1. Общественная жизнь Цицерона

Общественная жизнь Цицерона вызывает обыкновенно строгое осуждение со стороны современных историков. Этим он расплачивается за свою умеренность. Так как всякое изучение этой эпохи в настоящее время обычно обусловливается известными предвзятыми политическими взглядами, то такой человек, как он, старавшийся избегать крайностей, не может никому приходиться вполне по вкусу. Все партии единодушно нападают на него, со всех сторон над ним насмехаются или издеваются. Разве только в Англии и во Франции к нему относятся справедливее [1].
В этих странах классические традиции сохранили еще большую силу, чем где–либо в другом месте; здесь ученые тверже придерживаются старинных взглядов и оценок, и среди множества всяких изменений критика все же остается консервативною. Возможно также, что подобного рода снисходительность, проявляемая к Цицерону в обеих этих странах, объясняется еще их привычкою к политической жизни. Кто ближе знаком с приемами дельцов от политики и с партийными интригами, тот более способен ценить те жертвы, на какие могут побудить государственного человека потребности данного момента, интересы его друзей, польза его дела. Напротив, если судить о его поступках лишь на основании строгих теорий, измышленных в тиши кабинетов и не испробованных еще на опыте жизни, то результат получается слишком суров. Вот, несомненно, объяснение тому, почему германские ученые относятся к Цицерону так недоброжелательно. За исключением снисходительного к нему Абекена[2], все остальные безжалостны. Друманн[3] в особенности не прощает ему ничего. Он изучил его произведения и его жизнь с мелочностью и проницательностью судебного следователя, отыскивающего данные для обвинения. В духе такого сознательного недоверия он пересмотрел всю его переписку. Он мужественно устоял против прелести этих интимных откровенностей, заставляющих нас удивляться ему как писателю и любить его как человека, несмотря на все его слабости, и, сопоставляя отдельные отрывки из его писем и речей, он предъявляет ему настоящий обвинительный акт, в котором все предусмотрено и который составляет почти целый том. Моммзен [4] не менее строг, хотя и не так пространен. Он смотрит на вещи свысока, поэтому и не теряется в подробностях. На двух сжатых и переполненных фактами страницах, написанных как только он умеет писать, он сумел собрать против Цицерона более обвинений, чем Друманн в целом томе. Здесь мы узнаем, что этот пресловутый государственный человек был не больше как эгоист и близорукий гражданин, а как писатель он не больше как отчасти фельетонист, отчасти адвокат. Впрочем, тот же писатель назвал Катона Дон–Кихотом, а Помпея — солдатом. Так как в своих исследованиях прошлого Моммзен никогда не упускает из виду настоящего, то можно бы сказать, что он в лице римской аристократии преследует прусских юнкеров, а в лице Цезаря он заранее приветствует того популярного деспота, чья твердая рука одна сумеет создать единство Германии.
Но что справедливого во всех этих нападках? Насколько можно полагаться на эти обвинения революционной критики? Какое мнение надо составить себе относительно Цицерона как политика? Все это мы узнаем, когда исследуем факты.

I

Образование политических мнений человека обусловливается обыкновенно тремя причинами: его происхождением, его личным миросозерцанием и его характером. Если иметь в виду не только одни искренние убеждения, то к этим трем причинам надо прибавить и четвертую, и к тому же, быть может, самую сильную из всех, — интерес или выгоду, то есть невольное стремление считать, что самая выгодная партия является в то же время и самой справедливой, и сообразовать свои чувства с положением, какое занимаешь или желаешь занять. Постараемся выяснить, какое влияние оказывали эти причины на политические предпочтения и образ действий Цицерона.
В Риме происхождение человека долгое время решительно определяло его мнения. В этом городе, где традиции чтились так свято, понятия и взгляды наследовались от отцов вместе с их имуществом и именем и считалось за честь верно следовать их политике. Но уже во времена Цицерона эти обычаи стали забываться. Самые древние фамилии не останавливались перед нарушением своих наследственных заветов. Так, в партии сената этого периода встречается несколько фамильных имен, получивших известность за былую защиту интересов народа, и самым дерзким демагогом этой эпохи являлся носитель имени Клодия. Впрочем, что касается Цицерона, то по своему происхождению он ни в какое время не мог бы быть связан с каким–либо определенным политическим направлением. Он не принадлежал к знатной семье. Он первый из своего рода стал заниматься общественными делами, и имя, какое он носил, не обязывало его заранее на принадлежность к какой–либо партии. При этом он не был даже римским уроженцем. Его отец жил в одном из тех незначительных муниципиев, над которыми так охотно подсмеивались разные умники, потому что там говорили на местном наречии и не имели никакого представления о хороших манерах, хотя тем не менее эти муниципии составляли славу и гордость республики. Этот грубый, но мужественный и воздержанный народ, занимавший бедные заброшенные городки Кампании, Лациума и Сабины[5] и сохранивший, благодаря условиям деревенской жизни, до некоторой степени старинные добродетели[6], на самом деле и был настоящим римским народом. Народ же толпившийся на улицах и площадях Рима, праздно проводивший свое время в театре, участвовавший во всех волнениях на форуме и продававший свои голоса на Марсовом поле, был лишь сбродом отпущенников и чужеземцев, вносивших с собою беспорядок, смуту и испорченность. В муниципиях жизнь была и честнее и здоровее. Граждане, жившие в них, оставались чуждыми большинству вопросов, волновавших Рим, и до них не доходил даже шум общественных дел. Случалось, они являлись иногда на Марсово поле и на форум, чтобы подать голос за кого–либо из своих сородичей или выступить свидетелем в его защиту перед судом; но обыкновенно они мало заботились об осуществлении своих прав и оставались у себя дома. Несмотря на это, они также были преданы своей родине, ревниво охраняли свои привилегии, хотя и не пользовались ими, и гордились своим званием римских граждан, крепко признательные республиканскому правительству, им его даровавшему. Республика сохраняла для них свой престиж, потому что, живя вдали от центрального правительства, они не могли видеть всех ее слабостей, но зато всегда помнили о ее былой славе. Среди подобных людей, отсталых и по своим идеям и по своим манерам, протекло детство Цицерона. От них он научился любить прошлое больше, чем настоящее. Таково было первое внушение и первый урок, какие он получил от мест и людей, среди которых протекли его юные годы. Впоследствии он с нежностью вспоминал о скромном доме, построенном его дедом вблизи Лириса[7] и напоминавшем своею суровой простотой дом древнего Курия[8]. Мне кажется, что те, кто обитал под крышей этого дома, должны были чувствовать себя как бы перенесенными на целое столетие назад и, окруженные постоянно атмосферою прошлого, должны были укрепить в себе привычку и любовь к старине. Вот, без сомнения, то, чем Цицерон обязан своему происхождению, если только он ему чем–либо обязан. Он мог научиться от своей семьи уважению к прошлому, любви к родной стране и инстинктивному предпочтению республиканского правления; но он не нашел здесь ни определенной традиции, ни наследственных заветов по отношению к какой–либо определенной партии. Когда он выступил на арену политической жизни, ему пришлось делать свой выбор самому, что является, конечно, не малым испытанием для нерешительного характера, а для того, чтобы сделать этот выбор из стольких противоположных мнений, ему надо было с ранних пор изучать и размышлять.
Цицерон изложил результат своих размышлений и изучений в политических сочинениях, из которых самое значительное, Республика[9], дошло до нас в крайне изуродованном виде. Из того, что осталось, мы видим, что он и здесь, как во всем, является ревностным учеником греков. Наибольшее предпочтение он оказывает Платону, и его восхищение этим философом так велико, что он часто готов уверять нас, что он довольствуется одним переводом его. Вообще Цицерон не особенно заботится о славе быть оригинальным мыслителем. Это почти единственная область, где молчит его тщеславие. По этому поводу в его переписке встречается одно странное признание, которым много злоупотребляли против него. Желая дать понять своему другу Аттику, почему ему так легко даются его сочинения, он пишет ему: «Я доставляю только слова, а в словах у меня недостатка нет»[10], но здесь Цицерон, вопреки своему обыкновению, наклеветал на себя. Он отнюдь не такой рабский переводчик, как он старается убедить, а в его политических произведениях различие между ним и Платоном особенно велико. Правда, их книги носят одинаковые заглавия, но достаточно их открыть, чтобы тотчас же заметить, что по существу между ними мало общего. Отличительная особенность такого умозрительного философа, как Платон, состоит в стремлении к абсолютному во всем. Когда он задается целью придумать государственное устройство, то вместо того, чтобы начать прежде всего с изучения тех народов, для которых оно предназначается, он исходит из одного разума и с непоколебимой строгостью доводит этот принцип до крайних последствий. Таким образом, он создает одну из тех политических систем, где все держится друг за друга и вытекает одно из другого и которая своей удивительной цельностью пленяет ум изучающего ее философа подобно тому, как строгая симметричность какого–либо прекрасного здания пленяет взор смотрящего на него. К несчастью, подобного рода государственные системы, измышленные в уединении и как бы отлитые из одного куска, бывают трудно приложимы в жизни. Стоит лишь попробовать осуществить их на практике, как тотчас же со всех сторон возникают препятствия, совершенно неожиданные. Предания народов, их характер, их воспоминания, всевозможные социальные силы, с которыми в свое время не считались, не хотят теперь подчиняться налагаемым на них строгим законам. Тогда начинают понимать, что эти социальные силы не поддаются произвольному изменению, а раз они положительно отказываются уступить, то является необходимость подумать о видоизменении этого устройства, представлявшегося столь прекрасным, пока его не применяли на деле. Но и тут имеется затруднение, и достаточно большое. Не так–то легко изменить что–либо в такого рода сжатых и логических системах, где все так искусно прилажено друг к другу, что малейшее нарушение сотрясает все целое. Кроме того, философы по природе высокомерны и безусловны, они не любят, чтобы им противоречили. Чтобы избежать раздражающих их возражений, чтобы, насколько возможно, спастись от требований действительности, они подражают тому афинянину у Аристофана, который, отчаявшись отыскать на земле подходящую ему республику, отправился искать ее себе по вкусу на облаках [11]. И они также строят в своем роде воздушные замки, то есть идеальные республики, управляемые воображаемыми законами. Они придумывают удивительные системы, но с тем недостатком, что их нельзя приложить ни к какой стране в частности, так как они рассчитаны на весь человеческий род в целом.
Цицерон, однако, поступает не так. Он знает, к кому обращается, он знает, что римляне — хладнокровная и основательная раса, более склонная усваивать вещи с их практической стороны, чем увлекаться утопиями. Вот почему он не поддается в такой степени этим мечтам об идеальном и безусловном. Он не претендует писать законы для всей вселенной; он заботится главным образом о своей стране и о своем времени, и, хотя он и делает вид, будто набрасывает план совершенной республики, то есть такой, которой не может существовать, на деле же он постоянно имеет в виду действительно существующее государственное устройство. Его политические теории состоят приблизительно в следующем. Из трех различаемых обыкновенно форм правления ни одна не удовлетворяет его в чистом виде. Мне нет надобности касаться здесь его отношения к неограниченному правлению одного, так как Цицерон смертью своею заплатил за свое противодействие осуществлению такого правления[12]. Два других правления, правление всех и правление немногих, то есть аристократия и демократия, кажутся ему также не лишенными недостатков. Трудно мириться вполне с аристократией, когда сам не имеешь преимущества принадлежать к знатной фамилии. Что касается римской аристократии, то она, несмотря на ее высокие качества, обнаруженные ею в завоевании и управлении целым миром, отличалась, подобно другим, заносчивостью и сознанием собственной исключительности. Неудачи, обрушившиеся на нее за последнее столетие, ее видимое поражение и несомненное предчувствие своего близкого конца не могли, конечно, излечить ее от гордости, а, напротив, делали ее еще более недоступной. По–видимому, предрассудки становятся тем упорнее и мелочнее, чем меньше им остается жить. Известно, как французские эмигранты пред лицом торжествующей революции тратили свои последние силы на пустую борьбу за первенство. Точно так же и римская знать, в то время когда власть ускользала у нее из рук, как будто нарочно старалась преувеличить свои недостатки и обескуражить своим пренебрежением честных людей, готовых встать на ее защиту. Цицерон чувствовал влечение к ней, так как любил хорошие манеры и изящные удовольствия, но он никогда не мог привыкнуть к ее высокомерию. Вот почему, даже служа ей, он всегда питал против нее предубеждения недовольного буржуа. Он прекрасно знал, что она не забывала его происхождения и звала его выскочкой (homo novus); в отместку и он осыпал неисчислимыми насмешками тех счастливчиков, от которых не требовалось ни достоинств, ни умения трудиться и которым самые важные республиканские звания доставались все равно как во сне (quibus omnia populi romani beneficia dormientibus deferuntur)[13].
Но если аристократия нравилась ему так мало, то народное правление он одобрял еще того меньше. Народное правление, говорил он задолго до Корнеля[14], худшее из всех, и, говоря так, он разделял мнение большинства греческих философов, его учителей. Почти все они питали сильное отвращение к демократии. Не только самый характер их занятий, нуждавшихся в уединении и покое, удалял их от толпы, но они и сами старательно избегали ее из боязни, чтобы она не заражала их своими предрассудками и заблуждениями. Их постоянная забота была направлена на то, чтобы держаться вне и выше толпы. Гордость, питаемая в них таким отчуждением, не позволяла им видеть равного себе в человеке из народа, чуждом тех ученых занятий, которыми они так гордились. Вот почему им так претило господство массы, где одинаковое значение имеют невежда и ученый. Цицерон положительно говорит, что равенство, понимаемое таким образом, есть величайшее из всех неравенств: ipsa aequitas iniquissima est[15]. Этот упрек не единственный и даже не самый главный из всех, делаемых демократии греческими философами, а с ними и Цицероном. Они находили, что она по своей природе шумлива и беспокойна, враждебна философии и что она не может дать ученому и мудрецу того спокойного простора, который им так необходим для обдумывания их произведений. Народное правление в уме Цицерона олицетворялось в виде сцен непрестанной борьбы и распрей. Ему вспоминались восстания плебеев и бурные столкновения на форуме. Ему слышались жалобы и угрозы всех обобранных и лишенных имущества, смущавшие в течение трех веков спокойствие богачей. Разве возможно среди всех этих тревог предаваться занятиям, требующим мира и тишины? Этот режим грубой силы постоянно нарушает всякие умственные занятия, непрестанно вырывая честных людей из безмолвия их библиотек, чтобы выбросить их на арену общественной сутолоки. Подобная беспорядочная и шумливая жизнь не могла приходиться по вкусу Цицерону, столь любившему умственный труд, и если высокомерие аристократии толкало его иногда к народной партии, то все же его нелюбовь к грубой силе и беспорядку не позволяла ему примкнуть к ней надолго.
