думаешь о судьбе честных людей и о несчастиях республики», — пишет он сицилийскому проконсулу Фурфанию, рекомендуя ему одного изгнанника[61]. Между тем эти лица получили от Цезаря значительные должности, они разделяли его власть и слыли его друзьями, но, несмотря на все полученные от него благодеяния, они не могли вполне отдаться его делу. Они служили ему с мысленными оговорками и отдавались только наполовину. Откуда могли происходить подобные сопротивления, встречаемые новым правительством со стороны лиц, сперва согласившихся в нем участвовать? Они зависели от многих причин, которые легко указать. Первая и, быть может, главнейшая из них заключалась в том, что это правительство, даже осыпая их почестями, не могло возвратить им того, что доставляла прежняя республика, — с утверждением монархии во всех общественных должностях произошла значительная перемена: магистраты сделались чиновниками. В прежнее время лица, избранные народом, могли действовать в своей области по своему усмотрению. Плодотворная инициатива оживляла на всех ступенях эту иерархию республиканских должностей. От эдила до консула каждый был полным господином на своем месте. Но при неограниченном правлении это было невозможно. Вместо того чтобы управлять за свой счет, они были, так сказать, не более как каналы, по которым воля одного человека разливалась до крайних пределов мира. Несомненно, что общественная безопасность выиграла очень много от того, что постоянно тревожившие ее раньше столкновения между властями наконец исчезли, а для провинций было величайшим благодеянием то, что у их жадных губернаторов была отнята неограниченная власть. Но если управляемые и были довольны этими реформами, то сами правители, что вполне естественно, были ими очень недовольны. Как только роль их свелась к простому исполнению приказов другого, значение их должностей уменьшилось, и эта верховная неограниченная власть, висевшая всегда над головою, сделалась наконец тягостной даже для самых покорных из них. Если честолюбцы жаловались на уменьшение своей власти, то и просто честные люди не так–то легко могли привыкнуть к потере свободы. С каждым годом после Фарсала сетования их становились все живее. Они начинали приходить в себя от неожиданного поражения и оправлялись понемногу от ужаса, в который оно их повергло. В первые минуты после великих катастроф, когда каждый невольно ждет своей гибели, сначала вполне отдаются удовольствию жить, но это — одно из удовольствий, к которым всего легче привыкаешь, и оно так естественно, что наконец перестаешь его ощущать. Все эти испуганные люди, желавшие только покоя, на другой день после Фарсала достигнув его, пожелали иного. При неуверенности за свою жизнь никто не думал о том, будет ли он жить свободным человеком; но когда страх за жизнь прошел, желание свободы вернулось вновь во все сердца, и те, кто служил Цезарю, испытывали его подобно другим. Известно, что Цезарь отчасти удовлетворил это желание, но это помогло ненадолго. На склоне свободы так же трудно остановиться, как и на склоне произвола. Одна дарованная милость заставляет желать другой, и люди не столько наслаждаются тем, что они получили, сколько сожалеют о том, чего им недостает. Так и Цицерон, встретивший с такой восторженной радостью милость Цезаря и приветствовавший в возвращении Марцелла как бы реставрацию республики, вскоре переменил чувства и язык. Читая его письма, относящиеся к этому времени, видишь, как он все более становится желчным и недовольным. У него, так строго осуждавшего тех, кто, «обезоружив свою руку, не обезоружил сердца» [62], собственное сердце было переполнено самым горьким неудовольствием. Он бепрестанно повторял, что все потеряно, что он стыдится быть рабом и что ему совестно жить. Он нападал своими беспощадными насмешками на самые полезные меры и самые справедливые действия. Он смеялся над реформой календаря и старался казаться неприятно пораженным увеличением Рима. Он пошел еще дальше. Когда сенат приказал поместить статую Цезаря рядом со статуями древних царей, он не мог удержаться, чтобы не сделать жестокого намека на то, каким образом погиб первый из этих властителей. «Я очень рад, — сказал он, — видя Цезаря так близко от Ромула!»[63]. Между тем и году не прошло с тех пор, как в речи за Марцелла он умолял его во имя отечества беречь свои дни и говорил ему с восторгом: «От твоей безопасности зависит наша!»
