Глава I. Цицерон в общественной и частной жизни

1. Общественная жизнь Цицерона

Общественная жизнь Цицерона вызывает обыкновенно строгое осуждение со стороны современных историков. Этим он расплачивается за свою умеренность. Так как всякое изучение этой эпохи в настоящее время обычно обусловливается известными предвзятыми политическими взглядами, то такой человек, как он, старавшийся избегать крайностей, не может никому приходиться вполне по вкусу. Все партии единодушно нападают на него, со всех сторон над ним насмехаются или издеваются. Разве только в Англии и во Франции к нему относятся справедливее [1].
В этих странах классические традиции сохранили еще большую силу, чем где–либо в другом месте; здесь ученые тверже придерживаются старинных взглядов и оценок, и среди множества всяких изменений критика все же остается консервативною. Возможно также, что подобного рода снисходительность, проявляемая к Цицерону в обеих этих странах, объясняется еще их привычкою к политической жизни. Кто ближе знаком с приемами дельцов от политики и с партийными интригами, тот более способен ценить те жертвы, на какие могут побудить государственного человека потребности данного момента, интересы его друзей, польза его дела. Напротив, если судить о его поступках лишь на основании строгих теорий, измышленных в тиши кабинетов и не испробованных еще на опыте жизни, то результат получается слишком суров. Вот, несомненно, объяснение тому, почему германские ученые относятся к Цицерону так недоброжелательно. За исключением снисходительного к нему Абекена[2], все остальные безжалостны. Друманн[3] в особенности не прощает ему ничего. Он изучил его произведения и его жизнь с мелочностью и проницательностью судебного следователя, отыскивающего данные для обвинения. В духе такого сознательного недоверия он пересмотрел всю его переписку. Он мужественно устоял против прелести этих интимных откровенностей, заставляющих нас удивляться ему как писателю и любить его как человека, несмотря на все его слабости, и, сопоставляя отдельные отрывки из его писем и речей, он предъявляет ему настоящий обвинительный акт, в котором все предусмотрено и который составляет почти целый том. Моммзен [4] не менее строг, хотя и не так пространен. Он смотрит на вещи свысока, поэтому и не теряется в подробностях. На двух сжатых и переполненных фактами страницах, написанных как только он умеет писать, он сумел собрать против Цицерона более обвинений, чем Друманн в целом томе. Здесь мы узнаем, что этот пресловутый государственный человек был не больше как эгоист и близорукий гражданин, а как писатель он не больше как отчасти фельетонист, отчасти адвокат. Впрочем, тот же писатель назвал Катона Дон–Кихотом, а Помпея — солдатом. Так как в своих исследованиях прошлого Моммзен никогда не упускает из виду настоящего, то можно бы сказать, что он в лице римской аристократии преследует прусских юнкеров, а в лице Цезаря он заранее приветствует того популярного деспота, чья твердая рука одна сумеет создать единство Германии.
Но что справедливого во всех этих нападках? Насколько можно полагаться на эти обвинения революционной критики? Какое мнение надо составить себе относительно Цицерона как политика? Все это мы узнаем, когда исследуем факты.

I

Образование политических мнений человека обусловливается обыкновенно тремя причинами: его происхождением, его личным миросозерцанием и его характером. Если иметь в виду не только одни искренние убеждения, то к этим трем причинам надо прибавить и четвертую, и к тому же, быть может, самую сильную из всех, — интерес или выгоду, то есть невольное стремление считать, что самая выгодная партия является в то же время и самой справедливой, и сообразовать свои чувства с положением, какое занимаешь или желаешь занять. Постараемся выяснить, какое влияние оказывали эти причины на политические предпочтения и образ действий Цицерона.
В Риме происхождение человека долгое время решительно определяло его мнения. В этом городе, где традиции чтились так свято, понятия и взгляды наследовались от отцов вместе с их имуществом и именем и считалось за честь верно следовать их политике. Но уже во времена Цицерона эти обычаи стали забываться. Самые древние фамилии не останавливались перед нарушением своих наследственных заветов. Так, в партии сената этого периода встречается несколько фамильных имен, получивших известность за былую защиту интересов народа, и самым дерзким демагогом этой эпохи являлся носитель имени Клодия. Впрочем, что касается Цицерона, то по своему происхождению он ни в какое время не мог бы быть связан с каким–либо определенным политическим направлением. Он не принадлежал к знатной семье. Он первый из своего рода стал заниматься общественными делами, и имя, какое он носил, не обязывало его заранее на принадлежность к какой–либо партии. При этом он не был даже римским уроженцем. Его отец жил в одном из тех незначительных муниципиев, над которыми так охотно подсмеивались разные умники, потому что там говорили на местном наречии и не имели никакого представления о хороших манерах, хотя тем не менее эти муниципии составляли славу и гордость республики. Этот грубый, но мужественный и воздержанный народ, занимавший бедные заброшенные городки Кампании, Лациума и Сабины[5] и сохранивший, благодаря условиям деревенской жизни, до некоторой степени старинные добродетели[6], на самом деле и был настоящим римским народом. Народ же толпившийся на улицах и площадях Рима, праздно проводивший свое время в театре, участвовавший во всех волнениях на форуме и продававший свои голоса на Марсовом поле, был лишь сбродом отпущенников и чужеземцев, вносивших с собою беспорядок, смуту и испорченность. В муниципиях жизнь была и честнее и здоровее. Граждане, жившие в них, оставались чуждыми большинству вопросов, волновавших Рим, и до них не доходил даже шум общественных дел. Случалось, они являлись иногда на Марсово поле и на форум, чтобы подать голос за кого–либо из своих сородичей или выступить свидетелем в его защиту перед судом; но обыкновенно они мало заботились об осуществлении своих прав и оставались у себя дома. Несмотря на это, они также были преданы своей родине, ревниво охраняли свои привилегии, хотя и не пользовались ими, и гордились своим званием римских граждан, крепко признательные республиканскому правительству, им его даровавшему. Республика сохраняла для них свой престиж, потому что, живя вдали от центрального правительства, они не могли видеть всех ее слабостей, но зато всегда помнили о ее былой славе. Среди подобных людей, отсталых и по своим идеям и по своим манерам, протекло детство Цицерона. От них он научился любить прошлое больше, чем настоящее. Таково было первое внушение и первый урок, какие он получил от мест и людей, среди которых протекли его юные годы. Впоследствии он с нежностью вспоминал о скромном доме, построенном его дедом вблизи Лириса[7] и напоминавшем своею суровой простотой дом древнего Курия[8]. Мне кажется, что те, кто обитал под крышей этого дома, должны были чувствовать себя как бы перенесенными на целое столетие назад и, окруженные постоянно атмосферою прошлого, должны были укрепить в себе привычку и любовь к старине. Вот, без сомнения, то, чем Цицерон обязан своему происхождению, если только он ему чем–либо обязан. Он мог научиться от своей семьи уважению к прошлому, любви к родной стране и инстинктивному предпочтению республиканского правления; но он не нашел здесь ни определенной традиции, ни наследственных заветов по отношению к какой–либо определенной партии. Когда он выступил на арену политической жизни, ему пришлось делать свой выбор самому, что является, конечно, не малым испытанием для нерешительного характера, а для того, чтобы сделать этот выбор из стольких противоположных мнений, ему надо было с ранних пор изучать и размышлять.
Цицерон изложил результат своих размышлений и изучений в политических сочинениях, из которых самое значительное, Республика[9], дошло до нас в крайне изуродованном виде. Из того, что осталось, мы видим, что он и здесь, как во всем, является ревностным учеником греков. Наибольшее предпочтение он оказывает Платону, и его восхищение этим философом так велико, что он часто готов уверять нас, что он довольствуется одним переводом его. Вообще Цицерон не особенно заботится о славе быть оригинальным мыслителем. Это почти единственная область, где молчит его тщеславие. По этому поводу в его переписке встречается одно странное признание, которым много злоупотребляли против него. Желая дать понять своему другу Аттику, почему ему так легко даются его сочинения, он пишет ему: «Я доставляю только слова, а в словах у меня недостатка нет»[10], но здесь Цицерон, вопреки своему обыкновению, наклеветал на себя. Он отнюдь не такой рабский переводчик, как он старается убедить, а в его политических произведениях различие между ним и Платоном особенно велико. Правда, их книги носят одинаковые заглавия, но достаточно их открыть, чтобы тотчас же заметить, что по существу между ними мало общего. Отличительная особенность такого умозрительного философа, как Платон, состоит в стремлении к абсолютному во всем. Когда он задается целью придумать государственное устройство, то вместо того, чтобы начать прежде всего с изучения тех народов, для которых оно предназначается, он исходит из одного разума и с непоколебимой строгостью доводит этот принцип до крайних последствий. Таким образом, он создает одну из тех политических систем, где все держится друг за друга и вытекает одно из другого и которая своей удивительной цельностью пленяет ум изучающего ее философа подобно тому, как строгая симметричность какого–либо прекрасного здания пленяет взор смотрящего на него. К несчастью, подобного рода государственные системы, измышленные в уединении и как бы отлитые из одного куска, бывают трудно приложимы в жизни. Стоит лишь попробовать осуществить их на практике, как тотчас же со всех сторон возникают препятствия, совершенно неожиданные. Предания народов, их характер, их воспоминания, всевозможные социальные силы, с которыми в свое время не считались, не хотят теперь подчиняться налагаемым на них строгим законам. Тогда начинают понимать, что эти социальные силы не поддаются произвольному изменению, а раз они положительно отказываются уступить, то является необходимость подумать о видоизменении этого устройства, представлявшегося столь прекрасным, пока его не применяли на деле. Но и тут имеется затруднение, и достаточно большое. Не так–то легко изменить что–либо в такого рода сжатых и логических системах, где все так искусно прилажено друг к другу, что малейшее нарушение сотрясает все целое. Кроме того, философы по природе высокомерны и безусловны, они не любят, чтобы им противоречили. Чтобы избежать раздражающих их возражений, чтобы, насколько возможно, спастись от требований действительности, они подражают тому афинянину у Аристофана, который, отчаявшись отыскать на земле подходящую ему республику, отправился искать ее себе по вкусу на облаках [11]. И они также строят в своем роде воздушные замки, то есть идеальные республики, управляемые воображаемыми законами. Они придумывают удивительные системы, но с тем недостатком, что их нельзя приложить ни к какой стране в частности, так как они рассчитаны на весь человеческий род в целом.
Цицерон, однако, поступает не так. Он знает, к кому обращается, он знает, что римляне — хладнокровная и основательная раса, более склонная усваивать вещи с их практической стороны, чем увлекаться утопиями. Вот почему он не поддается в такой степени этим мечтам об идеальном и безусловном. Он не претендует писать законы для всей вселенной; он заботится главным образом о своей стране и о своем времени, и, хотя он и делает вид, будто набрасывает план совершенной республики, то есть такой, которой не может существовать, на деле же он постоянно имеет в виду действительно существующее государственное устройство. Его политические теории состоят приблизительно в следующем. Из трех различаемых обыкновенно форм правления ни одна не удовлетворяет его в чистом виде. Мне нет надобности касаться здесь его отношения к неограниченному правлению одного, так как Цицерон смертью своею заплатил за свое противодействие осуществлению такого правления[12]. Два других правления, правление всех и правление немногих, то есть аристократия и демократия, кажутся ему также не лишенными недостатков. Трудно мириться вполне с аристократией, когда сам не имеешь преимущества принадлежать к знатной фамилии. Что касается римской аристократии, то она, несмотря на ее высокие качества, обнаруженные ею в завоевании и управлении целым миром, отличалась, подобно другим, заносчивостью и сознанием собственной исключительности. Неудачи, обрушившиеся на нее за последнее столетие, ее видимое поражение и несомненное предчувствие своего близкого конца не могли, конечно, излечить ее от гордости, а, напротив, делали ее еще более недоступной. По–видимому, предрассудки становятся тем упорнее и мелочнее, чем меньше им остается жить. Известно, как французские эмигранты пред лицом торжествующей революции тратили свои последние силы на пустую борьбу за первенство. Точно так же и римская знать, в то время когда власть ускользала у нее из рук, как будто нарочно старалась преувеличить свои недостатки и обескуражить своим пренебрежением честных людей, готовых встать на ее защиту. Цицерон чувствовал влечение к ней, так как любил хорошие манеры и изящные удовольствия, но он никогда не мог привыкнуть к ее высокомерию. Вот почему, даже служа ей, он всегда питал против нее предубеждения недовольного буржуа. Он прекрасно знал, что она не забывала его происхождения и звала его выскочкой (homo novus); в отместку и он осыпал неисчислимыми насмешками тех счастливчиков, от которых не требовалось ни достоинств, ни умения трудиться и которым самые важные республиканские звания доставались все равно как во сне (quibus omnia populi romani beneficia dormientibus deferuntur)[13].
Но если аристократия нравилась ему так мало, то народное правление он одобрял еще того меньше. Народное правление, говорил он задолго до Корнеля[14], худшее из всех, и, говоря так, он разделял мнение большинства греческих философов, его учителей. Почти все они питали сильное отвращение к демократии. Не только самый характер их занятий, нуждавшихся в уединении и покое, удалял их от толпы, но они и сами старательно избегали ее из боязни, чтобы она не заражала их своими предрассудками и заблуждениями. Их постоянная забота была направлена на то, чтобы держаться вне и выше толпы. Гордость, питаемая в них таким отчуждением, не позволяла им видеть равного себе в человеке из народа, чуждом тех ученых занятий, которыми они так гордились. Вот почему им так претило господство массы, где одинаковое значение имеют невежда и ученый. Цицерон положительно говорит, что равенство, понимаемое таким образом, есть величайшее из всех неравенств: ipsa aequitas iniquissima est[15]. Этот упрек не единственный и даже не самый главный из всех, делаемых демократии греческими философами, а с ними и Цицероном. Они находили, что она по своей природе шумлива и беспокойна, враждебна философии и что она не может дать ученому и мудрецу того спокойного простора, который им так необходим для обдумывания их произведений. Народное правление в уме Цицерона олицетворялось в виде сцен непрестанной борьбы и распрей. Ему вспоминались восстания плебеев и бурные столкновения на форуме. Ему слышались жалобы и угрозы всех обобранных и лишенных имущества, смущавшие в течение трех веков спокойствие богачей. Разве возможно среди всех этих тревог предаваться занятиям, требующим мира и тишины? Этот режим грубой силы постоянно нарушает всякие умственные занятия, непрестанно вырывая честных людей из безмолвия их библиотек, чтобы выбросить их на арену общественной сутолоки. Подобная беспорядочная и шумливая жизнь не могла приходиться по вкусу Цицерону, столь любившему умственный труд, и если высокомерие аристократии толкало его иногда к народной партии, то все же его нелюбовь к грубой силе и беспорядку не позволяла ему примкнуть к ней надолго.