Какая же форма правления кажется ему наилучшей? Та, которая соединяет в себе все в правильном равновесии, как он это говорит вполне ясно в своей Республике. «Я желаю, — пишет он, — чтобы в государстве на первом месте была верховная царская власть, затем, чтобы известная доля власти была предоставлена первейшим гражданам и чтобы, наконец, некоторые вещи предоставлялись на усмотрение и решение народа»[16]. Такое смешанное и умеренное правление, соединяющее в себе все хорошие качества других форм правления, по его мнению, не есть какая–либо воображаемая система вроде республики Платона. Такое правление существует и действует, это — правление его страны. Такое мнение вызвало на него много нападок. Моммзен нашел, что оно противоречит и философии и истории. Несомненно, если его принимать буквально, оно окажется более патриотичным, чем справедливым. Принимать нам римское государственное устройство за безупречный образец и закрывать глаза на его недостатки, когда оно именно и погибало от этих самых недостатков, — это значило бы зайти слишком далеко. Однако необходимо признать, что при всех своих несовершенствах это государственное устройство было тем не менее одним из самых лучших устройств того древнего времени и что, быть может, ни одно, кроме него, не сделало столько для удовлетворения двух насущнейших потребностей общества — порядка и свободы. Точно также нельзя отрицать, что его главное достоинство состоит в примирении и соединении различных форм правления при всей их видимой противоположности, — Полибий[17] указывал на это раньше Цицерона; и этим достоинством оно обязано своему происхождению и тому, каким образом оно образовалось. Всякое государственное устройство в Греции было почти всегда импровизацией одного человека, государственное же устройство Рима — дело времени. То искусное равновесие власти, которым так восхищался Полибий, не было созданием какой–либо одной дальновидной воли. В ранние времена в Риме не было такого законодателя, который определил бы заранее ту роль, какую должен играть каждый общественный элемент в общем ходе дел; свое значение определили себе сами эти элементы. Восстания плебеев, ожесточенная борьба трибунов с патрициями[18], наводившие такой ужас на Цицерона, способствовали более, чем что–либо, довершению того государственного устройства, которое повергало его в такой восторг. После почти двухвековой борьбы эти борющиеся силы поняли, что они не в силах уничтожить друг друга, и тогда они согласились вступить в союз, и их взаимные старания прийти к соглашению и послужили основанием того устройства, несовершенного, конечно, — да и может ли быть вообще совершенное государственное устройство? — но, быть может, наилучшего из всех существовавших в древнем мире. Ясно, конечно, что все сочувствие Цицерона относилось не к тому государственному строю Рима, какой был современен ему. Его сочувствие шло гораздо дальше назад. Он знал, что государственное устройство Рима претерпело глубокое изменение со времен Гракхов [19], но он полагал, что до этого изменения оно было безупречно. Таким образом, ученые занятия и убеждения зрелого возраста привели его назад к его первым впечатлениям, сохраненным им с детства, и укрепили в нем любовь к прошлому и уважение к древним обычаям. По мере того как он подвигался вперед в жизни, все его невзгоды и все его неудачи также толкали его в эту сторону. Чем печальнее было настоящее, чем тревожнее было будущее, тем чаще и с большим сожалением обращался он к прошлому. Если бы у него спросить, в какое время он желал бы жить, я думаю, что он без всякого колебания выбрал бы эпоху непосредственно следующую за Пуническими войнами [20], то есть то время, когда Рим, упоенный своею победою, уверенный в будущем и грозный для всего мира, впервые стал замечать красоты эллинской культуры и увлекаться литературою и искусством. Для Цицерона это время рисуется лучшим из всех для Рима, и именно в это время он переносит всего охотнее сцену своих диалогов. Он, конечно, предпочел бы жить среди тех великих людей, которых он заставляет так хорошо говорить: вблизи Сципиона, Фабия и старшего Катона, рядом с Луцилием и Теренцием [21] ; ив этой знаменитой группе тем лицом, чья жизнь и роль всего более должны были прельщать его и кем он, несомненно, пожелал бы быть, будь в его власти избрать себе свою судьбу и время жизни, был умный и ученый Лелий[22]. Соединять, подобно ему, высокое политическое положение с занятиями литературой, пользоваться наравне с верховным господством слова и некоторой военной славой, чем не пренебрегают даже самые горячие сторонники мирных успехов, достигнуть в спокойное и мирное время первейших должностей в республике и после такой почтенной жизни долгое время наслаждаться уважаемой старостью, — вот каков был идеал Цицерона. Какую же грусть и какое сожаление должен был испытывать он, когда после такой прекрасной мечты он сталкивался с печальной действительностью и когда, вместо того чтобы жить на лоне спокойной республики в дружеском общении со Сципионами, ему приходилось быть противником Катилины, жертвою Клодия и подданным Цезаря.
Но, по моему мнению, на политические склонности Цицерона оказывали влияние не столько его происхождение и взгляды, сколько его характер. Слабые стороны его характера известны каждому; о них слишком много и охотно писали, даже преувеличивая их, а с легкой руки Монтеня [23] стало как бы принято издеваться над ними. Поэтому мне, собственно, нет никакой надобности повторять о нем то, что говорилось столько раз, будто он был труслив, нерешителен и мнителен; я согласен со всеми в том, что природа создала его скорее писателем, чем политиком. Но я думаю только, что это признание вовсе не порочит его в такой степени, как это принято думать, потому что мне кажется, что врожденный писатель часто обладает умом более широким, более всеобъемлющим и более понимающим, чем ум политический, и что именно в этой–то широте, быть может, и кроется его малая пригодность к практике и в области дела. Спрашивают, какие именно качества необходимо должен иметь государственный человек, но не вернее ли было бы узнать, какие из них иметь ему не следует, и не заключается ли иногда политическая способность именно в этих ограничениях и исключениях? Слишком тонкий и проницательный взгляд на вещи может стеснять делового человека, так как от него требуется, чтобы он быстро мог принимать решения, а именно этому–то и может мешать такой взгляд, представляя ему множество противоположных доводов. Излишняя живость воображения, увлекая его сразу несколькими проектами, не дает ему возможности твердо остановиться ни на одном. Настойчивость часто объясняется ограниченностью ума, а настойчивость есть одно из главнейших необходимых качеств для политика. Слишком высокие требования затруднили бы для него выбор себе сотрудников и могли бы лишить его могущественной поддержки. Необходимо, чтобы он не доверял своим порывам великодушия, заставляющим его воздавать должное даже врагам: в жестокой борьбе, кипящей около власти, рискуешь обезоружить самого себя и дать над собою верх другим, если будешь иметь несчастье проявлять справедливость и терпимость. Даже врожденная прямота ума, первое достоинство для государственного человека, может обратиться для него в опасность. Если он слишком чувствителен к крайностям и несправедливостям своей партии, он не может ревностно служить ей. Для того чтобы его преданность партии была выше всякого испытания, мало того, чтобы он оправдывал эти крайности, необходимо, чтобы он их даже не замечал. Этими–то до известной степени несовершенствами ума и сердца он и обеспечивает себе успех. Если справедливо мое мнение, что в деле политики человек часто добивается успеха благодаря своим недостаткам и, наоборот, сами достоинства человека как писателя могут мешать ему в политике, то, говоря о таком человеке, что он не способен к деловой деятельности, мы как бы делаем ему комплимент.
Следовательно, можно, не унижая особенно Цицерона, сказать о нем, что он не годился для общественной жизни. Те самые качества, которые делали из него несравненного писателя, не давали ему возможности быть хорошим политиком. Свойственная ему живость воображения и тонкая, быстрая восприимчивость, служившая главным основанием для его литературного таланта, не позволяли ему быть полным господином своей воли. Внешние события слишком захватывали его, а, для того чтобы управлять ими, надо уметь от них отрешаться. Его богатое и быстрое воображение, раскидывая его внимание сразу во все стороны, делало его неспособным к последовательным замыслам. Он не умел достаточно обманывать себя относительно людей и вполне отдаваться предприятиям, вот почему он мог внезапно падать духом. Он часто похвалялся, что предвидел и предсказал будущее. Конечно, это происходило не потому, что он обладал каким–либо даром прорицания, но вследствие досадной прозорливости, которая заранее выясняла ему последствия события, и скорее дурные, чем хорошие. В декабрьские ноны, когда он погубил сообщников Катилины [24], он заранее знал, что подвергает себя мщению, и предвидел даже свое изгнание: следовательно, в тот день, несмотря на всю его нерешительность, столь часто ставящуюся ему в вину, он обнаружил мужества больше всякого другого, кто в момент возбуждения упустил бы из виду опасность. Но главною причиною его слабости, его зависимости было то, что он был умерен, умерен более по характеру, чем по принципам, то есть склонен был в своем нервном и легко вспыхивающем нетерпении прибегнуть даже к насилию для защиты этой умеренности. Избежать крайностей в политической борьбе удается редко. Обыкновенно политические партии бывают несправедливы в своих обвинениях при поражении, жестоки в своих репрессиях при победе и всегда готовы при первой возможности позволить себе без всякого колебания то, что они строго порицали у своих врагов. Если в это время в победоносной партии окажутся люди, которые найдут, что она заходит слишком далеко, и осмелятся это высказать вслух, то неизбежно они должны вызвать против себя недовольство всех. Их обвинят в трусости и непостоянстве, про них станут говорить, что они легкомысленны и изменчивы; но такие уцреки будут ли заслуженны? Можно ли усматривать измену самому себе со стороны Цицерона в том, что он защищал несчастных от преследования аристократии при Сулле [25], а тридцать лет спустя защищал других несчастных от преследования демократии при Цезаре? Не был ли он, напротив, в этом случае более последователен и верен себе, чем те, которые после горьких жалоб по поводу собственного изгнания сами изгоняли своих врагов, лишь только получали на это возможность? Единственное, с чем можно согласиться, — это то, что если горячее чувство справедливости делает честь частному лицу, то для политика оно может быть очень опасно. Партии не любят тех, кто отказывается разделять их крайности и кто среди всеобщего преувеличения заявляет нежелание переступать надлежащей меры. К несчастью, Цицерону не доставало той твердой убежденности, которая заставляет человека раз и навсегда держаться своего мнения, и он переходил легко от одного к другому, потому что ясно видел хорошую и дурную сторону их всех. Необходимо быть слишком уверенным в себе, чтобы пытаться обходиться без всех. Такое изолированное положение предполагает решимость и энергию, чего недоставало Цицерону. Если бы он решительно примкнул к какой–нибудь одной партии, он обрел бы там и установленные традиции, и твердые принципы, и определенных друзей, и верное направление; ему оставалось бы лишь дозволить вести себя. Напротив, решаясь выступать в одиночку, он рисковал во всех нажить себе врагов и не имел перед собою никакого определенного пути. Достаточно просмотреть главные события его политической жизни, чтобы понять, что именно в этом кроется причина известной части его ошибок и несчастий.

II

Все только что сказанное о характере Цицерона объясняет его первые политические убеждения. Впервые он начал появляться на форуме во времена владычества Суллы, когда аристократия была всемогуща и невероятно злоупотребляла своей властью. Ненадолго побежденная Марием [26], она мстила теперь страшными репрессиями, и чтобы утолить свой гнев, ей недостаточно было беспорядочных убийств междоусобицы. Она даже к убийству пожелала применить свою суровую систему порядка, измыслив проскрипции, что было в сущности нечто вроде регламентации убийства. Приняв такие меры для своего отмщения, она занялась укреплением своей власти. Она отняла имущество у самых богатых муниципиев Италии, изгнала сословие всадников из судов, сократила права народных комициев, лишила трибунов права протеста, то есть не оставила ничего целым вокруг себя. Когда, перебив своих врагов, она сокрушила всякое сопротивление и сосредоточила всю власть в своих руках, она торжественно провозгласила, что теперь с революцией покончено, предстоит вернуться к законному управлению и что, начиная с июньских календ, убийства будут прекращены [27]. Но, несмотря на эти громкие объявления, убийства продолжались еще долго. Убийцы, покровительствуемые отпущенниками Суллы, участвовавшими в их барышах, бродили по вечерам по темным и извилистым улицам старого города почти до самого Палатина [28]. Они убивали богатых, возвращавшихся домой, и под тем или другим предлогом добивались присуждения себе их состояний, и никто не смел на это жаловаться. Вот таков был режим в Риме в то время, как Цицерон выступил со своими первыми судебными речами. Такой умеренный, как он, питавший отвращение ко всяким крайностям, должен был испытывать ужас при виде всех насилий. Тирания аристократическая столь же мало могла рассчитывать на его сочувствие, как и тирания народная. Все те злоупотребления властью, какие позволяла себе аристократия, естественно заставили его протянуть руку демократии, и впервые он выступил в бой в рядах ее защитников.
Его первые выступления были полны смелости и блеска. Среди немого ужаса, поддерживаемого воспоминанием о проскрипциях, он дерзнул громко заговорить, а всеобщее молчание^придало его словам еще больше силы. Его политическое значение начинается со времени его защиты Росция [29]. Этот горемыка, у которого сперва отняли все состояние, а затем обвинили в убийстве родного отца, не мог найти себе защитника. Цицерон предложил ему свои услуги. Он был молод и неизвестен — два важных преимущества для того, кто решается на смелый шаг, так как неизвестность уменьшает грозящие опасности, а молодость мешает их видеть. Ему не стоило бы никакого труда доказать невинность своего клиента, обвиненного без всякого основания, но такого успеха ему было мало. Всем было известно, что за этим обвинением скрывался один из самых влиятельных отпущенников Суллы, богатый и распутный Хрисогон, который полагал, конечно, что он достаточно огражден от дерзких выступлений тем ужасом, какой внушало его имя. Но Цицерон не оставил его в покое. В самой этой речи заметно отражение ужаса, охватившего слушателей, когда они услыхали это страшное имя. Обвинители были поражены, толпа замерла в безмолвии. Один молодой оратор сохраняет полное спокойствие и самообладание. Он улыбается, шутит, поражает насмешками этих ужасных людей, которым никто не смел взглянуть в лицо, вспоминая при виде их две тысячи голов всадников и сенаторов, отрубленных по их приказанию. Он же не оказывает уважения даже самому их господину. Прозвище счастливый, данное Сулле его льстецами, дает Цицерону повод к игре слов. «Есть ли человек настолько счастливый, — говорит он, — чтобы не иметь какого–нибудь негодяя среди своих приближенных?» [30] Этот негодяй не кто иной, как всесильный Хрисогон. Цицерон не щадит его. Он описывает его роскошь и его надменность выскочки. Он изображает его загромождающим свой дом на Палатине всевозможными драгоценными предметами, отнятыми им у его жертв, не дающим покоя всей соседней округе шумом певцов и музыкантов «или порхающим по форуму с расчесанными и блестящими от благовонных масел волосами» [31]. К этим шуткам примешиваются обвинения более серьезные. В этой речи Цицерон несколько раз касается проскрипций, и каждый раз чувствуется то воспоминание и впечатление, какие они по себе оставили. Чувствуется, что оратор видел их сам воочию, и что душа его еще вся полна пережитого, и что тот ужас, какой он от них испытал и совладать с каким он не в силах, не позволяет ему молчать о них, какой бы опасностью это ни грозило. Его благородное негодование проглядывает ясно на каждом шагу, несмотря на осторожность, вызываемую присутствием самих творцов этих проскрипций. Говоря о жертвах этого насилия, он осмеливается сказать, что они были разбойнически зарезаны, хотя обыкновенно им приписывали всевозможные преступления. Он выставляет на общее презрение бездельников, обогатившихся от этих убийств, и, играя словами, называет их «срезывателями голов и кошельков» [32]. Наконец, он определенно требует, чтобы был положен конец такому порядку, позорящему все человечество; «иначе, — прибавляет он, — лучше жить с дикими зверями, чем оставаться в Риме» [33]. И все это говорилось в нескольких шагах от того человека, по чьей вине прошли проскрипции, и перед лицами тех, кто осуществлял их в жизни, извлекал из них выгоды. Можно себе представить, какое впечатление должна была произвести его речь. Она выражала собою тайные чувства всех, она облегчала общественную совесть, принужденную молчать и униженную этим молчанием. Понятно, что с этого дня демократическая партия почувствовала самую горячую симпатию к этому красноречивому молодому человеку, протестовавшему с таким мужеством против ненавистного порядка. Именно это воспоминание и сберегало для него до самого его консульства так верно народную любовь. Всякий раз, как он добивался какой–либо выборной должности, граждане толпами устремлялись на Марсово поле, чтобы подать за него свои голоса. Ни один государственный человек того времени, а их было много более выдающихся, чем он, не достигал так легко первых должностей. Катон испытал не одну неудачу. Цезарь и Помпей прибегали к союзам и интригам, чтобы всегда добиваться желаемого. Цицерон почти единственный человек, чья кандидатура удавалась всегда с первого раза и которому никогда не было надобности прибегать к обычным средствам, обеспечивающим обыкновенно успех. Среди этого позорного торга почетными должностями, достававшимися наиболее богатым, несмотря на упорную традицию, предназначавшую их для наиболее знатных, Цицерон, хотя он происходил не из знатного рода и не был богат, всегда одерживал верх над всеми остальными. Он был назначен квестором, эдилом, затем получил городское преторство, считавшееся самым почетным, и добился консульства тотчас же, как захотел и лишь только закон позволил ему добиваться его; и ни одна из этих должностей ничего не стоила ни его чести, ни его состоянию.