Таким образом, одни недовольные окружали Цезаря. Умеренные республиканцы, на которых он рассчитывал как на помощников в его деле, не могли примириться с утратою республики. Изгнанники, возвращенные им в Рим, более униженные его милостью, нежели признательные за нее, не переставали питать против него неудовольствие. Его собственные военачальники, осыпаемые им богатствами и почестями, но ненасытные в своей алчности, обвиняли его в неблагодарности и даже замышляли убить его. Наконец, народ, идолом которого он был и который так охотно исполнял все его требования, начинал удалятся от него; он уже не так торжествовал при его победах и, по–видимому, сам боялся той высоты, на которую его возвел. Когда несли его статую рядом с царскими, народ, при виде ее, оставался безмолвным, и мы знаем, что известие об этом необычном молчании, разнесенное гонцами союзных царей и народов по всем странам мира, заставило везде думать, что приближается переворот[64]. В восточных провинциях, где скрывались последние воины Помпея, огонь гражданских войн, притушенный, но непогашенный, вспыхивал ежеминутно, и эти постоянные тревоги, не приводя за собой серьезных опасностей, не давали, однако, утвердиться общественному спокойствию. В Риме с восторгом читали прекрасные сочинения Цицерона, где прославлялось величие республики; все с жадностью набрасывались на анонимные памфлеты, которые никогда не были так резки и многочисленны. Как это всегда бывает накануне больших переломов, все были недовольны настоящим, беспокоились за будущее и готовились к чему–то непредвиденному; известно, как трагически окончилось это натянутое положение. Удар кинжала, нанесенный Брутом, вовсе не был простою случайностью, как это иные говорили; это общее нездоровое состояние умов вызвало такую страшную развязку. Заговорщиков было всего шестьдесят, но соучастниками их был весь Рим[65]. Все эти неудовольствия и обиды, горькие сожаления о прошлом, обманутые честолюбивые надежды, неудавшиеся домогательства, явная или тайная ненависть — словом, все эти дурные или великодушные страсти, наполнявшие собою сердца, вооружили их руку, и мартовские иды были не более как кровавым взрывом накопившегося гнева.
События разрушили, таким образом, все планы Цезаря. Он не нашел для себя безопасности в милосердии, как надеялся; ему не удалось дело примирения, начатое им при рукоплесканиях всего мира; он не смог обезоружить партии. Эта слава была предназначена человеку, не имевшему ни его обширного гения, ни его великодушного характера, а именно ловкому и жестокому Октавию. История часто показывает нам, как люди обыкновенные успевают в том, что не удается великим; но в подобного рода предприятиях успех зависит главным образом от обстоятельств, а надо сознаться, что они чрезвычайно благоприятствовали Августу. Тацит объясняет нам главную причину его удач, когда, говоря об установлении империи, замечает: «В то время уже не было почти никого из видевших республику»[66]. Напротив того, люди, над которыми намеревался властвовать Цезарь, все ее знали. Многие проклинали ее, когда она своими волнениями и бурями смущала спокойствие их жизни; но почти все, утративши ее, стали сожалеть о ней. В обладании и пользовании свободою, несмотря на те опасности, которым она подвергает людей, есть какая–то высшая прелесть и привлекательность, никогда не забываемые теми, кто узнал их один раз. Именно об это упорное воспоминание и разбился гений Цезаря. Но после битвы при Акциуме людей, присутствовавших при великих сценах свободы и видевших республику, уже не было. Двадцатилетняя междоусобная война, самая губительная из всех когда–либо опустошавших землю, погубила их всех. Новое поколение было не старше времен Цезаря. Первые услышанные им звуки были приветственные восклицания победителю при Фарсале, Тапсе и Мунде; первое увиденное им зрелище были проскрипции. Это поколение выросло среди грабежа и убийств. В продолжение двадцати лет трепетало оно ежедневно за свое имущество или жизнь. Оно жаждало безопасности и готово было пожертвовать всем ради покоя. Ничто не влекло его к прошлому, подобно современникам Цезаря. Напротив, все воспоминания, сохранившиеся у него о том времени, заставляли его еще сильнее цепляться за новый установленный порядок, и, если ему случайно приходилось бросить взгляд назад, оно находило в прошлом много страшного, но ничего — достойного сожаления. И только при таких условиях абсолютная власть могла сделаться наследницей республики.