Какая же форма правления кажется ему наилучшей? Та, которая соединяет в себе все в правильном равновесии, как он это говорит вполне ясно в своей Республике. «Я желаю, — пишет он, — чтобы в государстве на первом месте была верховная царская власть, затем, чтобы известная доля власти была предоставлена первейшим гражданам и чтобы, наконец, некоторые вещи предоставлялись на усмотрение и решение народа»[16]. Такое смешанное и умеренное правление, соединяющее в себе все хорошие качества других форм правления, по его мнению, не есть какая–либо воображаемая система вроде республики Платона. Такое правление существует и действует, это — правление его страны. Такое мнение вызвало на него много нападок. Моммзен нашел, что оно противоречит и философии и истории. Несомненно, если его принимать буквально, оно окажется более патриотичным, чем справедливым. Принимать нам римское государственное устройство за безупречный образец и закрывать глаза на его недостатки, когда оно именно и погибало от этих самых недостатков, — это значило бы зайти слишком далеко. Однако необходимо признать, что при всех своих несовершенствах это государственное устройство было тем не менее одним из самых лучших устройств того древнего времени и что, быть может, ни одно, кроме него, не сделало столько для удовлетворения двух насущнейших потребностей общества — порядка и свободы. Точно также нельзя отрицать, что его главное достоинство состоит в примирении и соединении различных форм правления при всей их видимой противоположности, — Полибий[17] указывал на это раньше Цицерона; и этим достоинством оно обязано своему происхождению и тому, каким образом оно образовалось. Всякое государственное устройство в Греции было почти всегда импровизацией одного человека, государственное же устройство Рима — дело времени. То искусное равновесие власти, которым так восхищался Полибий, не было созданием какой–либо одной дальновидной воли. В ранние времена в Риме не было такого законодателя, который определил бы заранее ту роль, какую должен играть каждый общественный элемент в общем ходе дел; свое значение определили себе сами эти элементы. Восстания плебеев, ожесточенная борьба трибунов с патрициями[18], наводившие такой ужас на Цицерона, способствовали более, чем что–либо, довершению того государственного устройства, которое повергало его в такой восторг. После почти двухвековой борьбы эти борющиеся силы поняли, что они не в силах уничтожить друг друга, и тогда они согласились вступить в союз, и их взаимные старания прийти к соглашению и послужили основанием того устройства, несовершенного, конечно, — да и может ли быть вообще совершенное государственное устройство? — но, быть может, наилучшего из всех существовавших в древнем мире. Ясно, конечно, что все сочувствие Цицерона относилось не к тому государственному строю Рима, какой был современен ему. Его сочувствие шло гораздо дальше назад. Он знал, что государственное устройство Рима претерпело глубокое изменение со времен Гракхов [19], но он полагал, что до этого изменения оно было безупречно. Таким образом, ученые занятия и убеждения зрелого возраста привели его назад к его первым впечатлениям, сохраненным им с детства, и укрепили в нем любовь к прошлому и уважение к древним обычаям. По мере того как он подвигался вперед в жизни, все его невзгоды и все его неудачи также толкали его в эту сторону. Чем печальнее было настоящее, чем тревожнее было будущее, тем чаще и с большим сожалением обращался он к прошлому. Если бы у него спросить, в какое время он желал бы жить, я думаю, что он без всякого колебания выбрал бы эпоху непосредственно следующую за Пуническими войнами [20], то есть то время, когда Рим, упоенный своею победою, уверенный в будущем и грозный для всего мира, впервые стал замечать красоты эллинской культуры и увлекаться литературою и искусством. Для Цицерона это время рисуется лучшим из всех для Рима, и именно в это время он переносит всего охотнее сцену своих диалогов. Он, конечно, предпочел бы жить среди тех великих людей, которых он заставляет так хорошо говорить: вблизи Сципиона, Фабия и старшего Катона, рядом с Луцилием и Теренцием [21] ; ив этой знаменитой группе тем лицом, чья жизнь и роль всего более должны были прельщать его и кем он, несомненно, пожелал бы быть, будь в его власти избрать себе свою судьбу и время жизни, был умный и ученый Лелий[22]. Соединять, подобно ему, высокое политическое положение с занятиями литературой, пользоваться наравне с верховным господством слова и некоторой военной славой, чем не пренебрегают даже самые горячие сторонники мирных успехов, достигнуть в спокойное и мирное время первейших должностей в республике и после такой почтенной жизни долгое время наслаждаться уважаемой старостью, — вот каков был идеал Цицерона. Какую же грусть и какое сожаление должен был испытывать он, когда после такой прекрасной мечты он сталкивался с печальной действительностью и когда, вместо того чтобы жить на лоне спокойной республики в дружеском общении со Сципионами, ему приходилось быть противником Катилины, жертвою Клодия и подданным Цезаря.
Но, по моему мнению, на политические склонности Цицерона оказывали влияние не столько его происхождение и взгляды, сколько его характер. Слабые стороны его характера известны каждому; о них слишком много и охотно писали, даже преувеличивая их, а с легкой руки Монтеня [23] стало как бы принято издеваться над ними. Поэтому мне, собственно, нет никакой надобности повторять о нем то, что говорилось столько раз, будто он был труслив, нерешителен и мнителен; я согласен со всеми в том, что природа создала его скорее писателем, чем политиком. Но я думаю только, что это признание вовсе не порочит его в такой степени, как это принято думать, потому что мне кажется, что врожденный писатель часто обладает умом более широким, более всеобъемлющим и более понимающим, чем ум политический, и что именно в этой–то широте, быть может, и кроется его малая пригодность к практике и в области дела. Спрашивают, какие именно качества необходимо должен иметь государственный человек, но не вернее ли было бы узнать, какие из них иметь ему не следует, и не заключается ли иногда политическая способность именно в этих ограничениях и исключениях? Слишком тонкий и проницательный взгляд на вещи может стеснять делового человека, так как от него требуется, чтобы он быстро мог принимать решения, а именно этому–то и может мешать такой взгляд, представляя ему множество противоположных доводов. Излишняя живость воображения, увлекая его сразу несколькими проектами, не дает ему возможности твердо остановиться ни на одном. Настойчивость часто объясняется ограниченностью ума, а настойчивость есть одно из главнейших необходимых качеств для политика. Слишком высокие требования затруднили бы для него выбор себе сотрудников и могли бы лишить его могущественной поддержки. Необходимо, чтобы он не доверял своим порывам великодушия, заставляющим его воздавать должное даже врагам: в жестокой борьбе, кипящей около власти, рискуешь обезоружить самого себя и дать над собою верх другим, если будешь иметь несчастье проявлять справедливость и терпимость. Даже врожденная прямота ума, первое достоинство для государственного человека, может обратиться для него в опасность. Если он слишком чувствителен к крайностям и несправедливостям своей партии, он не может ревностно служить ей. Для того чтобы его преданность партии была выше всякого испытания, мало того, чтобы он оправдывал эти крайности, необходимо, чтобы он их даже не замечал. Этими–то до известной степени несовершенствами ума и сердца он и обеспечивает себе успех. Если справедливо мое мнение, что в деле политики человек часто добивается успеха благодаря своим недостаткам и, наоборот, сами достоинства человека как писателя могут мешать ему в политике, то, говоря о таком человеке, что он не способен к деловой деятельности, мы как бы делаем ему комплимент.
Следовательно, можно, не унижая особенно Цицерона, сказать о нем, что он не годился для общественной жизни. Те самые качества, которые делали из него несравненного писателя, не давали ему возможности быть хорошим политиком. Свойственная ему живость воображения и тонкая, быстрая восприимчивость, служившая главным основанием для его литературного таланта, не позволяли ему быть полным господином своей воли. Внешние события слишком захватывали его, а, для того чтобы управлять ими, надо уметь от них отрешаться. Его богатое и быстрое воображение, раскидывая его внимание сразу во все стороны, делало его неспособным к последовательным замыслам. Он не умел достаточно обманывать себя относительно людей и вполне отдаваться предприятиям, вот почему он мог внезапно падать духом. Он часто похвалялся, что предвидел и предсказал будущее. Конечно, это происходило не потому, что он обладал каким–либо даром прорицания, но вследствие досадной прозорливости, которая заранее выясняла ему последствия события, и скорее дурные, чем хорошие. В декабрьские ноны, когда он погубил сообщников Катилины [24], он заранее знал, что подвергает себя мщению, и предвидел даже свое изгнание: следовательно, в тот день, несмотря на всю его нерешительность, столь часто ставящуюся ему в вину, он обнаружил мужества больше всякого другого, кто в момент возбуждения упустил бы из виду опасность. Но главною причиною его слабости, его зависимости было то, что он был умерен, умерен более по характеру, чем по принципам, то есть склонен был в своем нервном и легко вспыхивающем нетерпении прибегнуть даже к насилию для защиты этой умеренности. Избежать крайностей в политической борьбе удается редко. Обыкновенно политические партии бывают несправедливы в своих обвинениях при поражении, жестоки в своих репрессиях при победе и всегда готовы при первой возможности позволить себе без всякого колебания то, что они строго порицали у своих врагов. Если в это время в победоносной партии окажутся люди, которые найдут, что она заходит слишком далеко, и осмелятся это высказать вслух, то неизбежно они должны вызвать против себя недовольство всех. Их обвинят в трусости и непостоянстве, про них станут говорить, что они легкомысленны и изменчивы; но такие уцреки будут ли заслуженны? Можно ли усматривать измену самому себе со стороны Цицерона в том, что он защищал несчастных от преследования аристократии при Сулле [25], а тридцать лет спустя защищал других несчастных от преследования демократии при Цезаре? Не был ли он, напротив, в этом случае более последователен и верен себе, чем те, которые после горьких жалоб по поводу собственного изгнания сами изгоняли своих врагов, лишь только получали на это возможность? Единственное, с чем можно согласиться, — это то, что если горячее чувство справедливости делает честь частному лицу, то для политика оно может быть очень опасно. Партии не любят тех, кто отказывается разделять их крайности и кто среди всеобщего преувеличения заявляет нежелание переступать надлежащей меры. К несчастью, Цицерону не доставало той твердой убежденности, которая заставляет человека раз и навсегда держаться своего мнения, и он переходил легко от одного к другому, потому что ясно видел хорошую и дурную сторону их всех. Необходимо быть слишком уверенным в себе, чтобы пытаться обходиться без всех. Такое изолированное положение предполагает решимость и энергию, чего недоставало Цицерону. Если бы он решительно примкнул к какой–нибудь одной партии, он обрел бы там и установленные традиции, и твердые принципы, и определенных друзей, и верное направление; ему оставалось бы лишь дозволить вести себя. Напротив, решаясь выступать в одиночку, он рисковал во всех нажить себе врагов и не имел перед собою никакого определенного пути. Достаточно просмотреть главные события его политической жизни, чтобы понять, что именно в этом кроется причина известной части его ошибок и несчастий.

II

Все только что сказанное о характере Цицерона объясняет его первые политические убеждения. Впервые он начал появляться на форуме во времена владычества Суллы, когда аристократия была всемогуща и невероятно злоупотребляла своей властью. Ненадолго побежденная Марием [26], она мстила теперь страшными репрессиями, и чтобы утолить свой гнев, ей недостаточно было беспорядочных убийств междоусобицы. Она даже к убийству пожелала применить свою суровую систему порядка, измыслив проскрипции, что было в сущности нечто вроде регламентации убийства. Приняв такие меры для своего отмщения, она занялась укреплением своей власти. Она отняла имущество у самых богатых муниципиев Италии, изгнала сословие всадников из судов, сократила права народных комициев, лишила трибунов права протеста, то есть не оставила ничего целым вокруг себя. Когда, перебив своих врагов, она сокрушила всякое сопротивление и сосредоточила всю власть в своих руках, она торжественно провозгласила, что теперь с революцией покончено, предстоит вернуться к законному управлению и что, начиная с июньских календ, убийства будут прекращены [27]. Но, несмотря на эти громкие объявления, убийства продолжались еще долго. Убийцы, покровительствуемые отпущенниками Суллы, участвовавшими в их барышах, бродили по вечерам по темным и извилистым улицам старого города почти до самого Палатина [28]. Они убивали богатых, возвращавшихся домой, и под тем или другим предлогом добивались присуждения себе их состояний, и никто не смел на это жаловаться. Вот таков был режим в Риме в то время, как Цицерон выступил со своими первыми судебными речами. Такой умеренный, как он, питавший отвращение ко всяким крайностям, должен был испытывать ужас при виде всех насилий. Тирания аристократическая столь же мало могла рассчитывать на его сочувствие, как и тирания народная. Все те злоупотребления властью, какие позволяла себе аристократия, естественно заставили его протянуть руку демократии, и впервые он выступил в бой в рядах ее защитников.