Следует заметить, что до того времени, когда он был назначен претором, он не произнес еще ни одной политической речи. До сорокалетнего возраста он был лишь тем, что мы называем адвокатом, и не испытывал потребности быть кем–либо еще. Судебное красноречие, таким образом, открывало дорогу ко всему; нескольких блестящих успехов перед судом было достаточно, чтобы продвинуть человека на общественные должности, и никому и в голову не могло прийти потребовать от Цицерона другого доказательства его способности к общественным делам в тот момент, когда ему собирались доверить важнейшие интересы его страны и облечь его высшею властью. Во всяком случае, если такое долгое пребывание в звании адвоката и не оказывало вреда для его политической карьеры, то все же оно вредно отразилось на его таланте. Все упреки, обращаемые, несомненно, совершенно несправедливо к адвокатам нашего времени, были вполне заслужены адвокатами древних времен. О них действительно можно сказать, что они брались безразлично за все дела, что они меняли свои мнения с каждым процессом и считали за честь и славу свое умение находить великолепные доводы для доказательства всевозможных софизмов. Юношам, обучавшимся в древних школах ораторскому искусству, никогда не внушалось, что говорить следует только по убеждению и по совести. Им сообщалось, что судебные дела бывают разного рода — честные и нечестные (genera causarum sunt honestum, turpe и прочее) [34], но при этом не добавляли, что последних следует избегать. Напротив, им внушали охоту заниматься ими по преимуществу, преувеличивая заслугу выиграть их. Научив этих юношей, как защищать и спасти виновного, их, не колеблясь, обучали и средствам погубить честного человека. Именно такое воспитание получали ученики риторов, а по выходе из ученья они не теряли случая приложить к делу эти правила. Например, они никогда не грешили тем, что старались сохранить некоторую умеренность и сдержанность в своих обвинениях. Принуждая себя быть справедливыми, они рисковали лишиться важного шанса на успех у этой легко возбуждающейся и страстной толпы, которой особенно нравились сатирические изображения и дерзкие оскорбления. Ни истина, ни справедливость их не интересовали. В школах учили, как даже в уголовных процессах придумывать пикантные и выдуманные подробности ради забавы слушателей (causam mendaciunculis adspergere)[35]. Цицерон цитирует с большой похвалой некоторые из этих приятных, но лживых выдумок, быть может стоивших чести или жизни тем беднякам, на долю которых выпало несчастье столкнуться с противниками слишком остроумными, а так как и сам он обладал в этом смысле богатым воображением, то и не упускал, конечно, случая воспользоваться этим легким средством для успеха. Наконец, для древнего адвоката впасть в противоречие с собой ровно ничего не значило. Рассказывали, что оратор Антоний [36] никогда не разрешал записывать своих речей из боязни, что его сегодняшнему мнению могут противопоставить его же мнения вчерашнего дня. Цицерон не был так щепетилен. Он всю жизнь свою противоречил себе и никогда этим ничуть не беспокоился. Однажды, когда он слишком открыто высказал свое мнение, совершенно противоположное тому, что он защищал раньше, от него потребовали, чтобы он объяснил такую резкую перемену, и вот что он отвечал совершенно спокойно: «Ошибаются те, кто думает найти в наших речах выражение наших личных мнений; это речи, соответствующие делу и обстоятельствам, а не изложение взглядов человека или оратора» [37]. Вот по меньшей мере искреннее признание, но чего только не теряют оратор и человек, приспособляя таким образом свою речь к обстоятельствам! Они привыкают не беспокоиться о внесении порядка и единства в свою жизнь, обходиться без искренности в своих мнениях и без убеждения в своих речах, тратить для неправды столько же таланта, как и для истины, и не считаться ни с чем, кроме потребностей данного момента и успеха текущего дела. Вот те уроки, которые могла преподать Цицерону адвокатская этика той эпохи. Он слишком долго отдавался занятиям адвокатурой, а когда в сорок лет он бросил ее, чтобы выступить в качестве политического оратора, он уже не смог освободиться от дурных, усвоенных им во время прежних занятий привычек.
Значит ли это, что Цицерона следовало бы вычеркнуть из списка политических ораторов? Если это название дается каждому человеку, чье слово имеет какое–либо влияние на дела его родины, кто пользуется им, чтобы увлечь за собой толпу или убедить честных людей, то, мне кажется, трудно отказать в нем Цицерону. Он умел говорить народу и умел заставить себя слушать. Ему удавалось несколько раз подавлять его самые яростные возбуждения. Он умел заставлять его принимать и даже рукоплескать мнениям, совершенно противоположным его вкусам. Он мог, по–видимому, выводить народ из апатии и пробуждать в нем, хотя ненадолго, вспышки энергии и патриотизма. Это не его вина, что успехи его были недолговечны и что после всех этих блестящих побед красноречия по–прежнему продолжала господствовать грубая сила. По крайней мере, он сделал своим словом все, что только могло сделать слово в то время. Тем не менее я признаю, что его политическое красноречие страдает теми же недостатками, что и его характер. Оно нигде не бывает достаточно решительным, достаточно твердым и практичным. Оно слишком занято собой и недостаточно теми вопросами, о которых трактует. Оно не подходит к ним искренне и с их важных сторон. Оно все загромождено пышными фразами вместо того, чтобы говорить тем точным и ясным языком, который свойствен деловым отношениям. Если взглянуть на него поближе и попытаться проанализировать его, то окажется, что оно состоит главным образом из значительной доли риторики и небольшой доли философии. Все встречающиеся в нем приятные и острые обороты, все тонкости развития темы, а равно также и весь показной пафос — все это относится к риторике. Что касается философии, то ей принадлежат те общие места, значительные по содержанию, которые хотя и развиты очень искусно, но не всегда вполне соответствуют сюжету. В его красноречии вообще излишне много искусственного и деланного. Сжатое и простое изложение больше подходило бы к обсуждению дела, чем все эти тонкости и обращения к чувству; эти громкие философские рассуждения с успехом можно было бы заменить ясным и понятным изложением политических взглядов оратора и тех общих идей, которые обуславливают его образ действий. К несчастью, как я это уже сказал, Цицерон сохранил, всходя на трибуну, привычки, приобретенные во время его адвокатской деятельности. Именно с помощью этих чисто адвокатских средств он нападает на предложенный трибуном Руллом аграрный закон[38], сам по себе такой честный, умеренный и мудрый. В четвертой Катилинарии [39] ему предстояло разобрать один из важнейших вопросов, какие только могут подлежать обсуждению собрания, а именно: до какой границы допустимо нарушение законности с целью спасения родной страны? А он к нему и близко не подошел. Мучительно видеть, как он отступает перед ним, как он старается уклониться от него или обойти, отделываясь нагромождением мелких доводов и высказыванием дешевого чувства. Очевидно, этот род серьезного и солидного красноречия был не по душе Цицерону и он не чувствовал себя в нем свободно. Если кто хочет познакомиться с настоящими проявлениями его таланта, то пусть прочтет сейчас же непосредственно после четвертой Катилинарии его речь за Мурену, относящуюся к этому же времени[40]. Это самая лучшая из собрания его защитительных речей, и можно только удивляться, каким образом человек, бывший тогда консулом и окруженный столькими неприятностями, мог с таким легким сердцем так непринужденно шутить и острить. Это объясняется тем, что здесь он действительно в своей стихии, этим же объясняется и то, почему он, будучи консулом или консуляром, возвращался, как только мог часто, к своим судебным занятиям. По его словам, он это делал из дружеской услуги, но я думаю, что в еще большей степени он угождал самому себе, так как возможность вести приятное и сомнительное дело делала его счастливым, давая свободно развернуться его уму и вдохновению. Он не только не упускал ни одного случая появиться перед судьями, но и заключал по возможности свои политические речи в рамку обыкновенных защитительных речей. У него все, например, обращалось в личные вопросы. Спор об идеях обыкновенно оставлял его холодным. Чтобы он мог показать все свои преимущества, ему необходимо было с кем–нибудь препираться. Самые лучшие речи, произнесенные на форуме или в сенате, — это те, в которых он кого–либо хвалит или порицает. В этом он не знает себе соперников; здесь, согласно одному из его подлинных выражений, его красноречие достигает экстаза и упоения; но и похвалы и осуждения, как бы прекрасны они ни были, не могут быть для нас совершенным идеалом политического красноречия, и в наше время мы требуем от него кое–чего другого. Все, что можно сказать в защиту речей Цицерона, — это только то, что они вполне соответствовали его времени и что их характер объясняется теми обстоятельствами, среди которых они были сказаны. В эту эпоху слово уже не руководило более государством, как это было в лучшие времена республики. Его заменили иные влияния: при выборах — деньги и интриги кандидатов, в прениях на общественной площади — скрытая и страшная власть народных сообществ[41] ; со времен Суллы все правительства возвышаются и падают главным образом через войско. Красноречие бессильно среди этих подавляющих его сил. Как же могло бы оно сохранить свое руководящее значение и тот решительный и повелительный тон, который свойствен лишь тому, кто сознает свою силу? Да и чувствовало ли оно потребность взывать к разуму и логике и стараться убедить людей, раз оно знало, что обсуждаемые им вопросы решаются в другом месте? Моммзен зло замечает, что в большей части своих значительных политических речей Цицерон защищает дела уже выигранные. Когда он обнародовал свои Веррины [42], законы Суллы о составе судов были уже отменены[43]. Он хорошо знал, что Катилина решил покинуть Рим, когда он произнес против него свою первую речь, в которой он так патетически заклинал его удалиться. Его вторая Филиппика[44], представляющаяся столь мужественной, если предположить, что она была произнесена перед лицом всесильного Антония, на деле была обнародована лишь тогда, когда Антоний бежал в Цизальпийскую Галлию[45]. Чему же служили все эти прекрасные речи? Они не могли повлиять на принятие тех или иных решений, так как решения уже были приняты, но зато они заставляли принимать те же решения толпу, они подготовляли и подогревали для них общественное мнение, а это тоже чего–нибудь стоит. Надо было покориться тому, что слово перестало играть главенствующую роль и что красноречие не могло более рассчитывать на руководство событиями; но оно продолжает действовать на них косвенным образом, оно пытается вызвать те значительные движения общественного мнения, которые предшествуют им или их сопровождают: «оно уже не воздействует на голосования и решения, оно лишь усиливает проявление чувств» [46]. Если подобное нравственное воздействие было единственной целью, какую преследовало красноречие этого момента, то красноречие Цицерона, благодаря своему богатству и пышности, своему блеску и пафосу, было вполне пригодно для этого.
Сначала он отдал свое слово в распоряжение народной партии: как известно, его первые политические выступления происходили в рядах этой партии, и хотя он служил ей верно в течение целых семнадцати лет, но я склонен думать, что он не всегда ей служил на совесть. К демократии его привели крайности аристократического режима, но он должен был убедиться, что и демократия, особенно когда она брала верх, была не многим благоразумнее. Она поручала ему иногда защиту ужасных клиентов. Ему приходилось обелять забияк и бунтовщиков, беспрестанно нарушавших общественный мир. Один раз даже он защищал или был готов защищать Катилину[47]. Весьма возможно, что на подобные уступки он шел очень неохотно и что крайности демократии не раз пробуждали в нем желание расстаться с ней. К несчастью, он не знал, куда ему идти, покинув ее, и если плебеи оскорбляли его своей грубостью, то и аристократия отталкивала его своей надменностью и предрассудками. Так как среди партий, существовавших тогда, не было ни одной, которая вполне выражала бы его мнения и которая наиболее соответствовала бы его темпераменту, то ему не оставалось другого исхода, как составить для себя свою собственную партию, что он и попытался сделать. Когда он почувствовал, что его блестящий дар слова, ряд занимаемых им должностей и окружавшая его популярность сделали из него важное лицо, то, желая обеспечить себе ближайшее будущее, занять в республике и более прочное и более высокое положение, освободиться от опеки своих прежних покровителей и в то же время не быть вынужденным протягивать руку своим прежним противникам, он сделал попытку образовать новую партию, составленную из умеренных всех остальных партий, а самому встать во главе ее. Но он скоро понял, что он не в силах устроить такую партию, так сказать, создать ее из ничего. Необходимо было иметь некоторое ядро, вокруг которого могли бы сплотиться новые члены. Одно время он думал, что нашел его в том классе граждан, к которому он сам принадлежал по рождению и который носил название всадников.
В Риме никогда не было того класса, какой мы в наше время называем средним или буржуазным классом.
По мере того как мелкие деревенские земледельцы бросали свои поля и переселялись в города и по мере того «как те самые руки, которые раньше работали в поле или на винограднике, теперь занимались лишь тем, что аплодировали в театре и в цирке»[48], все шире и шире становилась пропасть между богатой аристократией, владевшей почти всем народным богатством, и бедным и голодным народом, к тому же постоянно пополнявшимся за счет освобождаемых рабов. Единственной промежуточной ступенью, существовавшею между ними, был класс всадников. В описываемую нами эпоху этим именем назывались не только те граждане, которым государство предоставляло коня (equites equo publico) и которые подавали свои голоса отдельно на выборах; им назывались также и все те, которые владели всадническим цензом, то есть состояние которых было выше 400.000 сестерциев (80.000 франков, т. е. около 30.000 руб.) [49].
Несомненно, что знать обращалась очень плохо с этими безродными плебеями, разбогатевшими благодаря случаю или бережливости; она держалась вдалеке от этих выскочек; она их награждала совершенно открыто тем же презрением, как и нищих плебеев, и упрямо закрывала им всякий доступ к общественным должностям. Когда Цицерон сделался консулом, прошло уже тридцать лет, как ни один выскочка (homo novus) — всадник не более чем плебей — не достигал консульства. Отстраненные от политической жизни завистью знатных, всадники принуждены были направить свою деятельность на другие цели. Вместо того чтобы терять понапрасну свое время в бесплодных попытках к достижению высших должностей, они занялись обогащением. Когда Рим покорил весь мир, то главную выгоду из этих завоеваний извлекли всадники. Они составляли в это время промышленный и просвещенный класс и были уже настолько богаты, что могли пускать свои средства в оборот, а потому и обратили свои взоры на эксплуатацию покоренных стран. Проникая повсюду, куда только заходили римские войска, они делались торговцами, банкирами, откупщиками налогов и в конце концов собрали огромные богатства. Так как в это время Рим уже не был таков, как во времена Нуриев и Цинциннатов[50], и правителей не брали уже больше прямо от плуга, то богатство придало им и вес и значение. С этой поры о них начинают отзываться с большим уважением. Гракхи, желавшие привлечь их к себе в союзники в борьбе с аристократией, добились постановления о допущении их в состав судей. Цицерон пошел еще дальше: он захотел сделать из них основание для создания той большой умеренной партии, о которой он мечтал. Он знал, что на их преданность может положиться. Он сам принадлежал к ним по происхождению, а потому и на них падал блеск, окружавший его имя; он никогда не упускал случая защищать их интересы перед судом или в сенате. Конечно, он рассчитывал и на то, что они будут признательны ему за его желание увеличить их значение и призвать их к великой политической будущности.