[1] Ad Att., VII, 7.
[2] Ad Att., XI, 20. Я читаю cognitionem вместо notionem, так как последнее, по–моему, не имеет смысла.
[3] Ad fam., IX, 1.
[4] Ad Att., XVI, 31.
[5] Ad fam., X.
[6] Ad Att., IX, 20.
[7] Ad Att., X, 4.
[8] Bell, a fric., 88.
[9] Укселлодун — город в области кадурков в южной Галлии, последний оплот галльского сопротивления, взятый Цезарем в 51 г. до н. э.
[10] Старший сын Помпея — Гней Помпей Мат. Его брат Секст также участвовал в битве при Мунде, но сумел спастись и продолжил борьбу с цезарианцами (о нем ср. выше, прим. 57 к гл.I).
[11] Ad Att, IX, 7.
[12] Общая амнистия, о которой говорит Светоний, была дана уже гораздо позже.
[13] Децим Лелий — римский политический деятель, народный трибун 54 г. до н. э., в гражданской войне 49 - 48 гг. участвовал на стороне Помпея, но после Фарсала перешел на сторону Цезаря.
[14] Трое названных — римляне из знатных фамилий, принципиальные противники Цезаря, в гражданской войне 49 - 48 гг. до н. э. сражавшиеся на стороне Помпея. Марк Клавдий Марцелл после Фарсала жил в изгнании в Греции. В 46 г. получил от Цезаря прощение, но в следующем году был убит в Пирее, прежде чем смог воспользоваться разрешением на возвращение в Италию. Авл Манлий Торкват также после Фарсала жил в Греции и в Рим до смерти Цезаря не возвращался. Гней Домиций Агенобарб, сын Луция Домиция Агенобарба (о нем см. выше, прим. 22 к гл.III), после Фарсала, где он сражался вместе с отцом, получил от Цезаря прощение, но вскоре вновь принял участие в гражданских смутах на стороне противников диктатуры.
[15] Пифагор (ок. 570 - 495 до н. э.) — знаменитый древнегреческий ученый, философ и религиозно–политический реформатор. Своей теорией чисел заложил основы научной математики, а с ее помощью и теории музыки. В философии стал зачинателем идеализма (учение о числовой природе мира), который у него смыкается с религией и мистикой (представления о бессмертии души, о переселении душ — метемпсихозе и пр.). Основал религиозно–политический союз, члены которого обязаны были придерживаться строгих этических норм и исповедовать и развивать доктрину учителя.
[16] Ad fani., VII. 7.
[17] О Марке Клавдии Марцелле, консуле 51 г. до н. э., см. выше, прим. 43.
[18] Ком — город в Цизальпийской Галлии (современный Комо, в северной Италии, близ швейцарской границы).
[19] Митилена — город на острове Лесбосе, крупнейшем из греческих островов у западного побережья Малой Азии.
[20] Само собою разумеется, что я верю в подлинность этой речи; причины, по которым возникали подозрения в ее подлинности, кажутся мне ничтожными. Дальше я буду говорить об этих причинах и докажу, что речь эта далеко не так низка и раболепна, как это говорят. Речь «За Марцелла» была произнесена Цицероном на заседании сената в начале сентября 46 г. до н. э.
[21] Шарль Роллен (1661 - 1741) — французский историк эпохи Просвещения, автор многотомных трудов — «Древней истории», посвященной классическому Востоку и Греции, и «Римской истории» (до битвы при Акциуме).
[22] Pro Marc., 4.
[23] Имеется в виду Сервий Сульпиций Руф, видный политический деятель и корреспондент Цицерона (о нем ср. выше, прим. 86 и 91 к гл.I).
[24] Ad fam., IV, 4.
[25] Pro Marc., 7.
[26] Pro Marc., 8.