Его первые выступления были полны смелости и блеска. Среди немого ужаса, поддерживаемого воспоминанием о проскрипциях, он дерзнул громко заговорить, а всеобщее молчание^придало его словам еще больше силы. Его политическое значение начинается со времени его защиты Росция [29]. Этот горемыка, у которого сперва отняли все состояние, а затем обвинили в убийстве родного отца, не мог найти себе защитника. Цицерон предложил ему свои услуги. Он был молод и неизвестен — два важных преимущества для того, кто решается на смелый шаг, так как неизвестность уменьшает грозящие опасности, а молодость мешает их видеть. Ему не стоило бы никакого труда доказать невинность своего клиента, обвиненного без всякого основания, но такого успеха ему было мало. Всем было известно, что за этим обвинением скрывался один из самых влиятельных отпущенников Суллы, богатый и распутный Хрисогон, который полагал, конечно, что он достаточно огражден от дерзких выступлений тем ужасом, какой внушало его имя. Но Цицерон не оставил его в покое. В самой этой речи заметно отражение ужаса, охватившего слушателей, когда они услыхали это страшное имя. Обвинители были поражены, толпа замерла в безмолвии. Один молодой оратор сохраняет полное спокойствие и самообладание. Он улыбается, шутит, поражает насмешками этих ужасных людей, которым никто не смел взглянуть в лицо, вспоминая при виде их две тысячи голов всадников и сенаторов, отрубленных по их приказанию. Он же не оказывает уважения даже самому их господину. Прозвище счастливый, данное Сулле его льстецами, дает Цицерону повод к игре слов. «Есть ли человек настолько счастливый, — говорит он, — чтобы не иметь какого–нибудь негодяя среди своих приближенных?» [30] Этот негодяй не кто иной, как всесильный Хрисогон. Цицерон не щадит его. Он описывает его роскошь и его надменность выскочки. Он изображает его загромождающим свой дом на Палатине всевозможными драгоценными предметами, отнятыми им у его жертв, не дающим покоя всей соседней округе шумом певцов и музыкантов «или порхающим по форуму с расчесанными и блестящими от благовонных масел волосами» [31]. К этим шуткам примешиваются обвинения более серьезные. В этой речи Цицерон несколько раз касается проскрипций, и каждый раз чувствуется то воспоминание и впечатление, какие они по себе оставили. Чувствуется, что оратор видел их сам воочию, и что душа его еще вся полна пережитого, и что тот ужас, какой он от них испытал и совладать с каким он не в силах, не позволяет ему молчать о них, какой бы опасностью это ни грозило. Его благородное негодование проглядывает ясно на каждом шагу, несмотря на осторожность, вызываемую присутствием самих творцов этих проскрипций. Говоря о жертвах этого насилия, он осмеливается сказать, что они были разбойнически зарезаны, хотя обыкновенно им приписывали всевозможные преступления. Он выставляет на общее презрение бездельников, обогатившихся от этих убийств, и, играя словами, называет их «срезывателями голов и кошельков» [32]. Наконец, он определенно требует, чтобы был положен конец такому порядку, позорящему все человечество; «иначе, — прибавляет он, — лучше жить с дикими зверями, чем оставаться в Риме» [33]. И все это говорилось в нескольких шагах от того человека, по чьей вине прошли проскрипции, и перед лицами тех, кто осуществлял их в жизни, извлекал из них выгоды. Можно себе представить, какое впечатление должна была произвести его речь. Она выражала собою тайные чувства всех, она облегчала общественную совесть, принужденную молчать и униженную этим молчанием. Понятно, что с этого дня демократическая партия почувствовала самую горячую симпатию к этому красноречивому молодому человеку, протестовавшему с таким мужеством против ненавистного порядка. Именно это воспоминание и сберегало для него до самого его консульства так верно народную любовь. Всякий раз, как он добивался какой–либо выборной должности, граждане толпами устремлялись на Марсово поле, чтобы подать за него свои голоса. Ни один государственный человек того времени, а их было много более выдающихся, чем он, не достигал так легко первых должностей. Катон испытал не одну неудачу. Цезарь и Помпей прибегали к союзам и интригам, чтобы всегда добиваться желаемого. Цицерон почти единственный человек, чья кандидатура удавалась всегда с первого раза и которому никогда не было надобности прибегать к обычным средствам, обеспечивающим обыкновенно успех. Среди этого позорного торга почетными должностями, достававшимися наиболее богатым, несмотря на упорную традицию, предназначавшую их для наиболее знатных, Цицерон, хотя он происходил не из знатного рода и не был богат, всегда одерживал верх над всеми остальными. Он был назначен квестором, эдилом, затем получил городское преторство, считавшееся самым почетным, и добился консульства тотчас же, как захотел и лишь только закон позволил ему добиваться его; и ни одна из этих должностей ничего не стоила ни его чести, ни его состоянию.
Следует заметить, что до того времени, когда он был назначен претором, он не произнес еще ни одной политической речи. До сорокалетнего возраста он был лишь тем, что мы называем адвокатом, и не испытывал потребности быть кем–либо еще. Судебное красноречие, таким образом, открывало дорогу ко всему; нескольких блестящих успехов перед судом было достаточно, чтобы продвинуть человека на общественные должности, и никому и в голову не могло прийти потребовать от Цицерона другого доказательства его способности к общественным делам в тот момент, когда ему собирались доверить важнейшие интересы его страны и облечь его высшею властью. Во всяком случае, если такое долгое пребывание в звании адвоката и не оказывало вреда для его политической карьеры, то все же оно вредно отразилось на его таланте. Все упреки, обращаемые, несомненно, совершенно несправедливо к адвокатам нашего времени, были вполне заслужены адвокатами древних времен. О них действительно можно сказать, что они брались безразлично за все дела, что они меняли свои мнения с каждым процессом и считали за честь и славу свое умение находить великолепные доводы для доказательства всевозможных софизмов. Юношам, обучавшимся в древних школах ораторскому искусству, никогда не внушалось, что говорить следует только по убеждению и по совести. Им сообщалось, что судебные дела бывают разного рода — честные и нечестные (genera causarum sunt honestum, turpe и прочее) [34], но при этом не добавляли, что последних следует избегать. Напротив, им внушали охоту заниматься ими по преимуществу, преувеличивая заслугу выиграть их. Научив этих юношей, как защищать и спасти виновного, их, не колеблясь, обучали и средствам погубить честного человека. Именно такое воспитание получали ученики риторов, а по выходе из ученья они не теряли случая приложить к делу эти правила. Например, они никогда не грешили тем, что старались сохранить некоторую умеренность и сдержанность в своих обвинениях. Принуждая себя быть справедливыми, они рисковали лишиться важного шанса на успех у этой легко возбуждающейся и страстной толпы, которой особенно нравились сатирические изображения и дерзкие оскорбления. Ни истина, ни справедливость их не интересовали. В школах учили, как даже в уголовных процессах придумывать пикантные и выдуманные подробности ради забавы слушателей (causam mendaciunculis adspergere)[35]. Цицерон цитирует с большой похвалой некоторые из этих приятных, но лживых выдумок, быть может стоивших чести или жизни тем беднякам, на долю которых выпало несчастье столкнуться с противниками слишком остроумными, а так как и сам он обладал в этом смысле богатым воображением, то и не упускал, конечно, случая воспользоваться этим легким средством для успеха. Наконец, для древнего адвоката впасть в противоречие с собой ровно ничего не значило. Рассказывали, что оратор Антоний [36] никогда не разрешал записывать своих речей из боязни, что его сегодняшнему мнению могут противопоставить его же мнения вчерашнего дня. Цицерон не был так щепетилен. Он всю жизнь свою противоречил себе и никогда этим ничуть не беспокоился. Однажды, когда он слишком открыто высказал свое мнение, совершенно противоположное тому, что он защищал раньше, от него потребовали, чтобы он объяснил такую резкую перемену, и вот что он отвечал совершенно спокойно: «Ошибаются те, кто думает найти в наших речах выражение наших личных мнений; это речи, соответствующие делу и обстоятельствам, а не изложение взглядов человека или оратора» [37]. Вот по меньшей мере искреннее признание, но чего только не теряют оратор и человек, приспособляя таким образом свою речь к обстоятельствам! Они привыкают не беспокоиться о внесении порядка и единства в свою жизнь, обходиться без искренности в своих мнениях и без убеждения в своих речах, тратить для неправды столько же таланта, как и для истины, и не считаться ни с чем, кроме потребностей данного момента и успеха текущего дела. Вот те уроки, которые могла преподать Цицерону адвокатская этика той эпохи. Он слишком долго отдавался занятиям адвокатурой, а когда в сорок лет он бросил ее, чтобы выступить в качестве политического оратора, он уже не смог освободиться от дурных, усвоенных им во время прежних занятий привычек.
Значит ли это, что Цицерона следовало бы вычеркнуть из списка политических ораторов? Если это название дается каждому человеку, чье слово имеет какое–либо влияние на дела его родины, кто пользуется им, чтобы увлечь за собой толпу или убедить честных людей, то, мне кажется, трудно отказать в нем Цицерону. Он умел говорить народу и умел заставить себя слушать. Ему удавалось несколько раз подавлять его самые яростные возбуждения. Он умел заставлять его принимать и даже рукоплескать мнениям, совершенно противоположным его вкусам. Он мог, по–видимому, выводить народ из апатии и пробуждать в нем, хотя ненадолго, вспышки энергии и патриотизма. Это не его вина, что успехи его были недолговечны и что после всех этих блестящих побед красноречия по–прежнему продолжала господствовать грубая сила. По крайней мере, он сделал своим словом все, что только могло сделать слово в то время. Тем не менее я признаю, что его политическое красноречие страдает теми же недостатками, что и его характер. Оно нигде не бывает достаточно решительным, достаточно твердым и практичным. Оно слишком занято собой и недостаточно теми вопросами, о которых трактует. Оно не подходит к ним искренне и с их важных сторон. Оно все загромождено пышными фразами вместо того, чтобы говорить тем точным и ясным языком, который свойствен деловым отношениям. Если взглянуть на него поближе и попытаться проанализировать его, то окажется, что оно состоит главным образом из значительной доли риторики и небольшой доли философии. Все встречающиеся в нем приятные и острые обороты, все тонкости развития темы, а равно также и весь показной пафос — все это относится к риторике. Что касается философии, то ей принадлежат те общие места, значительные по содержанию, которые хотя и развиты очень искусно, но не всегда вполне соответствуют сюжету. В его красноречии вообще излишне много искусственного и деланного. Сжатое и простое изложение больше подходило бы к обсуждению дела, чем все эти тонкости и обращения к чувству; эти громкие философские рассуждения с успехом можно было бы заменить ясным и понятным изложением политических взглядов оратора и тех общих идей, которые обуславливают его образ действий. К несчастью, как я это уже сказал, Цицерон сохранил, всходя на трибуну, привычки, приобретенные во время его адвокатской деятельности. Именно с помощью этих чисто адвокатских средств он нападает на предложенный трибуном Руллом аграрный закон[38], сам по себе такой честный, умеренный и мудрый. В четвертой Катилинарии [39] ему предстояло разобрать один из важнейших вопросов, какие только могут подлежать обсуждению собрания, а именно: до какой границы допустимо нарушение законности с целью спасения родной страны? А он к нему и близко не подошел. Мучительно видеть, как он отступает перед ним, как он старается уклониться от него или обойти, отделываясь нагромождением мелких доводов и высказыванием дешевого чувства. Очевидно, этот род серьезного и солидного красноречия был не по душе Цицерону и он не чувствовал себя в нем свободно. Если кто хочет познакомиться с настоящими проявлениями его таланта, то пусть прочтет сейчас же непосредственно после четвертой Катилинарии его речь за Мурену, относящуюся к этому же времени[40]. Это самая лучшая из собрания его защитительных речей, и можно только удивляться, каким образом человек, бывший тогда консулом и окруженный столькими неприятностями, мог с таким легким сердцем так непринужденно шутить и острить. Это объясняется тем, что здесь он действительно в своей стихии, этим же объясняется и то, почему он, будучи консулом или консуляром, возвращался, как только мог часто, к своим судебным занятиям. По его словам, он это делал из дружеской услуги, но я думаю, что в еще большей степени он угождал самому себе, так как возможность вести приятное и сомнительное дело делала его счастливым, давая свободно развернуться его уму и вдохновению. Он не только не упускал ни одного случая появиться перед судьями, но и заключал по возможности свои политические речи в рамку обыкновенных защитительных речей. У него все, например, обращалось в личные вопросы. Спор об идеях обыкновенно оставлял его холодным. Чтобы он мог показать все свои преимущества, ему необходимо было с кем–нибудь препираться. Самые лучшие речи, произнесенные на форуме или в сенате, — это те, в которых он кого–либо хвалит или порицает. В этом он не знает себе соперников; здесь, согласно одному из его подлинных выражений, его красноречие достигает экстаза и упоения; но и похвалы и осуждения, как бы прекрасны они ни были, не могут быть для нас совершенным идеалом политического красноречия, и в наше время мы требуем от него кое–чего другого. Все, что можно сказать в защиту речей Цицерона, — это только то, что они вполне соответствовали его времени и что их характер объясняется теми обстоятельствами, среди которых они были сказаны. В эту эпоху слово уже не руководило более государством, как это было в лучшие времена республики. Его заменили иные влияния: при выборах — деньги и интриги кандидатов, в прениях на общественной площади — скрытая и страшная власть народных сообществ[41] ; со времен Суллы все правительства возвышаются и падают главным образом через войско. Красноречие бессильно среди этих подавляющих его сил. Как же могло бы оно сохранить свое руководящее значение и тот решительный и повелительный тон, который свойствен лишь тому, кто сознает свою силу? Да и чувствовало ли оно потребность взывать к разуму и логике и стараться убедить людей, раз оно знало, что обсуждаемые им вопросы решаются в другом месте? Моммзен зло замечает, что в большей части своих значительных политических речей Цицерон защищает дела уже выигранные. Когда он обнародовал свои Веррины [42], законы Суллы о составе судов были уже отменены[43]. Он хорошо знал, что Катилина решил покинуть Рим, когда он произнес против него свою первую речь, в которой он так патетически заклинал его удалиться. Его вторая Филиппика[44], представляющаяся столь мужественной, если предположить, что она была произнесена перед лицом всесильного Антония, на деле была обнародована лишь тогда, когда Антоний бежал в Цизальпийскую Галлию[45]. Чему же служили все эти прекрасные речи? Они не могли повлиять на принятие тех или иных решений, так как решения уже были приняты, но зато они заставляли принимать те же решения толпу, они подготовляли и подогревали для них общественное мнение, а это тоже чего–нибудь стоит. Надо было покориться тому, что слово перестало играть главенствующую роль и что красноречие не могло более рассчитывать на руководство событиями; но оно продолжает действовать на них косвенным образом, оно пытается вызвать те значительные движения общественного мнения, которые предшествуют им или их сопровождают: «оно уже не воздействует на голосования и решения, оно лишь усиливает проявление чувств» [46]. Если подобное нравственное воздействие было единственной целью, какую преследовало красноречие этого момента, то красноречие Цицерона, благодаря своему богатству и пышности, своему блеску и пафосу, было вполне пригодно для этого.
Сначала он отдал свое слово в распоряжение народной партии: как известно, его первые политические выступления происходили в рядах этой партии, и хотя он служил ей верно в течение целых семнадцати лет, но я склонен думать, что он не всегда ей служил на совесть. К демократии его привели крайности аристократического режима, но он должен был убедиться, что и демократия, особенно когда она брала верх, была не многим благоразумнее. Она поручала ему иногда защиту ужасных клиентов. Ему приходилось обелять забияк и бунтовщиков, беспрестанно нарушавших общественный мир. Один раз даже он защищал или был готов защищать Катилину[47]. Весьма возможно, что на подобные уступки он шел очень неохотно и что крайности демократии не раз пробуждали в нем желание расстаться с ней. К несчастью, он не знал, куда ему идти, покинув ее, и если плебеи оскорбляли его своей грубостью, то и аристократия отталкивала его своей надменностью и предрассудками. Так как среди партий, существовавших тогда, не было ни одной, которая вполне выражала бы его мнения и которая наиболее соответствовала бы его темпераменту, то ему не оставалось другого исхода, как составить для себя свою собственную партию, что он и попытался сделать. Когда он почувствовал, что его блестящий дар слова, ряд занимаемых им должностей и окружавшая его популярность сделали из него важное лицо, то, желая обеспечить себе ближайшее будущее, занять в республике и более прочное и более высокое положение, освободиться от опеки своих прежних покровителей и в то же время не быть вынужденным протягивать руку своим прежним противникам, он сделал попытку образовать новую партию, составленную из умеренных всех остальных партий, а самому встать во главе ее. Но он скоро понял, что он не в силах устроить такую партию, так сказать, создать ее из ничего. Необходимо было иметь некоторое ядро, вокруг которого могли бы сплотиться новые члены. Одно время он думал, что нашел его в том классе граждан, к которому он сам принадлежал по рождению и который носил название всадников.