Сначала все эти расчеты Цицерона, по–видимому, удавались ему очень счастливо, но, по правде сказать, успехом он обязан был главным образом обстоятельствам. Та огромная коалиция умеренных, образование которой он ставил себе в высшую заслугу, на деле сложилась почти сама собою под влиянием страха. Социальный переворот казался неизбежным. Подонки всех древних партий, презренные плебеи и разорившиеся вельможи, старые солдаты Мария и проскрипторы Суллы объединились под главенством смелого и ловкого вождя, обещавшего им новый раздел общественного имущества. Этот союз побудил тех, кому он угрожал, также объединиться вместе для собственной защиты. Страх сделал больше, чем без него могли бы сделать самые прекрасные речи, и в этом смысле можно сказать, что этим соглашением, на которое Цицерон смотрел как на результат своей политики, он скорее обязан Катилине, чем самому себе. Итак, к взаимному примирению мнений, хотя бы и временному, привело не что иное, как общность интересов.
Естественно, что душою новой партии сделались самые богатые, а потому наиболее заинтересованные в ней люди, то есть всадники. К ним примкнули честные плебеи, не желавшие, чтобы дело заходило далее политических реформ, а также и те важные вельможи, которых только одно опасение лишиться своих удовольствий могло вывести из апатии и которые спокойно бы смотрели на самую гибель республики, но не могли допустить посягательств на их мурен и их рыбные садки. Новой партии не пришлось долго задумываться над приисканием себе вождя. Помпей был в Азии [51], Цезарь и Красе тайно сочувствовали заговору[52]. После них самым значительным лицом являлся Цицерон. Этим объясняется то подавляющее количество голосов, которым он был избран в консулы. Его избрание было почти триумфом. Я не стану ничего говорить о его консульстве, о котором он говорил, к сожалению, слишком много. Это не значит, что я хочу обесценить ту победу, какую он одержал над Катил иною и его соучастниками. Опасность была велика, и сам Саллюстий [53], его недруг, согласен с этим. За этим заговором скрывались честолюбивые политики, стремившиеся воспользоваться в собственных целях этими событиями. Цезарь хорошо знал, что господство анархии не может продолжаться долго. После ряда грабежей и убийств Рим опомнился бы и честные люди, почерпнув свое мужество в своем отчаянии, не замедлили бы снова взять верх. Возможно только, что тогда обнаружилась бы одна из тех реакций, которая обыкновенно следует за такими великими потрясениями. Воспоминание об опасностях, которых удалось избежать с таким трудом, возможно, сделало бы людей склонными пожертвовать свободою, грозящею столькими бедами, а Цезарь не прочь был предложить им верное лекарство в виде верховной неограниченной власти. Подрезав зло в корне, захватив и уничтожив заговор, прежде чем он успел совершиться, Цицерон, быть может, отодвинул лет на пятнадцать установление монархического режима в Риме. Следовательно, он был вполне вправе хвалиться услугами, оказанными им в то время делу свободы его отчизны, и поэтому надо согласиться с Сенекою [54], что если он и похвалялся своим консульством без меры, то, во всяком случае, не без основания.[55]
К несчастью, подобные союзы редко переживают те обстоятельства, которые их породили. Когда интересы, примиренные общей опасностью, стали вновь заявлять свои права, то между ними опять началась прежняя борьба. Плебеи, страх которых прошел, снова почувствовали в себе старое нерасположение к аристократии. Знать также снова начала завидовать богатству всадников. Что же касается последних, то у них не было ничего, что необходимо требовалось, чтобы стать, как того хотел Цицерон, душою политической партии. Они были более заняты своими частными делами, чем делами республики. Они были немногочисленны, а потому и не имели той силы, какая была на стороне плебеев благодаря их многочисленности, и вместе с тем у них не было и тех великих традиций правления, которые сохраняли так долго власть за аристократией. В качестве руководящего правила они имели лишь обычный инстинкт богачей, заставлявший их предпочитать порядок свободе. Прежде всего они стремились к сильной власти, которая могла бы дать им защиту, и впоследствии Цезарь в их лице имел самых преданных ему сторонников. При таком распаде своей партии Цицерону, не желавшему оставаться в одиночестве, пришлось решать, к какой же стороне пристать ему. Страх, внушаемый ему Катилиною, и присутствие Цезаря и Красса в рядах демократии помешали ему вернуться в нее, и, в конце концов, он был принужден примкнуть к партии знатных, несмотря на все свое к ней нерасположение. Начиная со времени своего консульства он решительно становится на ее сторону. Нам известно, как отомстила ему демократия, считая это изменой с его стороны. Три года спустя она приговорила своего прежнего вождя, ставшего потом ее врагом, к изгнанию и согласилась вернуть его лишь для того, чтобы бросить к ногам Цезаря и Помпея, союз которых сделал их властелинами над Римом [56].

III

Самый серьезный политический кризис, пережитый Цицероном после тех распрей, какие происходили во время его консульства, был, несомненно, тот, который закончился падением римской республики при Фарсале. Как нам известно, он очень неохотно вмешался в эту борьбу, исход которой он предвидел заранее, и около года колебался, к какой из двух партий пристать. В том, что он колебался так долго, нет ничего удивительного. Он уже не был молод и неизвестен, как в то время, когда он выступил с защитой Росция. Теперь он занимал видное положение и носил прославленное имя, компрометировать которое ему отнюдь не хотелось, а потому вполне позволительно было поразмыслить, прежде чем решиться на шаг, от которого может зависеть и состояние, и слава, и, быть может, сама жизнь. К тому же вопрос вовсе не был так прост, а право так очевидно, как это может показаться с первого взгляда. Лукан [57], в симпатиях которого нельзя сомневаться, говорил же, однако, что неизвестно, на чьей стороне была справедливость, и эта неопределенность, по–видимому, никогда не была совершенно выяснена, так как даже после восемнадцативекового спора по этому поводу потомство не могло прийти к единодушному мнению. Особенно любопытно то, что во Франции в восемнадцатом веке, в самый расцвет монархического режима, все ученые без колебания высказывались против Цезаря. Чиновники высшего суда, люди умеренные и положительные и по своим обязанностям, и по своим характерам, часто видавшие короля и осыпавшие его лестью, в тесном кругу оказывались помпеянцами, и притом самыми яростными. «Г-н первый председатель, — говорит Ги Патен (Guy Patin), — был горячий сторонник Помпея и однажды очень обрадовался, узнав, что я принадлежу к этой партии, когда я сказал ему в его прекрасном саду Бавилля, что, будь я в сенате, когда убивали Юлия Цезаря, я нанес бы ему двадцать четвертый удар кинжалом» [58]. Напротив, в наше время, в эпоху вполне демократическую и уже после французской революции, во имя этой самой революции и демократии с гораздо большим усердием поддерживали партию Цезаря, яснее представляя ту выгоду, какую человечество извлекло из его победы.
У меня нет никакого желания снова поднимать этот спор, возбуждающий страсти и грозящий затянуться без конца. Мне хотелось бы коснуться здесь лишь того, без чего немыслимо вполне оценить политическую роль Цицерона. По–моему, к рассмотрению этого вопроса можно подойти с двух очень различных точек зрения: во–первых, с точки зрения нашего времени, то есть с точки зрения людей ничуть в распрях той эпохи не заинтересованных, рассматривающих их в качестве историков или философов вполне хладнокровно, благодаря большому промежутку времени, истекшему с тех пор, судящих о них не столько на основании причин, сколько на основании их следствий и более всего интересующихся тем добром или злом, какие они принесли в мир; затем с точки зрения современников той далекой эпохи, оценивающих их сквозь призму своих страстей и предрассудков, сообразно с идеями того времени и своим личным к ним отношением, не считаясь с их отдаленными последствиями. Вот именно на эту вторую точку зрения я и хочу стать, хотя первая представляется мне и более значительной и более выгодной; но так как моим единственным намерением является потребовать от Цицерона отчета в его политических поступках, а было бы неразумно требовать от него проникновения в будущее, то я и ограничусь выяснением того, как этот вопрос ставился в его время, какие доказательства приводились с обеих сторон и как естественнее всего человек умный и любящий свою родину мог относиться к этим доводам. Позабудем же о тех восемнадцати веках, которые отделяют нас от тех событий, и предположим, что мы находимся в Формиях или Тускуле во время тех долгих дней, какие провел там Цицерон в тоске и нерешительности, и слышим его споры с Аттиком или Курионом о мотивах, какие выставляли в свою защиту обе партии, желавшие привлечь в свои ряды Цицерона.
Что суждение современников о событиях, очевидцами которых они являются, не сходно с суждением о них позднейших поколений, особенно очевидно из того, что друзья Цезаря, желавшие переманить на свою сторону Цицерона, вовсе не пользовались тем аргументом, который нам представляется теперь наилучшим. В настоящее время главным доводом для оправдания его победы выставляется то, что если в конце концов Рим и потерял некоторые из своих преимуществ, то лишь к выгоде всего остального мира, ранее их лишенного. Что за важность, что политической свободы лишилось несколько тысяч людей, вдобавок не особенно хорошо ею пользовавшихся, если тем самым почти целый мир был спасен от грабежа, порабощения и разорения? Несомненно, что провинции и их население, испытав на себе суровый гнет республиканских проконсулов, почувствовали себя значительно лучше под тем режимом, который ввел Цезарь. Его армия была открыта для всех народов; в ней были и германцы, и галлы, и испанцы. Они помогли ему победить и, естественно, использовали в свою выгоду эту победу: это было, быть может, и вопреки его желанию, как бы реваншем для побежденных народов. Эти народы не стремились вернуть себе свою прежнюю независимость; она потеряла для них всю привлекательность вместе с их поражением. Теперь их честолюбие состояло совсем в ином: они жаждали сделаться римлянами. До этих пор, однако, та гордая и жадная аристократия, в руках которой находилась власть и которая стремилась эксплуатировать весь человеческий род в целях своего наслаждения или своего величия, упорно не желала возвысить его до себя, без сомнения желая сохранить за собою право распоряжаться им по своему усмотрению. Сокрушив аристократию, Цезарь уничтожил ту преграду, которая отделяла Рим от остальных народов. Империя сделала римским весь мир; она примирила и соединила в одно имя, как выразился один поэт, все народы вселенной. Все это, конечно, очень важные вещи, и нам не следует забывать их, — нам, являющимся потомками тех побежденных, которых Цезарь привлек к участию в своей победе. Но кто мог думать во времена Цицерона, что это именно так и будет? Кто мог предвидеть и предугадать эти отдаленные последствия? В то время вопрос рисовался не так, как он представляется теперь нам, изучающим его по истечении такого количества времени. Цезарь в тех мотивах, какими он оправдывал свое дело, нигде не ссылался на интерес побежденных народов. Сенат никогда и не пытался выступать в качестве представителя римской национальности, находящейся под угрозой нашествия варваров, а что касается провинций, то они также не стали единодушно на сторону того, кто пришел защитить их интересы: напротив, они разделились почти поровну между обоими соперниками. Если Запад сражался заодно с Цезарем, то весь Восток хлынул в лагерь Помпея. Все это доказывает, что, когда вспыхнула борьба, последствия ее были неясны даже для тех, кто должен был извлечь из нее наибольшую выгоду и кого собственный интерес должен был сделать особенно дальновидными. Впрочем, если даже допустить, что Цицерон предугадывал те благодеяния, какие мир извлечет из победы Цезаря, то можно ли думать, что этого соображения было бы достаточно, чтобы заставить его принять определенное решение? Он был не из тех людей, которые любят все человечество во всем его целом в ущерб родной стране. Ему было бы трудно решиться пожертвовать своей свободой на том основании, что эта жертва будет полезна для галлов, британцев и сарматов[59]. Конечно, интересы мира не могли быть ему безразличными, но интересы Рима были ему гораздо ближе. Он был мягок и человечен по своему характеру; в своих прекрасных сочинениях он писал, что все народы, в сущности, составляют одну семью, и заслужил горячую любовь населения той провинции, которою ему довелось управлять. Однако, когда Цезарь открыл для окружавших его чужеземцев доступ в римское гражданство и даже в сенат, он выказал сильное неудовольствие и обрушился на этих варваров со всей силой своего сарказма. И это потому, что он хорошо видел, что эти испанцы и галлы, выступавшие так гордо на форуме, торжествуют свою победу над Римом. Вся его гордость римлянина возмущалась при виде этого зрелища, и я не вижу основания осуждать его за это. Если бы он и мог предвидеть в то время или хотя бы только предчувствовать ту всеобщую близкую к осуществлению эмансипацию побежденных народов, то он должен был понимать также, что эта эмансипация повлечет за собой гибель независимого, самобытного и обособленного существования его родной страны. Естественно, что ни один римлянин не захотел бы купить такой ценою хотя бы даже и благосостояние всего мира.
Но кроме этого довода был еще другой, достаточно убедительный, если и не совсем верный, и этим доводом более всего пользовались для привлечения нерешительных. Им говорили, что республика и свобода вовсе не заинтересованы в этой войне, что здесь просто идет борьба между двумя честолюбцами, оспаривающими друг у друга власть. В этом утверждении имелась некоторая доля истины, достаточная, чтобы повлиять на легкомысленные умы. Несомненно, что личные интересы занимали очень значительное место в этой распре. Воины Цезаря сражались исключительно ради него, а за Помпеем тянулись толпы его друзей и приверженцев, приобретенных им в течение тридцати лет благоденствия и могущества. Сам Цицерон не раз говорит, что в лагерь Помпея его привела старинная дружба с ним. «Только ради него, ради него одного я жертвую собой», — писал он, собираясь покинуть Италию [60]. Иногда ему как бы доставляет удовольствие уменьшить общее значение этой распри, в которую ему пришлось вмешаться, и вот в письмах к своим друзьям он неоднократно повторяет то, что говорилось и сторонниками Цезаря: «Это — борьба властолюбий (regnandi contentio est) [61]. Но надо быть очень осторожным при чтении его писем, относящихся к этой эпохе. Никогда он не был до такой степени нерешительным. Он изменяет свои мнения чуть не ежедневно, он нападает и защищает все партии, так что если половчее собрать все те слова, какие вырвались у него в минуты его недовольства и нерешительности, то в его письмах можно найти достаточно данных для обвинения решительно всех. Но на это надо смотреть лишь как на резкости, вызванные беспокойством и страхом, и ими не следует злоупотреблять ни против других, ни против него самого. Так, например, в том случае, когда он утверждает, что республика ни при чем в этой борьбе, он говорит, в сущности, не то, что он действительно думает. Это лишь один из тех предлогов, какие он придумывает, чтобы оправдать свои колебания в глазах своих друзей и близких. Ведь так трудно быть совершенно искренним, я не говорю уж — с другими, но и с самим собою. Люди изобретательны, когда требуется доказать, что они имеют тысячу оснований поступать так, как поступают они обыкновенно без всякого основания, руководствуясь лишь одним интересом или прихотью. Но когда Цицерон желает быть откровенным, когда ему нет никакой надобности обманывать самого себя или вводить в заблуждение других, тогда он говорит совсем иначе. Тогда дело Помпея становится действительно делом справедливости и права, делом честных людей и свободы. Конечно, Помпей много сделал дурного для республики, прежде чем обстоятельства заставили его выступить на ее защиту. Вполне положиться на него нельзя, и следовало опасаться его властолюбия. В его лагере он разыгрывал роль государя и имел и своих льстецов, и своих министров. «Это Сулла в уменьшенном масштабе, мечтающий также о проскрипциях (sullaturit, proscripturit)»[62], — говорит о нем Цицерон. Республиканская партия, будь предоставлена ей свобода выбора, взяла бы, несомненно, себе другого защитника, но в тот момент, когда Цезарь собрал свои войска, эта партия, не имея ни воинов, ни полководцев, была силою вещей принуждена принять помощь Помпея. И она приняла эту помощь как помощь союзника, которому не доверяют и которого остерегаются, предвидя, что он может обратиться во врага после победы, но помощь которого нельзя отринуть перед битвою. Таким образом, хотя Помпей и не был достаточно надежен для дела свободы, но все прекрасно понимали, что с ним она подвержена меньшим опасностям, чем с Цезарем. Помпей, несомненно, был скорее честолюбив, чем властолюбив; он ценил не столько власть, сколько почести. Два раза подступал он с войском к воротам Рима. Демократия призывала его, и ему стоило лишь захотеть, чтобы сделаться царем, но он дважды распускал свои войска и слагал с себя власть. Его сделали единым консулом, то есть почти диктатором, а он через полгода сам добровольно согласился на выбор другого второго консула. Все эти прецеденты заставляли истинных республиканцев думать, что после победы он удовольствуется громким титулом и пышною лестью и что за его услуги ему можно будет без всякой опасности для кого–либо отплатить пурпуром и лаврами. Во всяком случае, если бы он потребовал другого, можно быть уверенным, что ему в том отказали бы, а противников ему нашлось бы сколько угодно в числе его бывших союзников. В его лагере было немало людей, вовсе не состоявших с ним в дружбе, которых нельзя было заподозрить в том, что они взялись за оружие затем, чтобы завоевать для него трон. Катон не доверял ему и постоянно с ним боролся. Брут, у которого он убил отца, ненавидел его. Аристократия не прощала ему того, что он поднял значение трибунов и вступал для борьбы с нею в союз с Цезарем. Возможно ли, чтобы все эти выдающиеся люди, искушенные в делах, были введены в обман этим плохим политиком, никогда не обманувшим никого, и чтобы, сами того не ведая, они трудились все для него одного? Или можно ли допустить, что представляется еще менее правдоподобным, что они это знали и тем не менее добровольно покидали родную страну, рискуя и своим достоянием и своею жизнью, чтобы служить интересам и честолюбию человека, ими вовсе не любимого? Несомненно, для них дело шло совсем о другом. Пускаясь за море, решаясь начать гражданскую войну, несмотря на свое к ней отвращение, и отдавая себя в распоряжение военачальника, для недовольства которым у них было столько оснований, они и не думали вмешиваться в личную ссору, а лишь спешили на помощь республике и свободе, которым грозила опасность.