[27] Philipp., III, 11.
[28] Ad fam., XV, 5.
[29] Pro Mur., 31.
[30] Pro Mur., 35.
[31] Мольер (псевдоним, настоящее имя — Жан–Батист Поклен, 1622 - 1673) — французский драматург, создатель жанра высокой комедии и вместе с тем один из творцов французского классицистического театра. К лучшим пьесам Мольера относятся «Тартюф», «Дон Жуан», «Мещанин во дворянстве», «Проделки Скапена», «Мнимый больной» и упоминаемый у Буассье «Мизантроп».
[32] Жан–Жак Руссо (1712-1778) — французский писатель и философ, виднейший представитель младшего поколения просветителей, автор трактатов (крупнейший — «Об общественном договоре»), романов («Юлия, или Новая Элоиза», «Эмиль, или О воспитании») и автобиографической «Исповеди», оказавших огромное воздействие на развитие общественной мысли нового времени.
[33] Pro Mur., 36.
[34] Марк Фурий Камилл (конец V — первая половина IV в. до н. э.) — римский государственный деятель и полководец эпохи ранней Республики, прославившийся как победитель этрусков (взятие города Вей в 396 г.), а позднее как восстановитель римского могущества после урона, нанесенного ему галльским нашествием. В римской исторической традиции образ Камилла приобрел черты легендарного национального героя.
[35] Имеется в виду идеальное аристократическое государство, проект которого был представлен Платоном в его философско–политических произведениях «Государство» и «Законы».
[36] Ad Att., II, 1.
[37] Об этом эпизоде, связанном с борьбой Катона против законопроекта Гая Требония о наделении Помпея и Красса провинциями с чрезвычайными полномочиями (55 г. до н. э.), подробно рассказывает Плутарх (см.: Плутарх, Катон Младший, 43).
[38] Из перечисленных здесь политиков часть относится к главным персонажам повествования Буассье и в комментариях не нуждается. Из остальных: Квинт Цецилий Метеля Пий Сципион (сын Сципиона Назики, усыновленный Метеллом Пием) — консул 52 г. до н. э., связанный родством и дружбой с Помпеем, в 51 -49 гг. был руководителем оппозиции Цезарю в сенате, при Фарсале командовал центром армии Помпея, покончил жизнь самоубийством после поражения республиканцев при Тапсе; Аппий Клавдий Пульхер — член коллегии авгуров с 63 г., консул 54 г., помпеянец, умер в Греции, где был наместником, в 48 г., еще до того, как состоялось сражение при Фарсале (о нем ср. также выше, прим. 77 к гл.I); Марк Клавдий Марцелл — консул 51 г. (о нем ср. выше, прим. 43); Сервий Сульпиций Руф — консул 51 г. (о нем ср. прим. 86 и 91 к гл.I).
[39] Имеется в виду Публий Корнелий Сципион Эмилиан (сын Эмилия Павла, усыновленный Корнелием Сципионом), победитель карфагенян в III Пунической войне, в результате которой сам город Карфаген был разрушен до основания (146 г. до н. э.). О сострадании, проявленном Сципионом по отношению к поверженному Карфагену, в судьбе которого он усмотрел урок для всех великих держав, в том числе и для Рима, рассказывает свидетель происходившего историк Полибий, а за ним и другие, более поздние авторы (Диодор, Аппиан).
[40] Патрокл — греческий герой, друг Ахилла, вместе с ним принимавший участие в осаде Трои. Когда обиженный Агамемноном Ахилл отказался участвовать в сражениях и троянцы стали теснить греков, Патрокл, с разрешения друга облекшись в его доспехи, возглавил греческих воинов, но в поединке с Гектором был убит. Над трупом Патрокла произошла схватка: греки отбили тело героя, но троянцы сумели снять и унести его доспехи.
[41] Марк Фадий Галл — состоятельный и образованный римлянин, друг и корреспондент Цицерона, написавший панегирическое сочинение о Катоне Утическом. Буассье называет его «Фабием» в соответствии с принятым ранее чтением, но принятая теперь форма «Фадий», по–видимому, более правильна.