В Риме никогда не было того класса, какой мы в наше время называем средним или буржуазным классом.
По мере того как мелкие деревенские земледельцы бросали свои поля и переселялись в города и по мере того «как те самые руки, которые раньше работали в поле или на винограднике, теперь занимались лишь тем, что аплодировали в театре и в цирке»[48], все шире и шире становилась пропасть между богатой аристократией, владевшей почти всем народным богатством, и бедным и голодным народом, к тому же постоянно пополнявшимся за счет освобождаемых рабов. Единственной промежуточной ступенью, существовавшею между ними, был класс всадников. В описываемую нами эпоху этим именем назывались не только те граждане, которым государство предоставляло коня (equites equo publico) и которые подавали свои голоса отдельно на выборах; им назывались также и все те, которые владели всадническим цензом, то есть состояние которых было выше 400.000 сестерциев (80.000 франков, т. е. около 30.000 руб.) [49].
Несомненно, что знать обращалась очень плохо с этими безродными плебеями, разбогатевшими благодаря случаю или бережливости; она держалась вдалеке от этих выскочек; она их награждала совершенно открыто тем же презрением, как и нищих плебеев, и упрямо закрывала им всякий доступ к общественным должностям. Когда Цицерон сделался консулом, прошло уже тридцать лет, как ни один выскочка (homo novus) — всадник не более чем плебей — не достигал консульства. Отстраненные от политической жизни завистью знатных, всадники принуждены были направить свою деятельность на другие цели. Вместо того чтобы терять понапрасну свое время в бесплодных попытках к достижению высших должностей, они занялись обогащением. Когда Рим покорил весь мир, то главную выгоду из этих завоеваний извлекли всадники. Они составляли в это время промышленный и просвещенный класс и были уже настолько богаты, что могли пускать свои средства в оборот, а потому и обратили свои взоры на эксплуатацию покоренных стран. Проникая повсюду, куда только заходили римские войска, они делались торговцами, банкирами, откупщиками налогов и в конце концов собрали огромные богатства. Так как в это время Рим уже не был таков, как во времена Нуриев и Цинциннатов[50], и правителей не брали уже больше прямо от плуга, то богатство придало им и вес и значение. С этой поры о них начинают отзываться с большим уважением. Гракхи, желавшие привлечь их к себе в союзники в борьбе с аристократией, добились постановления о допущении их в состав судей. Цицерон пошел еще дальше: он захотел сделать из них основание для создания той большой умеренной партии, о которой он мечтал. Он знал, что на их преданность может положиться. Он сам принадлежал к ним по происхождению, а потому и на них падал блеск, окружавший его имя; он никогда не упускал случая защищать их интересы перед судом или в сенате. Конечно, он рассчитывал и на то, что они будут признательны ему за его желание увеличить их значение и призвать их к великой политической будущности.
Сначала все эти расчеты Цицерона, по–видимому, удавались ему очень счастливо, но, по правде сказать, успехом он обязан был главным образом обстоятельствам. Та огромная коалиция умеренных, образование которой он ставил себе в высшую заслугу, на деле сложилась почти сама собою под влиянием страха. Социальный переворот казался неизбежным. Подонки всех древних партий, презренные плебеи и разорившиеся вельможи, старые солдаты Мария и проскрипторы Суллы объединились под главенством смелого и ловкого вождя, обещавшего им новый раздел общественного имущества. Этот союз побудил тех, кому он угрожал, также объединиться вместе для собственной защиты. Страх сделал больше, чем без него могли бы сделать самые прекрасные речи, и в этом смысле можно сказать, что этим соглашением, на которое Цицерон смотрел как на результат своей политики, он скорее обязан Катилине, чем самому себе. Итак, к взаимному примирению мнений, хотя бы и временному, привело не что иное, как общность интересов.
Естественно, что душою новой партии сделались самые богатые, а потому наиболее заинтересованные в ней люди, то есть всадники. К ним примкнули честные плебеи, не желавшие, чтобы дело заходило далее политических реформ, а также и те важные вельможи, которых только одно опасение лишиться своих удовольствий могло вывести из апатии и которые спокойно бы смотрели на самую гибель республики, но не могли допустить посягательств на их мурен и их рыбные садки. Новой партии не пришлось долго задумываться над приисканием себе вождя. Помпей был в Азии [51], Цезарь и Красе тайно сочувствовали заговору[52]. После них самым значительным лицом являлся Цицерон. Этим объясняется то подавляющее количество голосов, которым он был избран в консулы. Его избрание было почти триумфом. Я не стану ничего говорить о его консульстве, о котором он говорил, к сожалению, слишком много. Это не значит, что я хочу обесценить ту победу, какую он одержал над Катил иною и его соучастниками. Опасность была велика, и сам Саллюстий [53], его недруг, согласен с этим. За этим заговором скрывались честолюбивые политики, стремившиеся воспользоваться в собственных целях этими событиями. Цезарь хорошо знал, что господство анархии не может продолжаться долго. После ряда грабежей и убийств Рим опомнился бы и честные люди, почерпнув свое мужество в своем отчаянии, не замедлили бы снова взять верх. Возможно только, что тогда обнаружилась бы одна из тех реакций, которая обыкновенно следует за такими великими потрясениями. Воспоминание об опасностях, которых удалось избежать с таким трудом, возможно, сделало бы людей склонными пожертвовать свободою, грозящею столькими бедами, а Цезарь не прочь был предложить им верное лекарство в виде верховной неограниченной власти. Подрезав зло в корне, захватив и уничтожив заговор, прежде чем он успел совершиться, Цицерон, быть может, отодвинул лет на пятнадцать установление монархического режима в Риме. Следовательно, он был вполне вправе хвалиться услугами, оказанными им в то время делу свободы его отчизны, и поэтому надо согласиться с Сенекою [54], что если он и похвалялся своим консульством без меры, то, во всяком случае, не без основания.[55]
К несчастью, подобные союзы редко переживают те обстоятельства, которые их породили. Когда интересы, примиренные общей опасностью, стали вновь заявлять свои права, то между ними опять началась прежняя борьба. Плебеи, страх которых прошел, снова почувствовали в себе старое нерасположение к аристократии. Знать также снова начала завидовать богатству всадников. Что же касается последних, то у них не было ничего, что необходимо требовалось, чтобы стать, как того хотел Цицерон, душою политической партии. Они были более заняты своими частными делами, чем делами республики. Они были немногочисленны, а потому и не имели той силы, какая была на стороне плебеев благодаря их многочисленности, и вместе с тем у них не было и тех великих традиций правления, которые сохраняли так долго власть за аристократией. В качестве руководящего правила они имели лишь обычный инстинкт богачей, заставлявший их предпочитать порядок свободе. Прежде всего они стремились к сильной власти, которая могла бы дать им защиту, и впоследствии Цезарь в их лице имел самых преданных ему сторонников. При таком распаде своей партии Цицерону, не желавшему оставаться в одиночестве, пришлось решать, к какой же стороне пристать ему. Страх, внушаемый ему Катилиною, и присутствие Цезаря и Красса в рядах демократии помешали ему вернуться в нее, и, в конце концов, он был принужден примкнуть к партии знатных, несмотря на все свое к ней нерасположение. Начиная со времени своего консульства он решительно становится на ее сторону. Нам известно, как отомстила ему демократия, считая это изменой с его стороны. Три года спустя она приговорила своего прежнего вождя, ставшего потом ее врагом, к изгнанию и согласилась вернуть его лишь для того, чтобы бросить к ногам Цезаря и Помпея, союз которых сделал их властелинами над Римом [56].

III

Самый серьезный политический кризис, пережитый Цицероном после тех распрей, какие происходили во время его консульства, был, несомненно, тот, который закончился падением римской республики при Фарсале. Как нам известно, он очень неохотно вмешался в эту борьбу, исход которой он предвидел заранее, и около года колебался, к какой из двух партий пристать. В том, что он колебался так долго, нет ничего удивительного. Он уже не был молод и неизвестен, как в то время, когда он выступил с защитой Росция. Теперь он занимал видное положение и носил прославленное имя, компрометировать которое ему отнюдь не хотелось, а потому вполне позволительно было поразмыслить, прежде чем решиться на шаг, от которого может зависеть и состояние, и слава, и, быть может, сама жизнь. К тому же вопрос вовсе не был так прост, а право так очевидно, как это может показаться с первого взгляда. Лукан [57], в симпатиях которого нельзя сомневаться, говорил же, однако, что неизвестно, на чьей стороне была справедливость, и эта неопределенность, по–видимому, никогда не была совершенно выяснена, так как даже после восемнадцативекового спора по этому поводу потомство не могло прийти к единодушному мнению. Особенно любопытно то, что во Франции в восемнадцатом веке, в самый расцвет монархического режима, все ученые без колебания высказывались против Цезаря. Чиновники высшего суда, люди умеренные и положительные и по своим обязанностям, и по своим характерам, часто видавшие короля и осыпавшие его лестью, в тесном кругу оказывались помпеянцами, и притом самыми яростными. «Г-н первый председатель, — говорит Ги Патен (Guy Patin), — был горячий сторонник Помпея и однажды очень обрадовался, узнав, что я принадлежу к этой партии, когда я сказал ему в его прекрасном саду Бавилля, что, будь я в сенате, когда убивали Юлия Цезаря, я нанес бы ему двадцать четвертый удар кинжалом» [58]. Напротив, в наше время, в эпоху вполне демократическую и уже после французской революции, во имя этой самой революции и демократии с гораздо большим усердием поддерживали партию Цезаря, яснее представляя ту выгоду, какую человечество извлекло из его победы.
У меня нет никакого желания снова поднимать этот спор, возбуждающий страсти и грозящий затянуться без конца. Мне хотелось бы коснуться здесь лишь того, без чего немыслимо вполне оценить политическую роль Цицерона. По–моему, к рассмотрению этого вопроса можно подойти с двух очень различных точек зрения: во–первых, с точки зрения нашего времени, то есть с точки зрения людей ничуть в распрях той эпохи не заинтересованных, рассматривающих их в качестве историков или философов вполне хладнокровно, благодаря большому промежутку времени, истекшему с тех пор, судящих о них не столько на основании причин, сколько на основании их следствий и более всего интересующихся тем добром или злом, какие они принесли в мир; затем с точки зрения современников той далекой эпохи, оценивающих их сквозь призму своих страстей и предрассудков, сообразно с идеями того времени и своим личным к ним отношением, не считаясь с их отдаленными последствиями. Вот именно на эту вторую точку зрения я и хочу стать, хотя первая представляется мне и более значительной и более выгодной; но так как моим единственным намерением является потребовать от Цицерона отчета в его политических поступках, а было бы неразумно требовать от него проникновения в будущее, то я и ограничусь выяснением того, как этот вопрос ставился в его время, какие доказательства приводились с обеих сторон и как естественнее всего человек умный и любящий свою родину мог относиться к этим доводам. Позабудем же о тех восемнадцати веках, которые отделяют нас от тех событий, и предположим, что мы находимся в Формиях или Тускуле во время тех долгих дней, какие провел там Цицерон в тоске и нерешительности, и слышим его споры с Аттиком или Курионом о мотивах, какие выставляли в свою защиту обе партии, желавшие привлечь в свои ряды Цицерона.
Что суждение современников о событиях, очевидцами которых они являются, не сходно с суждением о них позднейших поколений, особенно очевидно из того, что друзья Цезаря, желавшие переманить на свою сторону Цицерона, вовсе не пользовались тем аргументом, который нам представляется теперь наилучшим. В настоящее время главным доводом для оправдания его победы выставляется то, что если в конце концов Рим и потерял некоторые из своих преимуществ, то лишь к выгоде всего остального мира, ранее их лишенного. Что за важность, что политической свободы лишилось несколько тысяч людей, вдобавок не особенно хорошо ею пользовавшихся, если тем самым почти целый мир был спасен от грабежа, порабощения и разорения? Несомненно, что провинции и их население, испытав на себе суровый гнет республиканских проконсулов, почувствовали себя значительно лучше под тем режимом, который ввел Цезарь. Его армия была открыта для всех народов; в ней были и германцы, и галлы, и испанцы. Они помогли ему победить и, естественно, использовали в свою выгоду эту победу: это было, быть может, и вопреки его желанию, как бы реваншем для побежденных народов. Эти народы не стремились вернуть себе свою прежнюю независимость; она потеряла для них всю привлекательность вместе с их поражением. Теперь их честолюбие состояло совсем в ином: они жаждали сделаться римлянами. До этих пор, однако, та гордая и жадная аристократия, в руках которой находилась власть и которая стремилась эксплуатировать весь человеческий род в целях своего наслаждения или своего величия, упорно не желала возвысить его до себя, без сомнения желая сохранить за собою право распоряжаться им по своему усмотрению. Сокрушив аристократию, Цезарь уничтожил ту преграду, которая отделяла Рим от остальных народов. Империя сделала римским весь мир; она примирила и соединила в одно имя, как выразился один поэт, все народы вселенной. Все это, конечно, очень важные вещи, и нам не следует забывать их, — нам, являющимся потомками тех побежденных, которых Цезарь привлек к участию в своей победе. Но кто мог думать во времена Цицерона, что это именно так и будет? Кто мог предвидеть и предугадать эти отдаленные последствия? В то время вопрос рисовался не так, как он представляется теперь нам, изучающим его по истечении такого количества времени. Цезарь в тех мотивах, какими он оправдывал свое дело, нигде не ссылался на интерес побежденных народов. Сенат никогда и не пытался выступать в качестве представителя римской национальности, находящейся под угрозой нашествия варваров, а что касается провинций, то они также не стали единодушно на сторону того, кто пришел защитить их интересы: напротив, они разделились почти поровну между обоими соперниками. Если Запад сражался заодно с Цезарем, то весь Восток хлынул в лагерь Помпея. Все это доказывает, что, когда вспыхнула борьба, последствия ее были неясны даже для тех, кто должен был извлечь из нее наибольшую выгоду и кого собственный интерес должен был сделать особенно дальновидными. Впрочем, если даже допустить, что Цицерон предугадывал те благодеяния, какие мир извлечет из победы Цезаря, то можно ли думать, что этого соображения было бы достаточно, чтобы заставить его принять определенное решение? Он был не из тех людей, которые любят все человечество во всем его целом в ущерб родной стране. Ему было бы трудно решиться пожертвовать своей свободой на том основании, что эта жертва будет полезна для галлов, британцев и сарматов[59]. Конечно, интересы мира не могли быть ему безразличными, но интересы Рима были ему гораздо ближе. Он был мягок и человечен по своему характеру; в своих прекрасных сочинениях он писал, что все народы, в сущности, составляют одну семью, и заслужил горячую любовь населения той провинции, которою ему довелось управлять. Однако, когда Цезарь открыл для окружавших его чужеземцев доступ в римское гражданство и даже в сенат, он выказал сильное неудовольствие и обрушился на этих варваров со всей силой своего сарказма. И это потому, что он хорошо видел, что эти испанцы и галлы, выступавшие так гордо на форуме, торжествуют свою победу над Римом. Вся его гордость римлянина возмущалась при виде этого зрелища, и я не вижу основания осуждать его за это. Если бы он и мог предвидеть в то время или хотя бы только предчувствовать ту всеобщую близкую к осуществлению эмансипацию побежденных народов, то он должен был понимать также, что эта эмансипация повлечет за собой гибель независимого, самобытного и обособленного существования его родной страны. Естественно, что ни один римлянин не захотел бы купить такой ценою хотя бы даже и благосостояние всего мира.