Но и в этом случае — возражают — вы также ошибаетесь. Вас вводят в заблуждение названия «свобода» и «республика». В лагере Помпея защищали отнюдь не свободу вообще, а свободу одного класса угнетать народ. Там желали поддержать несправедливые и тяжелые преимущества аристократии. Сражались, чтобы сохранить за нею право притеснять плебс и порабощать мир. — В таком случае друзья свободы должны перенести на Цезаря ту симпатию, которую они обыкновенно оказывают Помпею, так как Цезарь является либералом и демократом, выходцем из народа, преемником Гракхов и Мария. Он, действительно, сам приписывал себе эту роль с того дня, когда, будучи почти ребенком, одержал верх над Суллой[63]. В звании претора и консула, он, по–видимому, очень преданно служил народному делу, и даже в тот момент, когда он направлялся на Рим, покинутый сенатом, он все–таки говорил: «Иду освободить римский народ от угнетающей его партии» [64].
Какая доля истины имеется в этом его смелом уверении, что он является защитником демократии? Что о нем должен был думать — не скажу патриций, который, естественно, думал о нем много дурного, но такой враг аристократии и такой выскочка (homo novus), как Цицерон? Несмотря на ненависть, вызванную в Цицероне презрением к нему аристократии, несмотря на испытываемое им неудовольствие вследствие того, что ему постоянно в его общественных стремлениях становился поперек пути какой–либо из тех вельмож, к которым почести приходят даже к сонным, не было случая, чтобы он даже в состоянии раздражения высказал мысль, что народ угнетен[65], и я думаю еще, что, когда при нем утверждали, что Цезарь поднял оружие, чтобы вернуть народу свободу, он, вероятно, спрашивал, когда же именно он ее лишился и какие новые преимущества имелось в виду прибавить к тем, которыми он уже обладал. Он напоминал тогда, что народ пользуется законной организацией, что у него есть свои особые магистраты, которым он может жаловаться на решения других властей, что магистраты эти неприкосновенны и священны и что закон вооружил их огромною властью останавливать своим вмешательством правительственные распоряжения и прерывать политическую жизнь; далее он мог указать, что народ имел свободу трибуны и слова, избирательное право, которым он торговал, чтобы добывать средства к жизни, и, наконец, свободный доступ во все общественные должности, и ему достаточно было привести в пример самого себя, чтобы доказать, что человек без предков и почти без состояния может достичь даже звания консула. По правде сказать, подобные случаи были крайне редки. Равенство, существовавшее в законе, сильно страдало в своем применении в жизни. В списках консулов этого времени встречаются сплошь одни известные имена. Некоторые знатные фамилии, по–видимому, прочно укрепились в главных должностях республики: они стерегли доступ к ним и никому не позволяли к ним приблизиться. Но разве для того, чтобы уничтожить эти препятствия, воздвигнутые ловкостью нескольких честолюбцев и мешавшие правильному функционированию учреждений, необходимо было уничтожить эти самые учреждения? Разве зло было настолько велико, что необходимо было прибегнуть к такому радикальному средству, как неограниченная власть? Не правильнее было бы думать, что от этого зла скорее может излечить свобода, нежели деспотизм? Разве совсем недавние примеры не показали, что сильного нажима народного мнения достаточно для того, чтобы опрокинуть все эти аристократические препоны? Законы предоставляли народу возможность вновь вернуть себе свое значение, если бы только он этого энергично захотел. При свободе выборов и при свободе трибуны, при содействии трибунов и неодолимой силы численного перевеса он всегда должен был взять верх. Если он оставлял эту власть в руках других, то это была его ошибка, и он достоин был того унизительного положения, в каком держала его аристократия, если он сам не делал усилий, чтобы из него выйти. Цицерон имел очень плохое мнение о народе его времени: он считал его безразличным и апатичным. «Он не требует ничего, — говорил он, — и ничего не желает» [66]; и всякий раз, как он видел народ волнующимся на общественной площади, он подозревал, что чудо это вызвано щедростью каких–нибудь честолюбцев. Следовательно, он не был склонен думать, что народу необходимо даровать новые права, раз он так мало или так плохо пользовался на деле и прежними своими правами. Вот почему он не мог относиться серьезно к уверению Цезаря, будто именно это желание побудило его взяться за оружие. Никогда не мог он видеть в Цезаре преемника Гракхов, стремящегося освободить угнетенный плебс; никогда готовившаяся война не могла показаться ему возобновлением старинной борьбы, наполнявшей всю римскую историю, — борьбы между народом и аристократией. В самом деле, сборище разорившихся вельмож, разных Долабелл, Антониев, Курионов, под предводительством того, кто величал себя сыном богов и царей, мало заслуживало названия народной партии, а в том стане, куда собралось столько всадников и плебеев и где среди вождей были такие люди, как Варрон, Цицерон и Катон, то есть два мелких гражданина из Арпина и Реаты и потомок тускуланского крестьянина[67], речь шла, конечно, не о том, чтобы защищать привилегии происхождения.
Впрочем, и сам Цезарь, по–видимому, не особенно заботился прослыть за поборника демократии. Если внимательно читать его записки, можно заметить, что он в них не особенно много распространяется об интересах народа. Вышеприведенная мною фраза — почти единственное место, где о них упоминается. Во всем остальном он значительно откровеннее. В самом начале своих записок о гражданской войне, где он излагает причины, побудившие его начать ее, он жалуется, что ему отказывают в звании консула, что у него отнимают его провинцию, что его разлучают с его войском; он ни слова не говорит ни о народе, ни о его попранных правах, ни о свободе, которой его будто бы лишили. Однако именно в этот момент и следовало бы о них говорить, чтобы оправдать предприятие, вызывавшее осуждение со стороны стольких людей, и притом самых честнейших. Чего требовал он в своих последних условиях, поставленных им сенату, прежде чем идти на Рим? Все одного: своего консульства, своего войска и своей провинции; он защищал свои личные интересы и заботился лишь о себе; никогда ему и в голову не приходило потребовать какого–либо преимущества для того народа, защитником которого он себя называл. И вокруг него, в его лагере, о народе думали не больше, чем он. Его лучшие друзья, его самые храбрые сподвижники не имели ни малейшего желания сделаться реформаторами или демократами. Они вовсе не думали, что, следуя за ним, они идут вернуть свободу своим согражданам; они просто желали отомстить за обиду своего военачальника и завоевать ему могущество. «Мы воины Цезаря», — говорили они вместе с Курионом[68]. У них не было иного девиза, они не хотели знать никакого другого имени. Когда этих старых центурионов, видавших и Германию и Британию и взявших Алезию и Герговию[69], уговаривали бросить Цезаря и перейти на сторону законов и республики, они не отвечали, что защищают народ и его права. «Нам, — говорили они, — нам покинуть нашего вождя, так щедро нас награждавшего, нам поднять оружие против того самого войска, в котором мы служим, и так победоносно служим, уже тридцать шесть лет![70] Нет, мы этого не сделаем никогда»[71]. Эти люди уже не были гражданами, а только солдатами. После тридцати шести лет побед они утратили традиции гражданской жизни и любовь к ней; права народа стали для них безразличны, а слава заменила для них свободу. Цицерон и его друзья полагали, что подобная свита не столько подходит к народному вождю, идущему вернуть свободу своим согражданам, сколько простому честолюбцу, стремящемуся установить с помощью оружия неограниченную власть, и они не ошибались. Больше всего остального это доказывается образом действия Цезаря по окончании войны. Как он использовал свою победу? Что получил от его победы народ, интересы которого он, по его словам, защищал? Я говорю не о том, что он сделал для его благосостояния и удовольствий, не о данных им для него общественных пирах и пышных празднествах, не о розданных им так великодушно беднейшим гражданам хлебе и масле, не о 400 сестерциях (80 франков, т. е. около 30 руб.), выданных им каждому гражданину в день его триумфа: если этой милостыни было достаточно для плебеев того времени, если они согласились уступить свою свободу за эту цену, — я прощаю Цицерону, что он не питал к ним уважения и не стал на их сторону; но если они требовали иного, если они добивались независимости более полной, участия более близкого в делах своей страны, если они жаждали новых политических прав, — то они ничего этого не получили, и победа Цезаря, несмотря теа его обещания, не сделала их ни более влиятельными, ни более свободными. Цезарь унизил аристократию, но сделал это лишь ради личной выгоды. Он отнял исполнительную власть из рук сената, но лишь затем, чтобы взять ее в свои собственные. Он установил равенство между всеми сословиями, но это было равенство рабства, где все отныне были связаны одинаковым послушанием. Я прекрасно знаю, что, после того как он заставил умолкнуть трибуну, лишил народ права голосования и объединил в своих руках всю общественную власть, назначенный им сенат, после бесконечной лести, поднес ему торжественно титул освободителя и вотировал сооружение храма свободы. Если обвиняют Цицерона и его друзей, что они взялись за оружие против такой свободы, то я не думаю, что было бы трудно защитить их от этого упрека.
Будем называть вещи своими именами. Для себя, а вовсе не для народа трудился Цезарь, а Цицерон, сражаясь против него, заботился о защите республики, а не привилегий аристократии. Но стоило ли защищать эту республику? Была ли какая–либо надежда на ее сохранение? Не было ли ясно, что гибель ее неизбежна? Это возражение — последнее, которое делают тем, кто принял сторону Помпея. Я признаюсь, что дать ответ на это — дело нелегкое. То зло, которым страдал Рим и которое сказывалось в беспорядках и насилиях, так картинно и печально изображенных нам Цицероном в его письмах, было не такого рода, чтобы его можно было исправить с помощью нескольких мудрых реформ. Это зло было древнее и глубокое. Оно вырастало с каждым днем, и никакой закон не мог ни предупредить его, ни уничтожить. Можно ли было надеяться исцелить его с помощью тех робких изменений, которые предлагались со стороны наиболее смелых? К чему было уменьшать преимущества аристократии и увеличивать права плебеев, как это хотели сделать? Самые источники общественной жизни были серьезно повреждены. Зло коренилось в способе, каким пополнялся состав граждан.
В течение долгого времени Рим черпал свою силу из населения деревень. Из этих–то деревенских слоев, наиболее достойных почтения, и вышли те мужественные воины, которые завоевали Италию и покорили Карфаген; но этот земледельческий и воинственный народ, так хорошо защищавший республику, не смог защитить самого себя от наступления крупных собственников. Теснимый мало–помалу огромными владениями, обработка которых значительно была легче, бедный крестьянин долго боролся против нужды и задолженности, но, потеряв последние силы, в конце концов продавал свою землю богатому соседу, приобретавшему ее для округления своих владений. Затем он пробовал остаться фермером, арендатором, затем простым рабочим на той самой земле, владельцем которой он был так долго, но здесь он встретился с конкуренцией раба, работника более невзыскательного, не торгующегося о цене, не заключающего условий и дающего возможность обращаться с ним как угодно[72]. Таким–то образом два раза изгнанный со своего поля, сперва как собственник, а затем и как фермер, не имея ни работы, ни средств, он силою вещей был вынужден эмигрировать в город. Но и в Риме жизнь для него была не легче. Что он мог там делать? Промышленность была развита очень слабо, и к тому же она не находилась в руках людей свободных. В странах, где процветает рабство, труд ценится низко; свободный человек смотрит как на свою привилегию и честь на право ничего не делать, хотя бы и умирая от этого с голода. К тому же каждый богатый человек имел среди своих рабов людей, знающих всевозможные ремесла, а так как ему самому не требовалось столько ремесленников, то он и отдавал их взаймы тем, у кого их не было, или заставлял их держать лавочку где–нибудь на задворках его дома и торговать в его пользу. И в этой области конкуренция рабов убила свободный труд. К счастью, именно в это время Марий открыл доступ в войско для беднейших граждан (capite censi)[73]. Тогда эти горемыки, не видя другого исхода, сделались воинами. За недостатком лучшего они закончили завоевание мира: покорили Африку, Галлию, Восток, побывали в Британии и в Германии, и большая часть из них, лучшие и самые мужественные, погибли в этих отдаленных походах. В течение этого времени количество граждан, вследствие выбытия из их числа всех тех, которые уходили и не возвращались, сильно уменьшилось. С тех пор как Рим стал могуществен, в него стали стекаться люди из всех частей света, и, конечно, это были не самые честные. Рим несколько раз пробовал защищаться от этого наплыва чужеземцев, но напрасно он издавал строгие законы, чтобы удалить их; они снова возвращались, чтобы скрыться в этом огромном городе, не имеющем никакого полицейского надзора, а раз утвердившись в нем, они в конце концов получали право гражданства: богатые — с помощью подкупа, бедные — с помощью хитрости и угодливости. Отпущенники, те приобретали его еще проще, не имея даже надобности домогаться его. Правда, закон не сразу предоставлял им все политические права, но через одно или два поколения все эти ограничения отпадали, и внук человека, быть может купленного на рынке рабов и вертевшего жернов, мог уже вотировать законы и участвовать в избрании консулов как самый настоящий римлянин древнего рода. Из такой–то смеси отпущенников и чужеземцев и состоял в то время тот сброд, который по привычке назывался римским народом и который жил за счет щедрот частных лиц и государственной помощи и не имел более ни воспоминаний, ни традиций, ни политического воспитания, ни национального характера, ни даже нравственного чувства, так как ему был неизвестен труд, придающий честь и достоинство жизни даже в самых низших условиях. С таким народом республика была уже невозможна. Из всех систем правления республика более всех остальных требует честности и политического смысла от тех, кто ею пользуется. Чем более она дает преимуществ, тем более требует преданности и сознательности. Люди, не пользовавшиеся своими нравами или же торговавшие ими, не были достойны этих прав. Неограниченная власть, столь ими призываемая и принятая ими с восторгом, была как бы создана для них, и вполне понятно, что историк, изучающий издали события прошлого и видящий, как в Риме погибла свобода, утешает себя, говоря, что гибель эта была заслуженна и неизбежна и что он готов простить или даже одобрить того человека, который, низвергая свободу, был в сущности лишь орудием необходимости или справедливости.