[42] Архимед (287 - 212 до н. э.) — знаменитый древнегреческий ученый, автор фундаментальных трудов по математике и физике, прославившийся также как изобретатель хитроумных орудий и приспособлений.
[43] Ad Att, XII, 4.
[44] Ann., IV, 34.
[45] Ad Att., XIII, 46.
[46] Caes. Bell, civ., I, 4.
[47] Мунаций Руф — друг и почитатель Катона Утического, сопровождавший его в различных походах и миссиях. В 58 г. до н. э. Му наций последовал за Катоном на Кипр, куда тот был отправлен с ответственной политической миссией. О размолвке Катона с Мунацием на Кипре подробно рассказывает Плутарх, опираясь на собственное сочинение Мунация о Катоне (см.: Плутарх, Катон Младший, 36 - 37).
[48] Имеется в виду Квинт Гортензий Гортал, известный политический деятель и знаменитый оратор (о нем см. выше, прим. 70 к гл.I). Об уступке Катоном своей жены Марции Гортензию подробнее см. у Плутарха (Катон Младший, 25 и 52).
[49] Это был Публий Клодий Пульхер (о нем ср. выше, прим. 22 к Введению). В 62 г. до н. э. в день празднества в честь Доброй богини, — празднества, которое справлялось одними женщинами в доме супруги консула или претора, — он проник переодетым в женское платье в дом Цезаря (тот был претором, и в его доме и справлялся тогда этот праздник) на свидание с его женой Помпеей, но был уличен и с позором прогнан. Разразился скандал: Клодий был привлечен к суду по обвинению в святотатстве, а Цезарь развелся со своей женой. См.: Цицерон, К Аттику, 1, 12 слл.; Светоний, Божественный Юлий, 6; Плутарх, Цезарь, 9-10.
[50] Тит Клодий Тразея Пет — римский политический деятель времени ранней Империи, видный представитель сенаторской оппозиции при Нероне, принужденный покончить жизнь самоубийством в 66 г. н. э. Составленная им биография Катона Утического послужила одним из главных источников для аналогичного труда Плутарха.
[51] Philipp., II, 32.
[52] Так как дело Цезаря было прервано его смертью, то нелегко сказать, каковы были его намерения. По мнению одних, он желал только некоторого рода пожизненной диктатуры, но большинство полагает, что он окончательно хотел установить монархию. Вопрос этот слишком важен для того, чтобы к нему можно было приступать случайно и решать его в нескольких словах. Скажу только, что сначала он в самом деле думал, быть может, об одной диктатуре, но, по мере того как увеличивалось его могущество, у него, по–видимому, стала появляться серьезная мысль об основании монархии. Во всяком случае, из одного места у Плутарха (Brut., 7) можно вывести то заключение, что, умирая, он еще не решил окончательно вопроса о наследстве.
[53] Ad fam., XII, 17.
[54] Brut, 51.
[55] Имеется в виду острый социально–политический кризис, разразившийся в Риме на рубеже II-I вв. до н. э. Луций Аппулей Сатурнин — вождь популяров, пытавшийся в качестве народного трибуна (в 103 и 100 гг.) продолжить демократические реформы братьев Грак- хов. В 100 г. при обсуждении законопроектов Сатурнина, а затем еще более при выборах новых трибунов и консулов дело дошло до открытых столкновений между популярами и оптиматами. Сенат объявил чрезвычайное положение, после чего сатурнинцы были оттеснены на Капитолий, принуждены к сдаче и все перебиты.
[56] Pro Rabir., 7.
[57] Pro Rose, am., 12.
[58] Ad fam., IV, 5.
[59] Ad fam., XIII, 68.
[60] Ad fam., XII, 18.
[61] Ad fam., VI, 9.
[62] Pro Marc., 10.
[63] Ad Att., XII, 45.
[64] Pro Dejot., 12.
[65] Все честные люди — говорит Цицерон (Philipp., II, 12) приняли по возможности участие в убийстве Цезаря. Одним недоставало средств, другим решимости, многим не представлялось случая; но желание было у всех.
[66] Ann,, I, 3.