Но кроме этого довода был еще другой, достаточно убедительный, если и не совсем верный, и этим доводом более всего пользовались для привлечения нерешительных. Им говорили, что республика и свобода вовсе не заинтересованы в этой войне, что здесь просто идет борьба между двумя честолюбцами, оспаривающими друг у друга власть. В этом утверждении имелась некоторая доля истины, достаточная, чтобы повлиять на легкомысленные умы. Несомненно, что личные интересы занимали очень значительное место в этой распре. Воины Цезаря сражались исключительно ради него, а за Помпеем тянулись толпы его друзей и приверженцев, приобретенных им в течение тридцати лет благоденствия и могущества. Сам Цицерон не раз говорит, что в лагерь Помпея его привела старинная дружба с ним. «Только ради него, ради него одного я жертвую собой», — писал он, собираясь покинуть Италию [60]. Иногда ему как бы доставляет удовольствие уменьшить общее значение этой распри, в которую ему пришлось вмешаться, и вот в письмах к своим друзьям он неоднократно повторяет то, что говорилось и сторонниками Цезаря: «Это — борьба властолюбий (regnandi contentio est) [61]. Но надо быть очень осторожным при чтении его писем, относящихся к этой эпохе. Никогда он не был до такой степени нерешительным. Он изменяет свои мнения чуть не ежедневно, он нападает и защищает все партии, так что если половчее собрать все те слова, какие вырвались у него в минуты его недовольства и нерешительности, то в его письмах можно найти достаточно данных для обвинения решительно всех. Но на это надо смотреть лишь как на резкости, вызванные беспокойством и страхом, и ими не следует злоупотреблять ни против других, ни против него самого. Так, например, в том случае, когда он утверждает, что республика ни при чем в этой борьбе, он говорит, в сущности, не то, что он действительно думает. Это лишь один из тех предлогов, какие он придумывает, чтобы оправдать свои колебания в глазах своих друзей и близких. Ведь так трудно быть совершенно искренним, я не говорю уж — с другими, но и с самим собою. Люди изобретательны, когда требуется доказать, что они имеют тысячу оснований поступать так, как поступают они обыкновенно без всякого основания, руководствуясь лишь одним интересом или прихотью. Но когда Цицерон желает быть откровенным, когда ему нет никакой надобности обманывать самого себя или вводить в заблуждение других, тогда он говорит совсем иначе. Тогда дело Помпея становится действительно делом справедливости и права, делом честных людей и свободы. Конечно, Помпей много сделал дурного для республики, прежде чем обстоятельства заставили его выступить на ее защиту. Вполне положиться на него нельзя, и следовало опасаться его властолюбия. В его лагере он разыгрывал роль государя и имел и своих льстецов, и своих министров. «Это Сулла в уменьшенном масштабе, мечтающий также о проскрипциях (sullaturit, proscripturit)»[62], — говорит о нем Цицерон. Республиканская партия, будь предоставлена ей свобода выбора, взяла бы, несомненно, себе другого защитника, но в тот момент, когда Цезарь собрал свои войска, эта партия, не имея ни воинов, ни полководцев, была силою вещей принуждена принять помощь Помпея. И она приняла эту помощь как помощь союзника, которому не доверяют и которого остерегаются, предвидя, что он может обратиться во врага после победы, но помощь которого нельзя отринуть перед битвою. Таким образом, хотя Помпей и не был достаточно надежен для дела свободы, но все прекрасно понимали, что с ним она подвержена меньшим опасностям, чем с Цезарем. Помпей, несомненно, был скорее честолюбив, чем властолюбив; он ценил не столько власть, сколько почести. Два раза подступал он с войском к воротам Рима. Демократия призывала его, и ему стоило лишь захотеть, чтобы сделаться царем, но он дважды распускал свои войска и слагал с себя власть. Его сделали единым консулом, то есть почти диктатором, а он через полгода сам добровольно согласился на выбор другого второго консула. Все эти прецеденты заставляли истинных республиканцев думать, что после победы он удовольствуется громким титулом и пышною лестью и что за его услуги ему можно будет без всякой опасности для кого–либо отплатить пурпуром и лаврами. Во всяком случае, если бы он потребовал другого, можно быть уверенным, что ему в том отказали бы, а противников ему нашлось бы сколько угодно в числе его бывших союзников. В его лагере было немало людей, вовсе не состоявших с ним в дружбе, которых нельзя было заподозрить в том, что они взялись за оружие затем, чтобы завоевать для него трон. Катон не доверял ему и постоянно с ним боролся. Брут, у которого он убил отца, ненавидел его. Аристократия не прощала ему того, что он поднял значение трибунов и вступал для борьбы с нею в союз с Цезарем. Возможно ли, чтобы все эти выдающиеся люди, искушенные в делах, были введены в обман этим плохим политиком, никогда не обманувшим никого, и чтобы, сами того не ведая, они трудились все для него одного? Или можно ли допустить, что представляется еще менее правдоподобным, что они это знали и тем не менее добровольно покидали родную страну, рискуя и своим достоянием и своею жизнью, чтобы служить интересам и честолюбию человека, ими вовсе не любимого? Несомненно, для них дело шло совсем о другом. Пускаясь за море, решаясь начать гражданскую войну, несмотря на свое к ней отвращение, и отдавая себя в распоряжение военачальника, для недовольства которым у них было столько оснований, они и не думали вмешиваться в личную ссору, а лишь спешили на помощь республике и свободе, которым грозила опасность.
Но и в этом случае — возражают — вы также ошибаетесь. Вас вводят в заблуждение названия «свобода» и «республика». В лагере Помпея защищали отнюдь не свободу вообще, а свободу одного класса угнетать народ. Там желали поддержать несправедливые и тяжелые преимущества аристократии. Сражались, чтобы сохранить за нею право притеснять плебс и порабощать мир. — В таком случае друзья свободы должны перенести на Цезаря ту симпатию, которую они обыкновенно оказывают Помпею, так как Цезарь является либералом и демократом, выходцем из народа, преемником Гракхов и Мария. Он, действительно, сам приписывал себе эту роль с того дня, когда, будучи почти ребенком, одержал верх над Суллой[63]. В звании претора и консула, он, по–видимому, очень преданно служил народному делу, и даже в тот момент, когда он направлялся на Рим, покинутый сенатом, он все–таки говорил: «Иду освободить римский народ от угнетающей его партии» [64].
Какая доля истины имеется в этом его смелом уверении, что он является защитником демократии? Что о нем должен был думать — не скажу патриций, который, естественно, думал о нем много дурного, но такой враг аристократии и такой выскочка (homo novus), как Цицерон? Несмотря на ненависть, вызванную в Цицероне презрением к нему аристократии, несмотря на испытываемое им неудовольствие вследствие того, что ему постоянно в его общественных стремлениях становился поперек пути какой–либо из тех вельмож, к которым почести приходят даже к сонным, не было случая, чтобы он даже в состоянии раздражения высказал мысль, что народ угнетен[65], и я думаю еще, что, когда при нем утверждали, что Цезарь поднял оружие, чтобы вернуть народу свободу, он, вероятно, спрашивал, когда же именно он ее лишился и какие новые преимущества имелось в виду прибавить к тем, которыми он уже обладал. Он напоминал тогда, что народ пользуется законной организацией, что у него есть свои особые магистраты, которым он может жаловаться на решения других властей, что магистраты эти неприкосновенны и священны и что закон вооружил их огромною властью останавливать своим вмешательством правительственные распоряжения и прерывать политическую жизнь; далее он мог указать, что народ имел свободу трибуны и слова, избирательное право, которым он торговал, чтобы добывать средства к жизни, и, наконец, свободный доступ во все общественные должности, и ему достаточно было привести в пример самого себя, чтобы доказать, что человек без предков и почти без состояния может достичь даже звания консула. По правде сказать, подобные случаи были крайне редки. Равенство, существовавшее в законе, сильно страдало в своем применении в жизни. В списках консулов этого времени встречаются сплошь одни известные имена. Некоторые знатные фамилии, по–видимому, прочно укрепились в главных должностях республики: они стерегли доступ к ним и никому не позволяли к ним приблизиться. Но разве для того, чтобы уничтожить эти препятствия, воздвигнутые ловкостью нескольких честолюбцев и мешавшие правильному функционированию учреждений, необходимо было уничтожить эти самые учреждения? Разве зло было настолько велико, что необходимо было прибегнуть к такому радикальному средству, как неограниченная власть? Не правильнее было бы думать, что от этого зла скорее может излечить свобода, нежели деспотизм? Разве совсем недавние примеры не показали, что сильного нажима народного мнения достаточно для того, чтобы опрокинуть все эти аристократические препоны? Законы предоставляли народу возможность вновь вернуть себе свое значение, если бы только он этого энергично захотел. При свободе выборов и при свободе трибуны, при содействии трибунов и неодолимой силы численного перевеса он всегда должен был взять верх. Если он оставлял эту власть в руках других, то это была его ошибка, и он достоин был того унизительного положения, в каком держала его аристократия, если он сам не делал усилий, чтобы из него выйти. Цицерон имел очень плохое мнение о народе его времени: он считал его безразличным и апатичным. «Он не требует ничего, — говорил он, — и ничего не желает» [66]; и всякий раз, как он видел народ волнующимся на общественной площади, он подозревал, что чудо это вызвано щедростью каких–нибудь честолюбцев. Следовательно, он не был склонен думать, что народу необходимо даровать новые права, раз он так мало или так плохо пользовался на деле и прежними своими правами. Вот почему он не мог относиться серьезно к уверению Цезаря, будто именно это желание побудило его взяться за оружие. Никогда не мог он видеть в Цезаре преемника Гракхов, стремящегося освободить угнетенный плебс; никогда готовившаяся война не могла показаться ему возобновлением старинной борьбы, наполнявшей всю римскую историю, — борьбы между народом и аристократией. В самом деле, сборище разорившихся вельмож, разных Долабелл, Антониев, Курионов, под предводительством того, кто величал себя сыном богов и царей, мало заслуживало названия народной партии, а в том стане, куда собралось столько всадников и плебеев и где среди вождей были такие люди, как Варрон, Цицерон и Катон, то есть два мелких гражданина из Арпина и Реаты и потомок тускуланского крестьянина[67], речь шла, конечно, не о том, чтобы защищать привилегии происхождения.
Впрочем, и сам Цезарь, по–видимому, не особенно заботился прослыть за поборника демократии. Если внимательно читать его записки, можно заметить, что он в них не особенно много распространяется об интересах народа. Вышеприведенная мною фраза — почти единственное место, где о них упоминается. Во всем остальном он значительно откровеннее. В самом начале своих записок о гражданской войне, где он излагает причины, побудившие его начать ее, он жалуется, что ему отказывают в звании консула, что у него отнимают его провинцию, что его разлучают с его войском; он ни слова не говорит ни о народе, ни о его попранных правах, ни о свободе, которой его будто бы лишили. Однако именно в этот момент и следовало бы о них говорить, чтобы оправдать предприятие, вызывавшее осуждение со стороны стольких людей, и притом самых честнейших. Чего требовал он в своих последних условиях, поставленных им сенату, прежде чем идти на Рим? Все одного: своего консульства, своего войска и своей провинции; он защищал свои личные интересы и заботился лишь о себе; никогда ему и в голову не приходило потребовать какого–либо преимущества для того народа, защитником которого он себя называл. И вокруг него, в его лагере, о народе думали не больше, чем он. Его лучшие друзья, его самые храбрые сподвижники не имели ни малейшего желания сделаться реформаторами или демократами. Они вовсе не думали, что, следуя за ним, они идут вернуть свободу своим согражданам; они просто желали отомстить за обиду своего военачальника и завоевать ему могущество. «Мы воины Цезаря», — говорили они вместе с Курионом[68]. У них не было иного девиза, они не хотели знать никакого другого имени. Когда этих старых центурионов, видавших и Германию и Британию и взявших Алезию и Герговию[69], уговаривали бросить Цезаря и перейти на сторону законов и республики, они не отвечали, что защищают народ и его права. «Нам, — говорили они, — нам покинуть нашего вождя, так щедро нас награждавшего, нам поднять оружие против того самого войска, в котором мы служим, и так победоносно служим, уже тридцать шесть лет![70] Нет, мы этого не сделаем никогда»[71]. Эти люди уже не были гражданами, а только солдатами. После тридцати шести лет побед они утратили традиции гражданской жизни и любовь к ней; права народа стали для них безразличны, а слава заменила для них свободу. Цицерон и его друзья полагали, что подобная свита не столько подходит к народному вождю, идущему вернуть свободу своим согражданам, сколько простому честолюбцу, стремящемуся установить с помощью оружия неограниченную власть, и они не ошибались. Больше всего остального это доказывается образом действия Цезаря по окончании войны. Как он использовал свою победу? Что получил от его победы народ, интересы которого он, по его словам, защищал? Я говорю не о том, что он сделал для его благосостояния и удовольствий, не о данных им для него общественных пирах и пышных празднествах, не о розданных им так великодушно беднейшим гражданам хлебе и масле, не о 400 сестерциях (80 франков, т. е. около 30 руб.), выданных им каждому гражданину в день его триумфа: если этой милостыни было достаточно для плебеев того времени, если они согласились уступить свою свободу за эту цену, — я прощаю Цицерону, что он не питал к ним уважения и не стал на их сторону; но если они требовали иного, если они добивались независимости более полной, участия более близкого в делах своей страны, если они жаждали новых политических прав, — то они ничего этого не получили, и победа Цезаря, несмотря теа его обещания, не сделала их ни более влиятельными, ни более свободными. Цезарь унизил аристократию, но сделал это лишь ради личной выгоды. Он отнял исполнительную власть из рук сената, но лишь затем, чтобы взять ее в свои собственные. Он установил равенство между всеми сословиями, но это было равенство рабства, где все отныне были связаны одинаковым послушанием. Я прекрасно знаю, что, после того как он заставил умолкнуть трибуну, лишил народ права голосования и объединил в своих руках всю общественную власть, назначенный им сенат, после бесконечной лести, поднес ему торжественно титул освободителя и вотировал сооружение храма свободы. Если обвиняют Цицерона и его друзей, что они взялись за оружие против такой свободы, то я не думаю, что было бы трудно защитить их от этого упрека.