Но могли ли думать так же, как мы, и так же легко примириться с падением республики жившие в то время люди — люди, привязанные к республиканскому правлению и по традиции и по воспоминаниям, всегда помнившие великие, совершенные им дела и обязанные ему и своим положением, и своею известностью, и своим значением? Прежде всего, это республиканское правление было налицо. С его недостатками примирились, так как с ними уже сжились. От них не так сильно страдали, потому что к ним уже привыкли. Напротив, никто еще не знал, какова будет та новая власть, какой хотят заменить республику. Царская власть внушала римлянам инстинктивное отвращение, особенно с тех пор, как они покорили Восток. Там под этим наименованием они встретили самый гнусный из всех режимов, самое полное порабощение посреди самой утонченной культуры, все наслаждения роскоши и искусств, прекраснейший расцвет ума бок о бок с самой тяжелой и низкой тиранией правителей, привыкших играть достоянием, честью и жизнью людей, нечто вроде тех избалованных жестоких царьков, какие встречаются теперь только в пустынях Африки[74]. Подобное зрелище не могло соблазнить их, и, какие бы неудобства ни несла с собою республика, они спрашивали себя: стоит ли менять их на те, какие могла принести с собою царская власть? Кроме того, было вполне естественно, что падение республики не представлялось им столь близким и безусловным, как нам. С государствами случается то же, что и с людьми, после смерти которых находятся тысячи причин для того — причин, никем и не подозреваемых при жизни. Пока колеса этого старого правительства еще двигались, нельзя было заметить, насколько испорчена вся машина. Цицерон несколько раз испытывал приступы глубокого отчаяния, и в такие моменты он объявлял своим друзьям, что все потеряно, но эти моменты длились недолго, и он быстро обретал вновь и надежду и мужество. Ему думалось, что все еще можно исправить путем твердости, убеждения и взаимного согласия лучших из граждан и что истинная свобода легко исцелит все недостатки и злоупотребления. Он ни разу не заметил всей близости и серьезности опасности. В самые плохие дни мысль его не идет далее интриганов и честолюбцев, тревоживших общественное спокойствие; он постоянно обвиняет то Катилину, то Цезаря или Клодия и думает, что все будет спасено, если удастся их одолеть. Но он очень ошибался. И Катилина, и Клодий были лишь проявлениями более серьезного и неизлечимого недуга; но следует ли порицать его за то, что он питал эту надежду, как бы несбыточна она ни была? Можно ли ставить ему в вину то, что, по его мнению, имелись и другие средства для спасения республики, помимо пожертвования свободой? Честный человек и хороший гражданин не должны сразу мириться с этими крайностями. Напрасно было бы им говорить, что то правление, которое они предпочитают и готовы защищать, осуждено уже судьбою на гибель: они поверят этому лишь тогда, когда факт совершится. Пусть называют их, если угодно, слепцами и глупцами, они могут гордиться, что не были чересчур проницательны, так как некоторые заблуждения и иллюзии стоят куда дороже слишком легкой уступчивости. Настоящей свободы в Риме уже не было, с этим я согласен, от нее оставалась лишь одна видимость, но и видимость эта что–нибудь да значила. Нельзя предъявлять претензии к тем, кто ценит и эту видимость и делает отчаянные попытки не дать ей погибнуть, потому что этот призрак, эта видимость утешает их в потере истинной свободы и внушает им некоторую надежду снова завоевать ее. Так думали все честные люди, подобные Цицерону, когда они по зрелом размышлении, без увлечения, без страсти и даже без надежды все примкнули к Помпею; именно эти переживания вкладывает Лукан в уста Катона в тех своих удивительных стихах, которые, по моему мнению, должны выражать чувства всех хотя и отдававших себе ясный отчет о печальном положении республики, но тем не менее упорно продолжавших защищать ее до конца. «Подобно тому, как отец, потерявший своего ребенка, находит себе утешение, устраивая его похороны, зажигает своими руками погребальный костер и расстается с ним с сожалением лишь в самую последнюю минуту, так и я, о Рим, не покину тебя, пока не увижу тебя мертвым у себя на руках. Я последую до конца за одним твоим именем, о свобода, даже и тогда, когда ты будешь лишь обманчивою тенью!»[75]

IV

Фарсал не был концом Политической карьеры Цицерона, как он сам, по–видимому, думал. Событиям суждено было еще раз привести его к власти и поставить во главе республики. Его уединенная жизнь, его молчание в первые времена диктатуры Цезаря не только не повредили его репутации, но, напротив, увеличили ее. Государственные люди, оставаясь некоторое время в стороне от дел, вовсе не теряют так много, как они это думают. Удаление от дел, переносимое с достоинством, способствует иногда увеличению их популярности. Достаточно того, что они более не у власти, как уже обнаруживается некоторая склонность жалеть о них. Когда они не стоят более поперек дороги, менее оснований относиться к ним строго, а так как при этом от их недостатков никто уже более не страдает, то о них легко забывают, а память сохраняет лишь их хорошие качества. Именно это и случилось с Цицероном. Немилость к нему обезоружила всех его врагов, порожденных его могуществом, и никогда его популярность не была так велика, как в то время, когда он добровольно держался вдали от общества. Впоследствии, когда он счел необходимым ближе подойти к Цезарю, он повел себя с ним с такой ловкостью, сумел так ловко совместить покорность с независимостью и даже в самых своих похвалах и одобрениях держаться несколько оппозиционного тона, что общественное мнение продолжало относиться к нему сочувственно. К тому же наиболее славные защитники проигранного дела, Помпей, Катон, Сципион, Бибул[76], уже сошли в могилу. Из всех, с честью отправлявших высшие должности при старом правительстве, не оставалось никого, кроме него; вот почему вошло в привычку смотреть на него, как на последнего представителя республики. Как известно, в мартовские иды Брут и его сторонники, поразив Цезаря, обратились с призывом к Цицерону, размахивая своими окровавленными кинжалами[77]. Таким образом, они как бы признавали его главою своей партии и чествовали его только что пролитою кровью.
И вот не столько по собственной охоте, сколько по воле обстоятельств ему пришлось вновь сыграть такую важную роль в событиях, последовавших за смертью Цезаря. Я расскажу несколько дальше[78], каким образом он был приведен к необходимости начать борьбу с Антонием, в которой он и погиб. Я покажу, что он начал ее не сам и не по собственной воле. Он покинул Рим и не хотел в него возвращаться. Он полагал, что время для законного сопротивления уже прошло, что против ветеранов Антония необходимы хорошие воины, а не разумные доводы, и он, конечно, был прав. Думая, что его роль кончена, а теперь уже дело военных, он отправился в Грецию, когда нежданно его корабль порывом бури был выброшен на берег Регия[79]. Отсюда он отправился в порт Велия[80], где и встретился с Брутом, собиравшимся также покинуть Италию. Брут, будучи всегда врагом всякого насилия и крайне щепетильный, обратился к нему с просьбой сделать еще попытку воодушевить народ и попытаться в последний раз перенести борьбу на почву закона. Цицерон уступил просьбам друга и, хотя и не надеялся на успех, поспешил вернуться в Рим, чтобы дать там это последнее сражение. Это уже во второй раз «он приходил, как Амфиарай, чтобы живым броситься в пропасть» [81].
Брут в этот день оказал Цицерону большую услугу. То отчаянное предприятие, в которое он вовлек его почти помимо желания, не могло быть ничем полезно республике, но оно послужило к вящей славе Цицерона. Этот момент, быть может, был самым прекрасным во всей его политической жизни. Прежде всего, мы с удовольствием и почти с удивлением находим его твердым и решительным. Он как бы отрешился от всех тех колебаний, которые обыкновенно стесняли его образ действий. Да признаться, в то время и нельзя было колебаться. Никогда вопрос не ставился так ясно. При всяком дальнейшем развитии событий партии вырисовывались все определеннее. Всем известное честолюбие Цезаря, собрав вокруг римской аристократии всех желавших, подобно ей, сохранить древние учреждения, впервые вызвало расширение рамок этой старой партии и изменило ее программу. Увеличившись за счет новых элементов, она изменила вместе с характером и свое наименование; она стала партией порядка, партией честных людей, оптиматов[82]. Этим именем любил обозначать их Цицерон. Это название еще несколько неопределенно, но оно точно определилось после Фарсала. Так как с этого момента не оставалось более никаких сомнений относительно намерений победителя, поскольку он открыто заменил своею властью власть сената и народа, то партия, оказывавшая ему сопротивление, усвоила себе наиболее подходящее название, в праве на которое ей никто отказать не мог, — она становится партией республиканской. Таким образом, борьба возгорается открыто между республикой и деспотизмом. А чтобы в этом еще меньше можно было сомневаться, деспотизм после смерти Цезаря являет себя римлянам в своем ничем не прикрытом виде, так сказать, в самой грубой своей форме. Тот, кто силою добивается наследства великого диктатора, — простой вояка, без искры политического гения, не отличающийся ни хорошими манерами, ни возвышенностью души, грубый, развратный и жестокий [83]. Он ничуть не старается скрыть свои намерения, и уже ни Цицерон, ни кто другой не могут в них обмануться. Для этой души, обыкновенно такой нерешительной и неуверенной, должна была служить великим облегчением такая возможность ясно видеть истину, не замечать ничего, что загораживало бы ее от ума, вполне уверовать в правоту своего дела и после стольких сомнений и неясностей вести борьбу начистоту. Зато как чувствуется ясно, что у него сердце спокойно, а дух стал свободнее и увереннее. Какой пыл обнаруживает этот старик, какое нетерпение вступить в битву! Из окружающих его молодых людей ни один не показывает столько решимости, как он, и он сам теперь, наверное, моложе, чем был в то время, когда боролся с Катилиною или Клодием. Он не только решительно вступает в борьбу, но, что с ним бывает реже, он продолжает ее до конца, не охладевая. По странному противоречию, в этом самом отчаянном предприятии, из всех им затеянных и стоившем ему жизни, он всего лучше противостоял обычному проявлению своего малодушия и упадка духа.
Вернувшись в Рим и еще весь пылая тем одушевлением, какое вынес он в Велии из своих бесед с Брутом, он немедленно является в сенат и дерзает выступить с речью. Его первая Филиппика, если ее сравнивать с остальными, кажется робкою и бледною; однако, какое необходимо было мужество, чтобы произнести ее в этом равнодушном городе, перед этими перепуганными сенаторами, в нескольких шагах от Антония, свирепого и грозного, знавшего через своих шпионов все, что говорилось о нем. Таким образом, Цицерон кончил тем же, чем начал. Два раза с промежутком в тридцать пять лет он выступал с протестом один посреди всеобщего молчания против страшной власти, не терпевшей сопротивления. Мужество заразительно, как и страх. То мужество, которое проявил Цицерон в своей речи, заставило и других найти его в себе. Это свободное слово сперва удивило, а затем пристыдило молчавших. Цицерон воспользовался этими первыми, хотя еще робкими порывами, чтобы собрать вокруг себя несколько сочувствующих и найти защитников для почти уже забытой республики. В этом–то и заключалась главная трудность. Из республиканцев почти никого не было налицо, самые решительные из них отправились к Бруту в Грецию. Единственно, что можно было сделать, это обратиться к умеренным элементам всех партий, ко всем, кого оскорбляла заносчивость Антония. Цицерон заклинал их позабыть старые раздоры и объединиться. «Теперь, — говорил он им, — есть только один корабль для всех честных людей» [84]. В этом видна его обычная политика. Он опять пытается образовать союз, как во время своего консульства. Эта роль решительно по нем, к ней он расположен более всего, да и она для него самая подходящая. По гибкости своего характера и своих принципов он более всякого другого был пригоден для примирения мнений, а усвоенный им навык иметь дело со всеми партиями сделал то, что он не был совершенно чужд ни одной из них и везде имел друзей. Вот почему его предприятие сразу пошло как будто успешно. Многие из военачальников Цезаря слушали его охотно, особенно те, которые находили, что в общем они потеряют менее, оставаясь гражданами свободного государства, чем делаясь подданными Антония; так же охотно слушали его и честолюбцы второго разряда, вроде Гирция и Пансы[85], которые после смерти своего господина не чувствовали себя достаточно сильными, чтобы претендовать на первые места, и не желали в то же время удовольствоваться второстепенными. К несчастью, все это было пока собрание вождей без воинов, а в них–то и ощущалась теперь такая нужда, как никогда. Антоний был в Бриндизи [86], где он поджидал легионы, вызванные им из Македонии. Взбешенный неожиданно встреченным сопротивлением, он объявил, что отомстит грабежами и убийствами. Все знали, что он способен это сделать. Каждый видел уже свой дом разграбленным, поле разделенным, семейство изгнанным. Ужас охватил всех. Все трепетали, скрывались, бежали. Наиболее отважные старались отыскать кого–либо, кого можно было бы позвать на защиту республики. Но помощи было ждать неоткуда, кроме как от Децима Брута, с несколькими легионами занимавшего Цизальпийскую Галлию[87], или от Секста Помпея, собиравшего свои войска в Сицилии[88]; но все это была помощь сомнительная и отдаленная, а гибель была близка и неминуема. Среди этой всеобщей паники племянник Цезаря, молодой Октавий [89], остававшийся до сих пор в тени благодаря ревности Антония и недоверию республиканцев и с нетерпением ожидавший случая выдвинуться, решил, что время это пришло. Он объехал все окрестности Рима, призывая к оружию живших там старых солдат своего дяди. Его имя, щедрость и обещания, на которые он не скупился, скоро собрали вокруг него много воинов. В Калатии [90], в Казилине [91] в несколько дней у него уже было их до трех тысяч. Тогда он обратился к вождям сената с предложением поддержки со стороны своих ветеранов, прося у них вместо всякой платы лишь одобрить его старания, направленные к их спасению. В таком бедственном положении нельзя было отказаться от этой помощи, без которой грозила гибель, и сам Цицерон, высказавший сперва некоторое недоверие, позволил, в конце концов, обойти себя этому молодому хитрецу, советовавшемуся с ним, льстившему ему и называвшему его отцом. Когда благодаря ему спасение было обеспечено, когда Антонию, покинутому несколькими своими легионами, пришлось по необходимости оставить Рим, где Октавий мешал ему действовать, признательность сената была в той же мере безгранична, как и велик был перед этим его страх. Освободителя осыпали почестями и знаками внимания. Цицерон в. своих похвалах поставил его намного выше его дяди; он называл его божественным юношей, посланным небом для защиты отечества, он ручался собою за его патриотизм и его верность — неосторожные слова, за которые жестоко упрекал его Брут и которые вскоре опрокинуты были событиями.