Будем называть вещи своими именами. Для себя, а вовсе не для народа трудился Цезарь, а Цицерон, сражаясь против него, заботился о защите республики, а не привилегий аристократии. Но стоило ли защищать эту республику? Была ли какая–либо надежда на ее сохранение? Не было ли ясно, что гибель ее неизбежна? Это возражение — последнее, которое делают тем, кто принял сторону Помпея. Я признаюсь, что дать ответ на это — дело нелегкое. То зло, которым страдал Рим и которое сказывалось в беспорядках и насилиях, так картинно и печально изображенных нам Цицероном в его письмах, было не такого рода, чтобы его можно было исправить с помощью нескольких мудрых реформ. Это зло было древнее и глубокое. Оно вырастало с каждым днем, и никакой закон не мог ни предупредить его, ни уничтожить. Можно ли было надеяться исцелить его с помощью тех робких изменений, которые предлагались со стороны наиболее смелых? К чему было уменьшать преимущества аристократии и увеличивать права плебеев, как это хотели сделать? Самые источники общественной жизни были серьезно повреждены. Зло коренилось в способе, каким пополнялся состав граждан.
В течение долгого времени Рим черпал свою силу из населения деревень. Из этих–то деревенских слоев, наиболее достойных почтения, и вышли те мужественные воины, которые завоевали Италию и покорили Карфаген; но этот земледельческий и воинственный народ, так хорошо защищавший республику, не смог защитить самого себя от наступления крупных собственников. Теснимый мало–помалу огромными владениями, обработка которых значительно была легче, бедный крестьянин долго боролся против нужды и задолженности, но, потеряв последние силы, в конце концов продавал свою землю богатому соседу, приобретавшему ее для округления своих владений. Затем он пробовал остаться фермером, арендатором, затем простым рабочим на той самой земле, владельцем которой он был так долго, но здесь он встретился с конкуренцией раба, работника более невзыскательного, не торгующегося о цене, не заключающего условий и дающего возможность обращаться с ним как угодно[72]. Таким–то образом два раза изгнанный со своего поля, сперва как собственник, а затем и как фермер, не имея ни работы, ни средств, он силою вещей был вынужден эмигрировать в город. Но и в Риме жизнь для него была не легче. Что он мог там делать? Промышленность была развита очень слабо, и к тому же она не находилась в руках людей свободных. В странах, где процветает рабство, труд ценится низко; свободный человек смотрит как на свою привилегию и честь на право ничего не делать, хотя бы и умирая от этого с голода. К тому же каждый богатый человек имел среди своих рабов людей, знающих всевозможные ремесла, а так как ему самому не требовалось столько ремесленников, то он и отдавал их взаймы тем, у кого их не было, или заставлял их держать лавочку где–нибудь на задворках его дома и торговать в его пользу. И в этой области конкуренция рабов убила свободный труд. К счастью, именно в это время Марий открыл доступ в войско для беднейших граждан (capite censi)[73]. Тогда эти горемыки, не видя другого исхода, сделались воинами. За недостатком лучшего они закончили завоевание мира: покорили Африку, Галлию, Восток, побывали в Британии и в Германии, и большая часть из них, лучшие и самые мужественные, погибли в этих отдаленных походах. В течение этого времени количество граждан, вследствие выбытия из их числа всех тех, которые уходили и не возвращались, сильно уменьшилось. С тех пор как Рим стал могуществен, в него стали стекаться люди из всех частей света, и, конечно, это были не самые честные. Рим несколько раз пробовал защищаться от этого наплыва чужеземцев, но напрасно он издавал строгие законы, чтобы удалить их; они снова возвращались, чтобы скрыться в этом огромном городе, не имеющем никакого полицейского надзора, а раз утвердившись в нем, они в конце концов получали право гражданства: богатые — с помощью подкупа, бедные — с помощью хитрости и угодливости. Отпущенники, те приобретали его еще проще, не имея даже надобности домогаться его. Правда, закон не сразу предоставлял им все политические права, но через одно или два поколения все эти ограничения отпадали, и внук человека, быть может купленного на рынке рабов и вертевшего жернов, мог уже вотировать законы и участвовать в избрании консулов как самый настоящий римлянин древнего рода. Из такой–то смеси отпущенников и чужеземцев и состоял в то время тот сброд, который по привычке назывался римским народом и который жил за счет щедрот частных лиц и государственной помощи и не имел более ни воспоминаний, ни традиций, ни политического воспитания, ни национального характера, ни даже нравственного чувства, так как ему был неизвестен труд, придающий честь и достоинство жизни даже в самых низших условиях. С таким народом республика была уже невозможна. Из всех систем правления республика более всех остальных требует честности и политического смысла от тех, кто ею пользуется. Чем более она дает преимуществ, тем более требует преданности и сознательности. Люди, не пользовавшиеся своими нравами или же торговавшие ими, не были достойны этих прав. Неограниченная власть, столь ими призываемая и принятая ими с восторгом, была как бы создана для них, и вполне понятно, что историк, изучающий издали события прошлого и видящий, как в Риме погибла свобода, утешает себя, говоря, что гибель эта была заслуженна и неизбежна и что он готов простить или даже одобрить того человека, который, низвергая свободу, был в сущности лишь орудием необходимости или справедливости.
Но могли ли думать так же, как мы, и так же легко примириться с падением республики жившие в то время люди — люди, привязанные к республиканскому правлению и по традиции и по воспоминаниям, всегда помнившие великие, совершенные им дела и обязанные ему и своим положением, и своею известностью, и своим значением? Прежде всего, это республиканское правление было налицо. С его недостатками примирились, так как с ними уже сжились. От них не так сильно страдали, потому что к ним уже привыкли. Напротив, никто еще не знал, какова будет та новая власть, какой хотят заменить республику. Царская власть внушала римлянам инстинктивное отвращение, особенно с тех пор, как они покорили Восток. Там под этим наименованием они встретили самый гнусный из всех режимов, самое полное порабощение посреди самой утонченной культуры, все наслаждения роскоши и искусств, прекраснейший расцвет ума бок о бок с самой тяжелой и низкой тиранией правителей, привыкших играть достоянием, честью и жизнью людей, нечто вроде тех избалованных жестоких царьков, какие встречаются теперь только в пустынях Африки[74]. Подобное зрелище не могло соблазнить их, и, какие бы неудобства ни несла с собою республика, они спрашивали себя: стоит ли менять их на те, какие могла принести с собою царская власть? Кроме того, было вполне естественно, что падение республики не представлялось им столь близким и безусловным, как нам. С государствами случается то же, что и с людьми, после смерти которых находятся тысячи причин для того — причин, никем и не подозреваемых при жизни. Пока колеса этого старого правительства еще двигались, нельзя было заметить, насколько испорчена вся машина. Цицерон несколько раз испытывал приступы глубокого отчаяния, и в такие моменты он объявлял своим друзьям, что все потеряно, но эти моменты длились недолго, и он быстро обретал вновь и надежду и мужество. Ему думалось, что все еще можно исправить путем твердости, убеждения и взаимного согласия лучших из граждан и что истинная свобода легко исцелит все недостатки и злоупотребления. Он ни разу не заметил всей близости и серьезности опасности. В самые плохие дни мысль его не идет далее интриганов и честолюбцев, тревоживших общественное спокойствие; он постоянно обвиняет то Катилину, то Цезаря или Клодия и думает, что все будет спасено, если удастся их одолеть. Но он очень ошибался. И Катилина, и Клодий были лишь проявлениями более серьезного и неизлечимого недуга; но следует ли порицать его за то, что он питал эту надежду, как бы несбыточна она ни была? Можно ли ставить ему в вину то, что, по его мнению, имелись и другие средства для спасения республики, помимо пожертвования свободой? Честный человек и хороший гражданин не должны сразу мириться с этими крайностями. Напрасно было бы им говорить, что то правление, которое они предпочитают и готовы защищать, осуждено уже судьбою на гибель: они поверят этому лишь тогда, когда факт совершится. Пусть называют их, если угодно, слепцами и глупцами, они могут гордиться, что не были чересчур проницательны, так как некоторые заблуждения и иллюзии стоят куда дороже слишком легкой уступчивости. Настоящей свободы в Риме уже не было, с этим я согласен, от нее оставалась лишь одна видимость, но и видимость эта что–нибудь да значила. Нельзя предъявлять претензии к тем, кто ценит и эту видимость и делает отчаянные попытки не дать ей погибнуть, потому что этот призрак, эта видимость утешает их в потере истинной свободы и внушает им некоторую надежду снова завоевать ее. Так думали все честные люди, подобные Цицерону, когда они по зрелом размышлении, без увлечения, без страсти и даже без надежды все примкнули к Помпею; именно эти переживания вкладывает Лукан в уста Катона в тех своих удивительных стихах, которые, по моему мнению, должны выражать чувства всех хотя и отдававших себе ясный отчет о печальном положении республики, но тем не менее упорно продолжавших защищать ее до конца. «Подобно тому, как отец, потерявший своего ребенка, находит себе утешение, устраивая его похороны, зажигает своими руками погребальный костер и расстается с ним с сожалением лишь в самую последнюю минуту, так и я, о Рим, не покину тебя, пока не увижу тебя мертвым у себя на руках. Я последую до конца за одним твоим именем, о свобода, даже и тогда, когда ты будешь лишь обманчивою тенью!»[75]

IV

Фарсал не был концом Политической карьеры Цицерона, как он сам, по–видимому, думал. Событиям суждено было еще раз привести его к власти и поставить во главе республики. Его уединенная жизнь, его молчание в первые времена диктатуры Цезаря не только не повредили его репутации, но, напротив, увеличили ее. Государственные люди, оставаясь некоторое время в стороне от дел, вовсе не теряют так много, как они это думают. Удаление от дел, переносимое с достоинством, способствует иногда увеличению их популярности. Достаточно того, что они более не у власти, как уже обнаруживается некоторая склонность жалеть о них. Когда они не стоят более поперек дороги, менее оснований относиться к ним строго, а так как при этом от их недостатков никто уже более не страдает, то о них легко забывают, а память сохраняет лишь их хорошие качества. Именно это и случилось с Цицероном. Немилость к нему обезоружила всех его врагов, порожденных его могуществом, и никогда его популярность не была так велика, как в то время, когда он добровольно держался вдали от общества. Впоследствии, когда он счел необходимым ближе подойти к Цезарю, он повел себя с ним с такой ловкостью, сумел так ловко совместить покорность с независимостью и даже в самых своих похвалах и одобрениях держаться несколько оппозиционного тона, что общественное мнение продолжало относиться к нему сочувственно. К тому же наиболее славные защитники проигранного дела, Помпей, Катон, Сципион, Бибул[76], уже сошли в могилу. Из всех, с честью отправлявших высшие должности при старом правительстве, не оставалось никого, кроме него; вот почему вошло в привычку смотреть на него, как на последнего представителя республики. Как известно, в мартовские иды Брут и его сторонники, поразив Цезаря, обратились с призывом к Цицерону, размахивая своими окровавленными кинжалами[77]. Таким образом, они как бы признавали его главою своей партии и чествовали его только что пролитою кровью.
И вот не столько по собственной охоте, сколько по воле обстоятельств ему пришлось вновь сыграть такую важную роль в событиях, последовавших за смертью Цезаря. Я расскажу несколько дальше[78], каким образом он был приведен к необходимости начать борьбу с Антонием, в которой он и погиб. Я покажу, что он начал ее не сам и не по собственной воле. Он покинул Рим и не хотел в него возвращаться. Он полагал, что время для законного сопротивления уже прошло, что против ветеранов Антония необходимы хорошие воины, а не разумные доводы, и он, конечно, был прав. Думая, что его роль кончена, а теперь уже дело военных, он отправился в Грецию, когда нежданно его корабль порывом бури был выброшен на берег Регия[79]. Отсюда он отправился в порт Велия[80], где и встретился с Брутом, собиравшимся также покинуть Италию. Брут, будучи всегда врагом всякого насилия и крайне щепетильный, обратился к нему с просьбой сделать еще попытку воодушевить народ и попытаться в последний раз перенести борьбу на почву закона. Цицерон уступил просьбам друга и, хотя и не надеялся на успех, поспешил вернуться в Рим, чтобы дать там это последнее сражение. Это уже во второй раз «он приходил, как Амфиарай, чтобы живым броситься в пропасть» [81].
Брут в этот день оказал Цицерону большую услугу. То отчаянное предприятие, в которое он вовлек его почти помимо желания, не могло быть ничем полезно республике, но оно послужило к вящей славе Цицерона. Этот момент, быть может, был самым прекрасным во всей его политической жизни. Прежде всего, мы с удовольствием и почти с удивлением находим его твердым и решительным. Он как бы отрешился от всех тех колебаний, которые обыкновенно стесняли его образ действий. Да признаться, в то время и нельзя было колебаться. Никогда вопрос не ставился так ясно. При всяком дальнейшем развитии событий партии вырисовывались все определеннее. Всем известное честолюбие Цезаря, собрав вокруг римской аристократии всех желавших, подобно ей, сохранить древние учреждения, впервые вызвало расширение рамок этой старой партии и изменило ее программу. Увеличившись за счет новых элементов, она изменила вместе с характером и свое наименование; она стала партией порядка, партией честных людей, оптиматов[82]. Этим именем любил обозначать их Цицерон. Это название еще несколько неопределенно, но оно точно определилось после Фарсала. Так как с этого момента не оставалось более никаких сомнений относительно намерений победителя, поскольку он открыто заменил своею властью власть сената и народа, то партия, оказывавшая ему сопротивление, усвоила себе наиболее подходящее название, в праве на которое ей никто отказать не мог, — она становится партией республиканской. Таким образом, борьба возгорается открыто между республикой и деспотизмом. А чтобы в этом еще меньше можно было сомневаться, деспотизм после смерти Цезаря являет себя римлянам в своем ничем не прикрытом виде, так сказать, в самой грубой своей форме. Тот, кто силою добивается наследства великого диктатора, — простой вояка, без искры политического гения, не отличающийся ни хорошими манерами, ни возвышенностью души, грубый, развратный и жестокий [83]. Он ничуть не старается скрыть свои намерения, и уже ни Цицерон, ни кто другой не могут в них обмануться. Для этой души, обыкновенно такой нерешительной и неуверенной, должна была служить великим облегчением такая возможность ясно видеть истину, не замечать ничего, что загораживало бы ее от ума, вполне уверовать в правоту своего дела и после стольких сомнений и неясностей вести борьбу начистоту. Зато как чувствуется ясно, что у него сердце спокойно, а дух стал свободнее и увереннее. Какой пыл обнаруживает этот старик, какое нетерпение вступить в битву! Из окружающих его молодых людей ни один не показывает столько решимости, как он, и он сам теперь, наверное, моложе, чем был в то время, когда боролся с Катилиною или Клодием. Он не только решительно вступает в борьбу, но, что с ним бывает реже, он продолжает ее до конца, не охладевая. По странному противоречию, в этом самом отчаянном предприятии, из всех им затеянных и стоившем ему жизни, он всего лучше противостоял обычному проявлению своего малодушия и упадка духа.
Вернувшись в Рим и еще весь пылая тем одушевлением, какое вынес он в Велии из своих бесед с Брутом, он немедленно является в сенат и дерзает выступить с речью. Его первая Филиппика, если ее сравнивать с остальными, кажется робкою и бледною; однако, какое необходимо было мужество, чтобы произнести ее в этом равнодушном городе, перед этими перепуганными сенаторами, в нескольких шагах от Антония, свирепого и грозного, знавшего через своих шпионов все, что говорилось о нем. Таким образом, Цицерон кончил тем же, чем начал. Два раза с промежутком в тридцать пять лет он выступал с протестом один посреди всеобщего молчания против страшной власти, не терпевшей сопротивления. Мужество заразительно, как и страх. То мужество, которое проявил Цицерон в своей речи, заставило и других найти его в себе. Это свободное слово сперва удивило, а затем пристыдило молчавших. Цицерон воспользовался этими первыми, хотя еще робкими порывами, чтобы собрать вокруг себя несколько сочувствующих и найти защитников для почти уже забытой республики. В этом–то и заключалась главная трудность. Из республиканцев почти никого не было налицо, самые решительные из них отправились к Бруту в Грецию. Единственно, что можно было сделать, это обратиться к умеренным элементам всех партий, ко всем, кого оскорбляла заносчивость Антония. Цицерон заклинал их позабыть старые раздоры и объединиться. «Теперь, — говорил он им, — есть только один корабль для всех честных людей» [84]. В этом видна его обычная политика. Он опять пытается образовать союз, как во время своего консульства. Эта роль решительно по нем, к ней он расположен более всего, да и она для него самая подходящая. По гибкости своего характера и своих принципов он более всякого другого был пригоден для примирения мнений, а усвоенный им навык иметь дело со всеми партиями сделал то, что он не был совершенно чужд ни одной из них и везде имел друзей. Вот почему его предприятие сразу пошло как будто успешно. Многие из военачальников Цезаря слушали его охотно, особенно те, которые находили, что в общем они потеряют менее, оставаясь гражданами свободного государства, чем делаясь подданными Антония; так же охотно слушали его и честолюбцы второго разряда, вроде Гирция и Пансы[85], которые после смерти своего господина не чувствовали себя достаточно сильными, чтобы претендовать на первые места, и не желали в то же время удовольствоваться второстепенными. К несчастью, все это было пока собрание вождей без воинов, а в них–то и ощущалась теперь такая нужда, как никогда. Антоний был в Бриндизи [86], где он поджидал легионы, вызванные им из Македонии. Взбешенный неожиданно встреченным сопротивлением, он объявил, что отомстит грабежами и убийствами. Все знали, что он способен это сделать. Каждый видел уже свой дом разграбленным, поле разделенным, семейство изгнанным. Ужас охватил всех. Все трепетали, скрывались, бежали. Наиболее отважные старались отыскать кого–либо, кого можно было бы позвать на защиту республики. Но помощи было ждать неоткуда, кроме как от Децима Брута, с несколькими легионами занимавшего Цизальпийскую Галлию[87], или от Секста Помпея, собиравшего свои войска в Сицилии[88]; но все это была помощь сомнительная и отдаленная, а гибель была близка и неминуема. Среди этой всеобщей паники племянник Цезаря, молодой Октавий [89], остававшийся до сих пор в тени благодаря ревности Антония и недоверию республиканцев и с нетерпением ожидавший случая выдвинуться, решил, что время это пришло. Он объехал все окрестности Рима, призывая к оружию живших там старых солдат своего дяди. Его имя, щедрость и обещания, на которые он не скупился, скоро собрали вокруг него много воинов. В Калатии [90], в Казилине [91] в несколько дней у него уже было их до трех тысяч. Тогда он обратился к вождям сената с предложением поддержки со стороны своих ветеранов, прося у них вместо всякой платы лишь одобрить его старания, направленные к их спасению. В таком бедственном положении нельзя было отказаться от этой помощи, без которой грозила гибель, и сам Цицерон, высказавший сперва некоторое недоверие, позволил, в конце концов, обойти себя этому молодому хитрецу, советовавшемуся с ним, льстившему ему и называвшему его отцом. Когда благодаря ему спасение было обеспечено, когда Антонию, покинутому несколькими своими легионами, пришлось по необходимости оставить Рим, где Октавий мешал ему действовать, признательность сената была в той же мере безгранична, как и велик был перед этим его страх. Освободителя осыпали почестями и знаками внимания. Цицерон в. своих похвалах поставил его намного выше его дяди; он называл его божественным юношей, посланным небом для защиты отечества, он ручался собою за его патриотизм и его верность — неосторожные слова, за которые жестоко упрекал его Брут и которые вскоре опрокинуты были событиями.
Дальнейшие факты слишком хорошо известны, чтобы мне нужно было их пересказывать. Никогда Цицерон не играл более важной политической роли, как именно в это время; никогда он не заслуживал более названия государственного мужа, в чем ему отказывают его враги. В течение полугода он был душою республиканской партии, вновь образовавшейся по его призыву. «Это я, — говорил он с гордостью, — дал сигнал к этому пробуждению»[92]. И он имел основание так говорить. Его речи, казалось, вернули вновь некоторую долю патриотизма и энергии индифферентному народу. Он заставил его еще раз рукоплескать великим словам «отечество» и «свобода», которые скоро должны были умолкнуть на форуме. Из Рима возбуждение распространилось на соседние муниципии, и понемногу пришла в движение вся Италия. Но, однако, это для него недостаточно, и он обращается еще дальше искать врагов Антонию и защитников для республики. Он пишет проконсулам провинций и начальникам войск. С одного конца света до другого он порицает равнодушных, льстит честолюбивым и приветствует людей энергичных. Он побуждает постоянно колеблющегося Брута овладеть Грецией. Он одобряет смелый шаг Кассия[93], ставшего господином Азии, и подстрекает Корнифиция [94] изгнать из Африки войска Антония; он дает совет Дециму Бруту сопротивляться в Модене. Изъявления сочувствия, о чем он так страстно хлопочет, несутся к нему отовсюду. Даже враги и изменники не осмеливаются открыто отказать ему в своем содействии. Лепид и Планк [95] шлют громкие уверения в своей верности. Полл ион[96] торжественно пишет ему, «что он дает клятву быть врагом всех тиранов» [97]. Везде жаждут его дружбы, просят его о поддержке, отдаются под его покровительство. Его Филиппики, которые исправить он, к счастью, не имел времени, распространяются по всему миру почти в том виде, как он их произносил, сохраняя вместе с живостью первого выступления следы перерывов и одобрений народа. Эти страстные импровизации повсюду разносят волнение тех великих народных сцен. Их читают в провинциях, их поглощают в войсках и из самых отдаленных стран доходят до Цицерона свидетельства вызываемого ими восторга. «Твоя тога еще счастливее, чем наше оружие, — говорит ему один известный военачальник и прибавляет, — в тебе консуляр превзошел консула»[98]. «Мои солдаты в твоем распоряжении», — пишет ему другой [99]. Ему приписывают славу за все хорошее, что происходит с республикой. Его поздравляют и благодарят за все ее успехи. Вечером, когда в Риме узнали о победе при Модене[100], весь народ пришел к его дому, с триумфом проводил его на Капитолий и пожелал непосредственно от него выслушать рассказ о сражении. «День этот, — писал он Бруту, — вознаградил меня за все мои труды» [101].
То было последнее торжество республики и Цицерона. Для некоторых союзов успех может оказаться гибельнее, чем неудача. Когда общий враг, объединяющий всех ненавистью, оказывается побежденным, тотчас же появляются отдаленные несогласия. Октавий желал ослабить Антония, чтобы получить от него то, чего хотел; он не желал уничтожать его совсем. Когда он увидел его бегущим к Альпам, он протянул ему руку, и они уже вдвоем пошли на Рим. С этого момента Цицерону не оставалось более ничего, как «подражать хорошим гладиаторам и, подобно им, стараться умереть с честью» [102].
Его смерть была мужественная, что бы ни говорил Поллион, который, изменив ему, имел основание клеветать на него. Я скорее склонен верить свидетельству Тита Ливия, не принадлежавшего к числу его друзей и жившего при дворе Августа. «Из всех его несчастий, — говорит он, — смерть была единственным, которое он перенес, как подобает мужу» [103]. А надо признаться, что это не безделица. Он мог спастись, и одно время он сделал попытку к этому. Он хотел отправиться в Грецию, где он встретился бы с Брутом, но после нескольких дней плавания по морю при встречном ветре, страдая от морской болезни и еще более мучимый сожалениями и горестями, он потерял вкус к жизни, велел высадить себя в Кайете [104] и вернулся, чтобы умереть, в свой дом в Формиях. Он часто благодарил тот порыв бури, который принес его в Велию в первый раз, как он хотел бежать в Грецию. Это дало ему возможность произнести свои Филиппики. Тот ветер, который принес его в Кайету, оказал не меньшую услугу его репутации. Его смерть, по моему убеждению, искупает все слабости его жизни. Для такого человека, как он, который никогда не выдавал себя за Катона, очень много значило сохранить твердость в эту ужасную минуту; зная мягкость его характера, я тем более растроган, видя его столь решительным в момент смерти. И вот, когда я изучаю его жизнь, меня берет искушение упрекнуть его за его нерешительность и слабость, но когда я представляю себе его конец и вижу его таким, как описал его Плутарх, «с грязными волосами и бородой, с измученным лицом, привычным жестом подносящим левую руку к подбородку и пристально вглядывающимся в своих убийц»[105], у меня не хватает дерзости быть строгим. Несмотря на свои недостатки, это был честный человек, «очень любивший свою страну», как это высказал сам Август однажды в минуту откровенности и раскаяния. Если он бывал иногда слишком нерешителен и слаб, то он все–таки защищал то дело, какое считал справедливым и законным, а когда оно было проиграно навсегда, он оказал ему последнюю услугу, какую оно могло потребовать от своих защитников, — он запечатлел его своею смертью.


[1] Forsyth. Life of Cicero. London, 1864. Merivale. History of the Romans under the empire, том I и II.
[2] Abeken. Cicero in seinen Briefen. Hannover, 1835.
[3] Drumann. Geschichte Roms, том V и VI.
[4] Mommsen. Römische Geschichte, том III.
[5] Кампания — область в Италии к югу от Лациума. Сабина — так иногда называлась земля сабинов, северо–восточных соседей латинов.
[6] Pro Rose. Amer., 16.
[7] Лирис — река в юго–восточном Лациуме, близ границы с Кампанией.
[8] De leg., II, 1. Имеется в виду Марий Курий Дентат, государственный деятель и полководец времени подчинения римлянами Италии (первая треть III века до н. э.). Вел войны с самнитами, сабинами и Пирром, слыл образцом староримского мужества и простоты.
[9] Обычный (и более точный) перевод трактата Цицерона «De re publica» — «О государстве».
[10] Ad Att. XII. 52
[11] Аристофан (ок.445 - 385 до н. э.) — знаменитый древнегреческий комедиограф. Здесь имеется в виду герой его комедии " Птицы» афинянин Писфетер, который, разочаровавшись в жизни в родном городе, построил с помощью птиц новый невиданный город между небом и землей.
[12] Указывали, что Цицерон в своей Республике говорит с большим уважением и даже с некоторого рода умилением о царской власти, что, конечно, может вызвать удивление, если знать, каким республиканцем он был; но он в данном случае имел в виду первобытное и патриархальное правление и требовал от царя и подданных стольких добродетелен, что становится очевидным, что и сам он не верил, что подобное правление было бы легко или вообще возможно. Поэтому не следует думать, как это делалось, будто Цицерон хотел заранее подготовить и одобрить тот переворот, который сделал Цезарь несколькими годами позже. Напротив, он в очень определенных выражениях указывает, что он думает о Цезаре и его правлении, когда обрушивается на тиранов, жаждущих власти и стремящихся править единолично, попирая права народа. «Тиран может быть и милостивым, — говорит он, — но какая разница — иметь господина снисходительного или жестокосердного? И при том и при другом все равно остаешься рабом». (De Rep., I, 33).
[13] In Verr., act. sec., V, 70.
[14] De Rep., I, 26. Пьер Корнель (1606-1684) — французский поэт и драматург, давший первые высокие образцы классицистической трагедии.
[15] De Rep., I, 34.
[16] De Rep., I, 45.
[17] Полибий (ок. 200 - 120 до н. э.) — древнегреческий историк, автор обширной «Всеобщей истории», где повествуется об утверждении римского господства в Средиземноморье. Полибий был крупным теоретиком государства, признававшим за лучшее смешанное государственное устройство, т. е. такое, которое соединяло бы в себе элементы монархии, аристократии и демократии.
[18] Патриции и плебеи — первые по времени сословия в древнем Риме. К патрициям принадлежала исконная родовая знать, к плебеям — пестрая масса остального народа. Борьба между этими сословиями, вызванная стремлением плебса к экономическому и политическому равноправию, заполняет раннюю историю Рима (с конца VI по начало III в. до н. э.).
[19] Братья Тиберий и Гай Семпронии Гракхи — знаменитые народные трибуны–реформаторы конца II в. до н. э., стремившиеся возродить пришедшее в упадок римско–италийское крестьянство и обуздать всесилие сенаторской аристократии.
[20] Пунические войны — войны Рима с Карфагеном за господство в западном Средиземноморье в III -II вв. до н. э. (264 - 241, 218 - 201 и 149 - 146 гг.). Карфаген — город и государство в Северной Африке (в районе нынешнего Туниса), был основан в конце IX века до н. э. выходцами с Ближнего Востока финикийцами. Искаженная латинская форма для обозначения последних - poeni или puni, «пунийцы», откуда и название войн.