Дальнейшие факты слишком хорошо известны, чтобы мне нужно было их пересказывать. Никогда Цицерон не играл более важной политической роли, как именно в это время; никогда он не заслуживал более названия государственного мужа, в чем ему отказывают его враги. В течение полугода он был душою республиканской партии, вновь образовавшейся по его призыву. «Это я, — говорил он с гордостью, — дал сигнал к этому пробуждению»[92]. И он имел основание так говорить. Его речи, казалось, вернули вновь некоторую долю патриотизма и энергии индифферентному народу. Он заставил его еще раз рукоплескать великим словам «отечество» и «свобода», которые скоро должны были умолкнуть на форуме. Из Рима возбуждение распространилось на соседние муниципии, и понемногу пришла в движение вся Италия. Но, однако, это для него недостаточно, и он обращается еще дальше искать врагов Антонию и защитников для республики. Он пишет проконсулам провинций и начальникам войск. С одного конца света до другого он порицает равнодушных, льстит честолюбивым и приветствует людей энергичных. Он побуждает постоянно колеблющегося Брута овладеть Грецией. Он одобряет смелый шаг Кассия[93], ставшего господином Азии, и подстрекает Корнифиция [94] изгнать из Африки войска Антония; он дает совет Дециму Бруту сопротивляться в Модене. Изъявления сочувствия, о чем он так страстно хлопочет, несутся к нему отовсюду. Даже враги и изменники не осмеливаются открыто отказать ему в своем содействии. Лепид и Планк [95] шлют громкие уверения в своей верности. Полл ион[96] торжественно пишет ему, «что он дает клятву быть врагом всех тиранов» [97]. Везде жаждут его дружбы, просят его о поддержке, отдаются под его покровительство. Его Филиппики, которые исправить он, к счастью, не имел времени, распространяются по всему миру почти в том виде, как он их произносил, сохраняя вместе с живостью первого выступления следы перерывов и одобрений народа. Эти страстные импровизации повсюду разносят волнение тех великих народных сцен. Их читают в провинциях, их поглощают в войсках и из самых отдаленных стран доходят до Цицерона свидетельства вызываемого ими восторга. «Твоя тога еще счастливее, чем наше оружие, — говорит ему один известный военачальник и прибавляет, — в тебе консуляр превзошел консула»[98]. «Мои солдаты в твоем распоряжении», — пишет ему другой [99]. Ему приписывают славу за все хорошее, что происходит с республикой. Его поздравляют и благодарят за все ее успехи. Вечером, когда в Риме узнали о победе при Модене[100], весь народ пришел к его дому, с триумфом проводил его на Капитолий и пожелал непосредственно от него выслушать рассказ о сражении. «День этот, — писал он Бруту, — вознаградил меня за все мои труды» [101].
То было последнее торжество республики и Цицерона. Для некоторых союзов успех может оказаться гибельнее, чем неудача. Когда общий враг, объединяющий всех ненавистью, оказывается побежденным, тотчас же появляются отдаленные несогласия. Октавий желал ослабить Антония, чтобы получить от него то, чего хотел; он не желал уничтожать его совсем. Когда он увидел его бегущим к Альпам, он протянул ему руку, и они уже вдвоем пошли на Рим. С этого момента Цицерону не оставалось более ничего, как «подражать хорошим гладиаторам и, подобно им, стараться умереть с честью» [102].
Его смерть была мужественная, что бы ни говорил Поллион, который, изменив ему, имел основание клеветать на него. Я скорее склонен верить свидетельству Тита Ливия, не принадлежавшего к числу его друзей и жившего при дворе Августа. «Из всех его несчастий, — говорит он, — смерть была единственным, которое он перенес, как подобает мужу» [103]. А надо признаться, что это не безделица. Он мог спастись, и одно время он сделал попытку к этому. Он хотел отправиться в Грецию, где он встретился бы с Брутом, но после нескольких дней плавания по морю при встречном ветре, страдая от морской болезни и еще более мучимый сожалениями и горестями, он потерял вкус к жизни, велел высадить себя в Кайете [104] и вернулся, чтобы умереть, в свой дом в Формиях. Он часто благодарил тот порыв бури, который принес его в Велию в первый раз, как он хотел бежать в Грецию. Это дало ему возможность произнести свои Филиппики. Тот ветер, который принес его в Кайету, оказал не меньшую услугу его репутации. Его смерть, по моему убеждению, искупает все слабости его жизни. Для такого человека, как он, который никогда не выдавал себя за Катона, очень много значило сохранить твердость в эту ужасную минуту; зная мягкость его характера, я тем более растроган, видя его столь решительным в момент смерти. И вот, когда я изучаю его жизнь, меня берет искушение упрекнуть его за его нерешительность и слабость, но когда я представляю себе его конец и вижу его таким, как описал его Плутарх, «с грязными волосами и бородой, с измученным лицом, привычным жестом подносящим левую руку к подбородку и пристально вглядывающимся в своих убийц»[105], у меня не хватает дерзости быть строгим. Несмотря на свои недостатки, это был честный человек, «очень любивший свою страну», как это высказал сам Август однажды в минуту откровенности и раскаяния. Если он бывал иногда слишком нерешителен и слаб, то он все–таки защищал то дело, какое считал справедливым и законным, а когда оно было проиграно навсегда, он оказал ему последнюю услугу, какую оно могло потребовать от своих защитников, — он запечатлел его своею смертью.


[1] Forsyth. Life of Cicero. London, 1864. Merivale. History of the Romans under the empire, том I и II.
[2] Abeken. Cicero in seinen Briefen. Hannover, 1835.
[3] Drumann. Geschichte Roms, том V и VI.
[4] Mommsen. Römische Geschichte, том III.
[5] Кампания — область в Италии к югу от Лациума. Сабина — так иногда называлась земля сабинов, северо–восточных соседей латинов.
[6] Pro Rose. Amer., 16.
[7] Лирис — река в юго–восточном Лациуме, близ границы с Кампанией.
[8] De leg., II, 1. Имеется в виду Марий Курий Дентат, государственный деятель и полководец времени подчинения римлянами Италии (первая треть III века до н. э.). Вел войны с самнитами, сабинами и Пирром, слыл образцом староримского мужества и простоты.
[9] Обычный (и более точный) перевод трактата Цицерона «De re publica» — «О государстве».
[10] Ad Att. XII. 52
[11] Аристофан (ок.445 - 385 до н. э.) — знаменитый древнегреческий комедиограф. Здесь имеется в виду герой его комедии " Птицы» афинянин Писфетер, который, разочаровавшись в жизни в родном городе, построил с помощью птиц новый невиданный город между небом и землей.
[12] Указывали, что Цицерон в своей Республике говорит с большим уважением и даже с некоторого рода умилением о царской власти, что, конечно, может вызвать удивление, если знать, каким республиканцем он был; но он в данном случае имел в виду первобытное и патриархальное правление и требовал от царя и подданных стольких добродетелен, что становится очевидным, что и сам он не верил, что подобное правление было бы легко или вообще возможно. Поэтому не следует думать, как это делалось, будто Цицерон хотел заранее подготовить и одобрить тот переворот, который сделал Цезарь несколькими годами позже. Напротив, он в очень определенных выражениях указывает, что он думает о Цезаре и его правлении, когда обрушивается на тиранов, жаждущих власти и стремящихся править единолично, попирая права народа. «Тиран может быть и милостивым, — говорит он, — но какая разница — иметь господина снисходительного или жестокосердного? И при том и при другом все равно остаешься рабом». (De Rep., I, 33).
[13] In Verr., act. sec., V, 70.
[14] De Rep., I, 26. Пьер Корнель (1606-1684) — французский поэт и драматург, давший первые высокие образцы классицистической трагедии.
[15] De Rep., I, 34.
[16] De Rep., I, 45.
[17] Полибий (ок. 200 - 120 до н. э.) — древнегреческий историк, автор обширной «Всеобщей истории», где повествуется об утверждении римского господства в Средиземноморье. Полибий был крупным теоретиком государства, признававшим за лучшее смешанное государственное устройство, т. е. такое, которое соединяло бы в себе элементы монархии, аристократии и демократии.
[18] Патриции и плебеи — первые по времени сословия в древнем Риме. К патрициям принадлежала исконная родовая знать, к плебеям — пестрая масса остального народа. Борьба между этими сословиями, вызванная стремлением плебса к экономическому и политическому равноправию, заполняет раннюю историю Рима (с конца VI по начало III в. до н. э.).
[19] Братья Тиберий и Гай Семпронии Гракхи — знаменитые народные трибуны–реформаторы конца II в. до н. э., стремившиеся возродить пришедшее в упадок римско–италийское крестьянство и обуздать всесилие сенаторской аристократии.
[20] Пунические войны — войны Рима с Карфагеном за господство в западном Средиземноморье в III -II вв. до н. э. (264 - 241, 218 - 201 и 149 - 146 гг.). Карфаген — город и государство в Северной Африке (в районе нынешнего Туниса), был основан в конце IX века до н. э. выходцами с Ближнего Востока финикийцами. Искаженная латинская форма для обозначения последних - poeni или puni, «пунийцы», откуда и название войн.
[21] Имеются в виду: Публий Корнелий Сципион Африканский (он же Сципион Старший, 235-183 до н. э.), выдающийся римский полководец, добившийся победы над Карфагеном во II Пунической войне; Квинт Фабий Максим Кунктатор и Марк Порций Катон Цензорий (прадед Катона Утического), государственные деятели и полководцы того же времени; Гай Луцилий (ок. 180-103 до н. э.) и Публий Теренций Афр (ок. 185 - 160 до н. э.), римские поэты, близкие к кружку просвещенной и либерально настроенной римской знати, группировавшейся в середине II в. до н. э. вокруг влиятельного политика и полководца Сципиона Эмилиана (Сципиона Младшего).
[22] В любопытном письме, написанном им Помпею после своего консульства (Ad fam., V, 7), где он, по–видимому, предлагает ему нечто вроде союза, он навязывает ему роль Сципиона, а на себя берет роль Лелия. Гай Лелий (ок. 190-123 до н. э.) — римский политический деятель, друг Сципиона Младшего. Еще до Гракхов, будучи консулом 140 г., пробовал изменить к лучшему положение крестьянства, но, натолкнувшись на сопротивление консервативно настроенной знати, оставил свои намерения. Лелий был привержен занятиям философией (особенно стоической), за что и получил прозвище «Мудрый» (Sapiens).
[23] Мишель де Монтенъ (1533-1592) — французский гуманист, философ и писатель–моралист, своими «Опытами» — обширным сборником рассуждений на самые разнообразные нравственные, религиозные, философские и политические темы — положил начало жанру эссеистики.
[24] См. выше, прим. 41 к Введению.
[25] Луций Корнелий Сулла (138 -78 до н. э.) — римский государственный деятель и полководец, один из лидеров консервативной сенаторской группировки и вместе с тем политик нового типа, вооруженным путем добившийся единоличной власти. В борьбе с Гаем Марием Сулла в 88 г. первый раз овладел Римом, затем, после перерыва, связанного с отъездом на восток для борьбы с понтийским царем Митрида- том, в 82 г. овладел им вторично, после чего официально был провозглашен диктатором на неопределенное время для устроения государства. Установление диктатуры Суллы сопровождалось невиданным террором, когда было проскрибировано (т. е. объявлено вне закона и перебито) несколько тысяч виднейших граждан. Цицерон начал карьеру судебного оратора еще при Сулле и одним из первых его выступлений была речь в защиту Секста Росция из Америи, чей отец был убит во время проскрипций и имуществом которого пытался завладеть влиятельный вольноотпущенник Суллы Хрисогон (80 г.).
[26] Гай Марий (156 -86 до н. э.) — римский полководец, отличившийся в войнах с нумидийским царем Югуртою и германскими племенами. В политической борьбе блокировался с демократами (популярами), особенно по мере развития соперничества с Суллой. После первого захвата Суллою Рима Марий бежал в Африку, но, с отъездом Суллы на восток, немедленно вернулся в Италию, в свою очередь овладел Римом и жестоко расправился со своими политическими противниками — оптиматами (87 г.). Умер, не успев насладиться вновь обретенной властью, в самом начале 86 г.
[27] Действие проскрипций прекращалось с 1 июня 81 г. до н. э.
[28] Палатин — один из семи холмов, на которых расположен Рим, вместе с Капитолием составлял исторический центр города. На Палатине издавна находились особняки знати, а в период Империи — дворцы правителей.
[29] О процессе Секста Росция из Америи см. выше, прим. 15.
[30] Pro Rose. Amer., 8.
[31] Pro Rose. Amer., 46.
[32] Pro Rose., 29.
[33] Pro Rose., 52.
[34] Ad Herenn., I, 3.
[35] De orat., II, 59.
[36] Марк Антоний (143- 87 до н. э.) — видный политический деятель и оратор, дед одноименного триумвира.
[37] Pro Cluent, 50.
[38] Публий Сервилий Рулл, избранный народным трибуном на 63 г. до н. э., внес аграрный законопроект, предусматривавший раздачу земли малоимущим гражданам. Закон вовсе не был таким невинным, как изображается у Буассье: для проведения его в жизнь предлагалось создать комиссию из 10 человек, наделенных по существу неограниченными полномочиями. Было известно, что за спиной Рулла стоят Цезарь и Красе, рвавшиеся к власти. Цицерон, избранный консулом на 63 г., произнес против законопроекта Рулла четыре речи, из которых три дошли до нашего времени. Законопроект не прошел.
[39] Катилинариями нередко называют речи Цицерона, произнесенные в 63 г. против Луция Сергия Катилины. О последнем см. выше, прим. 41 к Введению.
[40] Судебный процесс против Луция Лициния Мурены, избранного в консулы на 62 г. до н. э., но затем обвиненного в противозаконных махинациях на выборах, относится к 63 г. и по времени совпадает с делом Катилины. Цицерон выступал в качестве одного из защитников Мурены, который был оправдан и, таким образом, утвержден в звании консула.
[41] Имеются в виду так называемые квартальные коллегии (collegia compitalicia) — объединения городских плебеев по месту жительства. Будучи сначала объединениями чисто религиозного характера, связанными почитанием местных богов–ларов, которым приносили жертвы на перекрестках (compita), эти сообщества постепенно превратились в своеобразные политические клубы и играли заметную роль в общественной жизни Рима эпохи Гражданских войн.
[42] Веррины — обычное название речей Цицерона, составленных против Гая Берреса. О самом деле см. выше, прим. 14 к Введению.
[43] Согласно сулланскому законодательству (82 г. до н. э.) суды в Риме были переданы в полное распоряжение сената. Однако с 70 г., когда сулланская конституция была отменена, судебные комиссии стали комплектоваться поровну из сенаторов, всадников и так называемых эрарных трибунов — богатых плебеев, следовавших по своему имущественному положению сразу за всадниками, т. е. состав судей стал более демократичным.
[44] Филиппики — речи Цицерона против Марка Антония, произнесенные на рубеже 44 - 43 гг. до н. э. Всех этих речей было четырнадцать. Название «Филиппики» дал им сам Цицерон в подражание знаменитым речам афинского оратора Демосфена против македонского царя Филиппа II (IV в. до н. э.).
[45] В массиве заселенных галлами земель римлянами различались: Галлия Цизальпийская — область на севере современной Италии (долина реки По) и Галлия Трансальпийская, совпадавшая с территорией нынешних Франции и Бельгии. Цизальпийская Галлия была покорена римлянами еще в III в., Трансальпийская — гораздо позже, а окончательно при Цезаре, в 50‑х годах I в. до н. э. Антоний бежал в глубь Цизальпийской Галии после того, как потерпел поражение от консулов Гирция и Пансы под Мутиной (современная Модена) весной 43 г.
[46] Я употребляю здесь подлинные выражения г-на Гаве (Havet), вполне развившего эту идею в одном из своих очень редких сочинений о Цицероне. По этому поводу позволяю себе выразить сожаление, что ни г-н Берже (Berger), ни г-н Гаве не сочли нужным издать для публики превосходные курсы, читанные ими в Collège de France и в Сорбонне и в которых много говорилось о Цицероне. Если бы они уступили желаниям своих слушателей и настояниям всех любителей литературы, Франции нечего было бы завидовать Германии относительно этого важного вопроса.
[47] Цицерон собирался защищать Катилину летом 65 г. до н. э., когда тот, после управления провинцией Африкой, был обвинен в вымогательствах. Помышляя о консульстве, Цицерон рассчитывал установить добрые отношения с одним из вероятных соперников — Катилиной (см.: Cic., Ad Att., I, 1, 1; 2, 1). Тот уже тогда помышлял о заговоре, но Цицерон, по–видимому, еще ничего не знал об этих планах.
[48] Vairon. De re rust., II, 1.
[49] Ценностные соотношения древнеримской и новейших валют, приводимые французским автором и русским переводчиком по состоянию на рубеж XIX - XX вв., интересны, но едва ли что–либо скажут современному читателю. Поэтому целесообразно будет привести некоторые данные о ценах и состояниях в Риме в эпоху Гражданских войн (конец II - I в. до н. э.), по которым можно будет лучше судить о величине приводимых в тексте Буассье сумм. Так, например, заработная плата наемного работника доходила тогда до 3 сестерциев в день; жалованье легионера составляло до Цезаря 480 сестерциев в год, а Цезарь поднял его до 900 сестерциев; по закону против роскоши, принятому в 81 г., максимальные затраты на обед определялись в 30 сестерциев, а на праздничное пиршество — в 300 сестерциев; годовая плата за квартиру в Риме могла доходить до 6 тыс., а средняя стоимость жилого дома равнялась 60 тыс. сестерциев; состояние одного из триумвиров, известного предпринимателя и богача Красса оценивалось в начале его карьеры в 7 млн., а под конец — в 170 млн. сестерциев, состояние Помпея — в 70 млн. сестерциев и т. д.. (примеры подобраны по кн.: Т. Моммзен. История Рима. Пер. с нем. T. II-III. М., 1937-1941).
[50] Луций Квинкций Цинциннат — римский полководец времени Ранней Республики, в 458 г. до н. э. был назначен диктатором для ведения войны с эквами и сабинами. По преданию, посланцы сената застали Цинцинната за обработкою своего небольшого надела. «Отерщи пыль и пот» и нарядившись в тогу, Цинциннат выслушал послов, принял назначение и успешно провел кампанию, после чего «на 16‑й день сложил с себя диктаторские полномочия, полученные на шесть месяцев» (Тит Ливий, III, 26, 8 - 29, 7, пер.Г. Ч. Гусейнова). О Курии см. выше, прим. 3. Оба вошли в историю как образцы староримской доблести и простоты.
[51] С 66 по 62 г. до н. э. Помпей находился на востоке, занятый завершением войны с понтийским царем Митридатом и окончательным устроением дел в Малой Азии, Сирии и Палестине.
[52] Имеется в виду заговор Катилиньг.
[53] Гай Саллюстий Крисп (86 - 34 до н. э.) — римский политический деятель и историк. Как политик придерживался демократической ориентации (популяров), был ревностным приверженцем Цезаря и противником Цицерона. Главные исторические труды: «Заговор Катилины», «Югуртинская война» и «История», охватывавшая период Гражданских войн с 78 до 67 г. (от последнего сочинения сохранились лишь фрагменты).
[54] Луций Анней Сенека (4 до — 65 н. э.) — римский государственный деятель, философ и писатель. Был воспитателем Нерона, а затем одним из его советников. Позднее Нерон, заподозрив близость Сенеки к заговору Пизона, заставил Сенеку покончить жизнь самоубийством. Сенека был виднейшим представителем стоической философии и автором многочисленных произведений — философских трактатов, сборника «Нравственных писем к Луцилию», трагедий и др.
[55] De brevit. vitae., 5: «Non sine causa, sed sine fine laudatus».
[56] Относительно ссылки Цицерона и той политики, какой он держался по возвращении из нее, смотри в этой книге главу Цезарь и Цицерон (часть первую). Консульство Цицерона, а вместе с тем и пик его политической карьеры, приходится на 63 г. до н. э. Последующие годы отмечены чередованием успехов и неудач, но с образованием I триумвирата, где первую скрипку играл Цезарь, ситуация для Цицерона резко ухудшается и, в конце концов, его постигает тяжкий удар — изгнание из Рима. Решение об изгнании Цицерона было принято по инициативе его личного врага, народного трибуна Клодия, за спиной которого стоял Цезарь (весна 58 г.). Основанием послужила якобы противозаконная расправа Цицерона над римскими гражданами, т. е. осуществленные по его приказу арест и казнь участников заговора Каталины. Время изгнания Цицерон провел на Балканском полуострове в Фессалонйках и Диррахии. Когда, наконец, его друзьям при поддержке Помпея удалось провести постановление об его возвращении (август 57 г.), он немедленно вернулся в Рим. Однако теперь он перестал быть самостоятельной политической величиной и волей–неволей должен был искать дружбы и покровительства всесильных триумвиров.
[57] Марк Анней Лукан (39 - 65 н. э.) — римский эпический поэт, племянник философа Сенеки. Одно время был близким другом Нерона, но затем подвергся опале, участвовал в заговоре Пизона и должен был, по приказу Нерона, покончить жизнь самоубийством. Его главное произведение — поэма «Фарсалия», посвященная Гражданским войнам в Риме: борьбе Цезаря и Помпея, битве при Фарсале, последующей судьбе республиканского сопротивления. Впрочем последний сюжет полностью не раскрыт, так как изложение обрывается на полуслове при описании пребывания Цезаря в Египте. Поэма замечательна нескрываемым тяготением автора к старинному республиканизму, противопоставлением свободы и тирании, героизацией непримиримого противника последней Катона Утического.
[58] Ги Пашен (1601 - 1672) — французский ученый–медик и писатель, оставивший после себя, помимо прочих сочинений, большое собрание писем, ценных подробностями из научной и общественно–политической жизни Франции XVII в.
[59] Сарматы — родственный скифам народ иранского происхождения. Во времена Геродота (V в. до н. э.) кочевали за Доном, позднее (очевидно, с III в. до н. э.), тесня скифов, распространились далеко на запад, вплоть до Дуная.
[60] Ad Att, IX, 1.
[61] AdAtt., X, 7.
[62] Ad Att, IX, 10.
[63] Родственные связи с семьей Гая Мария рано определили близость Цезаря к марианцам и популярам. Эта близость была скреплена женитьбою Цезаря на Корнелии — дочери видного марианца Луция Корнелия Цинны. Когда Сулла, по возвращении с востока вновь утвердившийся у власти (82 г. до н. э. ), потребовал от Цезаря развестись с Корнелией, тот отказался, и этот отказ, оставшийся для Цезаря в общем без последствий, и был его ранней победой над защитником дела оптиматов Суллою.
[64] De bello civ., I, 22.
[65] У него даже несколько раз проскальзывает мысль, что положение плебеев в римской республике было, собственно говоря, лучше положения патрициев (Pro Cluent., 40; Pro domo sua, 14).
[66] Pro Sext., 49.
[67] Марк Теренций Варрон (116 - 27 до н. э.) — римский государственный деятель и писатель, друг и соратник Помпея, был родом из Реаты, Цицерон происходил из Арпина, прадед Катона знаменитый Катон Цензорий, бывший предприимчивым землевладельцем, — из Тускула.
[68] De bello civ., II, 32.
[69] Имеются в виду войны Цезаря в Галлии, завершившиеся покорением всех галльских племен на территории современных Франции и Бельгии (58 - 51 до н. э.). Алезия и Герговия — галльские города, центры антиримского восстания, подавленного Цезарем в 52 - 51 гг. (Алезия — город мандубиев, к западу от верховий Соны, Герговия — город арвернов, к югу от современного Клермон–Феррана).
[70] Слова не названного по имени центуриона с военного транспорта, захваченного у Цезаря во время кампании в Африке. Последняя датируется концом 47 — началом 46 г. до н. э. Следовательно, 36-летний срок отсчитывается здесь с начала военной карьеры Цезаря, который начал свою военную службу в свите претора Терма в Азии в 81 г.
[71] De bello afric., 45.
[72] См.: Histoire de l'esclavage dans l'antiquité Валлона (Wallon), том II, гл.IX.
[73] Поначалу римское войско являлось народным ополчением, служба в котором считалась почетной обязанностью для всех граждан, обладавших известным имущественным цензом, т. е. способных экипировать и хотя бы частично содержать себя на походе; не обладавшие цензом — пролетарии, или capite censi, т. е. учитывавшиеся персонально, но не по имуществу, — к военной службе не привлекались. Марий во время войн с германцами (конец II в. до н. э.) первым стал широко вербовать пролетариев, служивших исключительно за жалованье, благодаря чему римское войско стало утрачивать характер гражданского ополчения, превращаясь постепенно в профессиональную наемную армию.
[74] Писано во 2‑й половине XIX в.
[75] Lucan. Phars., II, 300:
«…Non ante revellar
Exanimem quam te complectar, Roma, tuumque
Nomen, libertas, et inanem prosequar umbram».
В стихотворном переводе Л. Е. Остроумова те же строки выглядят так:
…Так, сына лишившись, родитель
Осиротелый идет — и ему провожать погребенье
Скорбь до могилы велит; он рад похоронное пламя
Собственноручно разжечь и к сложенной куче поленьев
Факел угрюмый поднесть.
Оторвать меня смогут не раньше
Чем обниму я, о Рим, твой труп: и твою, о Свобода,
Невоплощенную тень провожать я буду до гроба.
[76] Марк Кальпурний Бибул — коллега Цезаря по консульству в 59 г. до н. э. Оппозиция решениям Цезаря привела Бибула к полному разрыву с коллегой. Эта же вражда позднее привела его в лагерь Помпея, который назначил его командующим флота, защищавшего подступы к балканскому побережью.
[77] Цицерон не был участником заговора против Цезаря, но заговорщики, естественно, видели в нем духовного вождя республиканской оппозиции. По свидетельству Диона Кассия, писателя начала III в. н. э., автора «Римской истории», убийцы Цезаря, выбежав на форум, выкрикивали имя Цицерона (Dio Cass. 44, 20, 4).
[78] В главе о Бруте.
[79] Регий (современный Реджо–ди–Калабрия) — портовый город в Брут- тии, на юго–западной оконечности Италии.
[80] Велия — город на западном побережье Италии, к югу от Кампании.
[81] Амфиарай — в греческой мифологии герой из Аргоса, один из участников похода Семерых против Фив. Будучи мудрым прорицателем, предвидел неудачу похода, но, уступая настояниям своей жены Эри- филы, не смог отказаться от участия. После поражения Семерых под стенами Фив обратился в бегство, но не погиб, а был поглощен вместе с колесницею разверзшейся землей, чтобы затем стать бессмертным.
[82] По сути дела, противостоящие друг другу политические группировки популяров (от populus — народ) и оптиматов (от optimus — лучший) сложились в Риме гораздо раньше, уже во времена Гракхов (последняя треть II в. до н. э.). Первые представляли римскую демократию, их опорой были широкие круги всадников и крестьяне, вторые — сенаторскую аристократию. Однако бесспорно, что Цицерон придал понятиям «популяры» и «оптиматы» новый морально–политический смысл: первые у него являют собой склонных к демагогии популистов, вторые — всех тех добропорядочных граждан, кому дороги традиционный республиканский порядок и республиканские ценности. Ср., например, его определение в речи в защиту Публия Сестия, произнесенной в 56 г. до н. э.: «Среди наших граждан было два рода людей, стремившихся участвовать в государственной деятельности и играть в государстве выдающуюся роль: одни из этих людей хотели и считаться и быть популярами, другие — оптиматами. Те, кто хотел, чтобы их поступки и высказывания были приятны толпе, считались популярами, а те, кто действовал так, чтобы их решения находили одобрение у всех честнейших людей, считались оптиматами» (Cic., Pro P. Sestio, 45, 96, пер.В. О. Горенштейна).
[83] Имеется в виду Марк Антоний.
[84] Ad fam., XII, 25.
[85] Авл Гирций и Гай Вибий Панса, друзья и соратники Цезаря, были консулами в 43 г. до н. э.
[86] Бриндизи (древний Брундизий) — портовый город на юго–восточном побережье Италии, важнейший для сношений с Балканским полуостровом.
[87] Децим Юний Брут Альбин (81 - 43 до н. э.) — римский политический деятель, многие годы был соратником Цезаря, затем изменил политическую ориентацию и стал одним из участников заговора на жизнь диктатора. В год смерти Цезаря в ранге пропретора должен был вступить в управление Цизальпийской Галлией. Погиб в борьбе с Марком Антонием.
[88] Секст Помпей Магн (67 - 35 до н. э.) — сын триумвира, был свидетелем гибели своего отца у побережья Египта, затем один из руководителей республиканского сопротивления в Африке и Испании. После смерти Цезаря по соглашению с Антонием получил командование над римским флотом. Позднее утвердился в Сицилии (43 г.), где правил ряд лет, пока, наконец, его флот не был разгромлен Октавианом (36 г.). Бежал на Восток, пытался создать новую операционную базу в Малой Азии, где и погиб.
[89] Гай Октавий (63 до — 14 н. э.) — внучатый племянник Цезаря (сын его племянницы). По завещанию диктатора усыновленный им, получил новое имя — Гай Юлий Цезарь Октавиан. Вместе с Марком Антонием и Марком Эмилием Лепидом — участник II триумвирата (43 г.); по соглашению в Брундизии (40 г.) получил в управление римский Запад. Позднее, после устранения Лепида (36 г.) и разгрома Антония (31-30 гг.), стал единоличным правителем Римского государства. В 27 г. принял новый титул Августа (буквально — «Возвеличенного [богами]»). Завершил дело Цезаря по созданию нового императорского режима.
[90] Калатия — город в Самниуме, в южной Италии, к востоку от Капуи.
[91] Казилин — город в Кампании, к северу от Капуи.
[92] Philipp., XIV, 7.
[93] Гай Кассий Лонгин (умер в 42 до н. э.) — римский политический деятель и военачальник, соратник Красса и Помпея. После Фарсала, пощаженный, а затем и обласканный Цезарем, внутренне не примирился с новым режимом и стал одним из организаторов заговора против диктатора. После убийства Цезаря отправился на восток, утвердился в Сирии, где собрал большое войско. После заключения II триумвирата соединился в Малой Азии с Марком Юнием Брутом, после чего оба переправились на Балканы. После поражения при Филиппах покончил жизнь самоубийством.
[94] Квинт Корнифиций — римский государственный деятель, оратор и поэт, один из корреспондентов Цицерона. В 44 -42 гг. до н. э. в ранге пропретора управлял провинцией Африкой.
[95] Марк Эмилий Лепид (ок. 90- 12 до н. э.) и Луций Мунаций Планк (ок. 90-15 дон. э.) — римские политические деятели и военачальники, соратники Цезаря. Позднее Лепид был участником II триумвирата до устранения его из этой квазиколлегии Октавианом, а Планк — сотрудником Антония, от которого он, в конце концов, перешел к Октавиану.
[96] О Поллионе см. выше, прим. 2 к Введению.
[97] Adfam., X, 31.
[98] Ad fam., XII, 13.
[99] Ad fam., XII, 12.
[100] В сражении при Мутине (современная Модена) в северной Италии весной 43 г. до н. э. Марк Антоний потерпел поражение от своих бывших сотоварищей–цезарианцев Гирция и Пансы, которые, будучи консулами, действовали по поручению сената. Это был первый и последний успех восстановленного после смерти Цезаря республиканского порядка.
[101] Ad Brut., 3.
[102] Philipp., III, 14.
[103] Apud Senec. Suas, 6.
[104] Кайета — портовый город в южном Лациуме.
[105] Plut. Cic., 48.