[21] Имеются в виду: Публий Корнелий Сципион Африканский (он же Сципион Старший, 235-183 до н. э.), выдающийся римский полководец, добившийся победы над Карфагеном во II Пунической войне; Квинт Фабий Максим Кунктатор и Марк Порций Катон Цензорий (прадед Катона Утического), государственные деятели и полководцы того же времени; Гай Луцилий (ок. 180-103 до н. э.) и Публий Теренций Афр (ок. 185 - 160 до н. э.), римские поэты, близкие к кружку просвещенной и либерально настроенной римской знати, группировавшейся в середине II в. до н. э. вокруг влиятельного политика и полководца Сципиона Эмилиана (Сципиона Младшего).
[22] В любопытном письме, написанном им Помпею после своего консульства (Ad fam., V, 7), где он, по–видимому, предлагает ему нечто вроде союза, он навязывает ему роль Сципиона, а на себя берет роль Лелия. Гай Лелий (ок. 190-123 до н. э.) — римский политический деятель, друг Сципиона Младшего. Еще до Гракхов, будучи консулом 140 г., пробовал изменить к лучшему положение крестьянства, но, натолкнувшись на сопротивление консервативно настроенной знати, оставил свои намерения. Лелий был привержен занятиям философией (особенно стоической), за что и получил прозвище «Мудрый» (Sapiens).
[23] Мишель де Монтенъ (1533-1592) — французский гуманист, философ и писатель–моралист, своими «Опытами» — обширным сборником рассуждений на самые разнообразные нравственные, религиозные, философские и политические темы — положил начало жанру эссеистики.
[24] См. выше, прим. 41 к Введению.
[25] Луций Корнелий Сулла (138 -78 до н. э.) — римский государственный деятель и полководец, один из лидеров консервативной сенаторской группировки и вместе с тем политик нового типа, вооруженным путем добившийся единоличной власти. В борьбе с Гаем Марием Сулла в 88 г. первый раз овладел Римом, затем, после перерыва, связанного с отъездом на восток для борьбы с понтийским царем Митрида- том, в 82 г. овладел им вторично, после чего официально был провозглашен диктатором на неопределенное время для устроения государства. Установление диктатуры Суллы сопровождалось невиданным террором, когда было проскрибировано (т. е. объявлено вне закона и перебито) несколько тысяч виднейших граждан. Цицерон начал карьеру судебного оратора еще при Сулле и одним из первых его выступлений была речь в защиту Секста Росция из Америи, чей отец был убит во время проскрипций и имуществом которого пытался завладеть влиятельный вольноотпущенник Суллы Хрисогон (80 г.).
[26] Гай Марий (156 -86 до н. э.) — римский полководец, отличившийся в войнах с нумидийским царем Югуртою и германскими племенами. В политической борьбе блокировался с демократами (популярами), особенно по мере развития соперничества с Суллой. После первого захвата Суллою Рима Марий бежал в Африку, но, с отъездом Суллы на восток, немедленно вернулся в Италию, в свою очередь овладел Римом и жестоко расправился со своими политическими противниками — оптиматами (87 г.). Умер, не успев насладиться вновь обретенной властью, в самом начале 86 г.
[27] Действие проскрипций прекращалось с 1 июня 81 г. до н. э.
[28] Палатин — один из семи холмов, на которых расположен Рим, вместе с Капитолием составлял исторический центр города. На Палатине издавна находились особняки знати, а в период Империи — дворцы правителей.
[29] О процессе Секста Росция из Америи см. выше, прим. 15.
[30] Pro Rose. Amer., 8.
[31] Pro Rose. Amer., 46.
[32] Pro Rose., 29.
[33] Pro Rose., 52.
[34] Ad Herenn., I, 3.
[35] De orat., II, 59.
[36] Марк Антоний (143- 87 до н. э.) — видный политический деятель и оратор, дед одноименного триумвира.
[37] Pro Cluent, 50.
[38] Публий Сервилий Рулл, избранный народным трибуном на 63 г. до н. э., внес аграрный законопроект, предусматривавший раздачу земли малоимущим гражданам. Закон вовсе не был таким невинным, как изображается у Буассье: для проведения его в жизнь предлагалось создать комиссию из 10 человек, наделенных по существу неограниченными полномочиями. Было известно, что за спиной Рулла стоят Цезарь и Красе, рвавшиеся к власти. Цицерон, избранный консулом на 63 г., произнес против законопроекта Рулла четыре речи, из которых три дошли до нашего времени. Законопроект не прошел.
[39] Катилинариями нередко называют речи Цицерона, произнесенные в 63 г. против Луция Сергия Катилины. О последнем см. выше, прим. 41 к Введению.
[40] Судебный процесс против Луция Лициния Мурены, избранного в консулы на 62 г. до н. э., но затем обвиненного в противозаконных махинациях на выборах, относится к 63 г. и по времени совпадает с делом Катилины. Цицерон выступал в качестве одного из защитников Мурены, который был оправдан и, таким образом, утвержден в звании консула.
[41] Имеются в виду так называемые квартальные коллегии (collegia compitalicia) — объединения городских плебеев по месту жительства. Будучи сначала объединениями чисто религиозного характера, связанными почитанием местных богов–ларов, которым приносили жертвы на перекрестках (compita), эти сообщества постепенно превратились в своеобразные политические клубы и играли заметную роль в общественной жизни Рима эпохи Гражданских войн.
[42] Веррины — обычное название речей Цицерона, составленных против Гая Берреса. О самом деле см. выше, прим. 14 к Введению.
[43] Согласно сулланскому законодательству (82 г. до н. э.) суды в Риме были переданы в полное распоряжение сената. Однако с 70 г., когда сулланская конституция была отменена, судебные комиссии стали комплектоваться поровну из сенаторов, всадников и так называемых эрарных трибунов — богатых плебеев, следовавших по своему имущественному положению сразу за всадниками, т. е. состав судей стал более демократичным.
[44] Филиппики — речи Цицерона против Марка Антония, произнесенные на рубеже 44 - 43 гг. до н. э. Всех этих речей было четырнадцать. Название «Филиппики» дал им сам Цицерон в подражание знаменитым речам афинского оратора Демосфена против македонского царя Филиппа II (IV в. до н. э.).
[45] В массиве заселенных галлами земель римлянами различались: Галлия Цизальпийская — область на севере современной Италии (долина реки По) и Галлия Трансальпийская, совпадавшая с территорией нынешних Франции и Бельгии. Цизальпийская Галлия была покорена римлянами еще в III в., Трансальпийская — гораздо позже, а окончательно при Цезаре, в 50‑х годах I в. до н. э. Антоний бежал в глубь Цизальпийской Галии после того, как потерпел поражение от консулов Гирция и Пансы под Мутиной (современная Модена) весной 43 г.
[46] Я употребляю здесь подлинные выражения г-на Гаве (Havet), вполне развившего эту идею в одном из своих очень редких сочинений о Цицероне. По этому поводу позволяю себе выразить сожаление, что ни г-н Берже (Berger), ни г-н Гаве не сочли нужным издать для публики превосходные курсы, читанные ими в Collège de France и в Сорбонне и в которых много говорилось о Цицероне. Если бы они уступили желаниям своих слушателей и настояниям всех любителей литературы, Франции нечего было бы завидовать Германии относительно этого важного вопроса.
[47] Цицерон собирался защищать Катилину летом 65 г. до н. э., когда тот, после управления провинцией Африкой, был обвинен в вымогательствах. Помышляя о консульстве, Цицерон рассчитывал установить добрые отношения с одним из вероятных соперников — Катилиной (см.: Cic., Ad Att., I, 1, 1; 2, 1). Тот уже тогда помышлял о заговоре, но Цицерон, по–видимому, еще ничего не знал об этих планах.
[48] Vairon. De re rust., II, 1.
[49] Ценностные соотношения древнеримской и новейших валют, приводимые французским автором и русским переводчиком по состоянию на рубеж XIX - XX вв., интересны, но едва ли что–либо скажут современному читателю. Поэтому целесообразно будет привести некоторые данные о ценах и состояниях в Риме в эпоху Гражданских войн (конец II - I в. до н. э.), по которым можно будет лучше судить о величине приводимых в тексте Буассье сумм. Так, например, заработная плата наемного работника доходила тогда до 3 сестерциев в день; жалованье легионера составляло до Цезаря 480 сестерциев в год, а Цезарь поднял его до 900 сестерциев; по закону против роскоши, принятому в 81 г., максимальные затраты на обед определялись в 30 сестерциев, а на праздничное пиршество — в 300 сестерциев; годовая плата за квартиру в Риме могла доходить до 6 тыс., а средняя стоимость жилого дома равнялась 60 тыс. сестерциев; состояние одного из триумвиров, известного предпринимателя и богача Красса оценивалось в начале его карьеры в 7 млн., а под конец — в 170 млн. сестерциев, состояние Помпея — в 70 млн. сестерциев и т. д.. (примеры подобраны по кн.: Т. Моммзен. История Рима. Пер. с нем. T. II-III. М., 1937-1941).
[50] Луций Квинкций Цинциннат — римский полководец времени Ранней Республики, в 458 г. до н. э. был назначен диктатором для ведения войны с эквами и сабинами. По преданию, посланцы сената застали Цинцинната за обработкою своего небольшого надела. «Отерщи пыль и пот» и нарядившись в тогу, Цинциннат выслушал послов, принял назначение и успешно провел кампанию, после чего «на 16‑й день сложил с себя диктаторские полномочия, полученные на шесть месяцев» (Тит Ливий, III, 26, 8 - 29, 7, пер.Г. Ч. Гусейнова). О Курии см. выше, прим. 3. Оба вошли в историю как образцы староримской доблести и простоты.
[51] С 66 по 62 г. до н. э. Помпей находился на востоке, занятый завершением войны с понтийским царем Митридатом и окончательным устроением дел в Малой Азии, Сирии и Палестине.
[52] Имеется в виду заговор Катилиньг.
[53] Гай Саллюстий Крисп (86 - 34 до н. э.) — римский политический деятель и историк. Как политик придерживался демократической ориентации (популяров), был ревностным приверженцем Цезаря и противником Цицерона. Главные исторические труды: «Заговор Катилины», «Югуртинская война» и «История», охватывавшая период Гражданских войн с 78 до 67 г. (от последнего сочинения сохранились лишь фрагменты).
[54] Луций Анней Сенека (4 до — 65 н. э.) — римский государственный деятель, философ и писатель. Был воспитателем Нерона, а затем одним из его советников. Позднее Нерон, заподозрив близость Сенеки к заговору Пизона, заставил Сенеку покончить жизнь самоубийством. Сенека был виднейшим представителем стоической философии и автором многочисленных произведений — философских трактатов, сборника «Нравственных писем к Луцилию», трагедий и др.
[55] De brevit. vitae., 5: «Non sine causa, sed sine fine laudatus».
[56] Относительно ссылки Цицерона и той политики, какой он держался по возвращении из нее, смотри в этой книге главу Цезарь и Цицерон (часть первую). Консульство Цицерона, а вместе с тем и пик его политической карьеры, приходится на 63 г. до н. э. Последующие годы отмечены чередованием успехов и неудач, но с образованием I триумвирата, где первую скрипку играл Цезарь, ситуация для Цицерона резко ухудшается и, в конце концов, его постигает тяжкий удар — изгнание из Рима. Решение об изгнании Цицерона было принято по инициативе его личного врага, народного трибуна Клодия, за спиной которого стоял Цезарь (весна 58 г.). Основанием послужила якобы противозаконная расправа Цицерона над римскими гражданами, т. е. осуществленные по его приказу арест и казнь участников заговора Каталины. Время изгнания Цицерон провел на Балканском полуострове в Фессалонйках и Диррахии. Когда, наконец, его друзьям при поддержке Помпея удалось провести постановление об его возвращении (август 57 г.), он немедленно вернулся в Рим. Однако теперь он перестал быть самостоятельной политической величиной и волей–неволей должен был искать дружбы и покровительства всесильных триумвиров.
[57] Марк Анней Лукан (39 - 65 н. э.) — римский эпический поэт, племянник философа Сенеки. Одно время был близким другом Нерона, но затем подвергся опале, участвовал в заговоре Пизона и должен был, по приказу Нерона, покончить жизнь самоубийством. Его главное произведение — поэма «Фарсалия», посвященная Гражданским войнам в Риме: борьбе Цезаря и Помпея, битве при Фарсале, последующей судьбе республиканского сопротивления. Впрочем последний сюжет полностью не раскрыт, так как изложение обрывается на полуслове при описании пребывания Цезаря в Египте. Поэма замечательна нескрываемым тяготением автора к старинному республиканизму, противопоставлением свободы и тирании, героизацией непримиримого противника последней Катона Утического.
[58] Ги Пашен (1601 - 1672) — французский ученый–медик и писатель, оставивший после себя, помимо прочих сочинений, большое собрание писем, ценных подробностями из научной и общественно–политической жизни Франции XVII в.
[59] Сарматы — родственный скифам народ иранского происхождения. Во времена Геродота (V в. до н. э.) кочевали за Доном, позднее (очевидно, с III в. до н. э.), тесня скифов, распространились далеко на запад, вплоть до Дуная.
[60] Ad Att, IX, 1.
[61] AdAtt., X, 7.
[62] Ad Att, IX, 10.
[63] Родственные связи с семьей Гая Мария рано определили близость Цезаря к марианцам и популярам. Эта близость была скреплена женитьбою Цезаря на Корнелии — дочери видного марианца Луция Корнелия Цинны. Когда Сулла, по возвращении с востока вновь утвердившийся у власти (82 г. до н. э. ), потребовал от Цезаря развестись с Корнелией, тот отказался, и этот отказ, оставшийся для Цезаря в общем без последствий, и был его ранней победой над защитником дела оптиматов Суллою.
[64] De bello civ., I, 22.
[65] У него даже несколько раз проскальзывает мысль, что положение плебеев в римской республике было, собственно говоря, лучше положения патрициев (Pro Cluent., 40; Pro domo sua, 14).
[66] Pro Sext., 49.
[67] Марк Теренций Варрон (116 - 27 до н. э.) — римский государственный деятель и писатель, друг и соратник Помпея, был родом из Реаты, Цицерон происходил из Арпина, прадед Катона знаменитый Катон Цензорий, бывший предприимчивым землевладельцем, — из Тускула.
[68] De bello civ., II, 32.
[69] Имеются в виду войны Цезаря в Галлии, завершившиеся покорением всех галльских племен на территории современных Франции и Бельгии (58 - 51 до н. э.). Алезия и Герговия — галльские города, центры антиримского восстания, подавленного Цезарем в 52 - 51 гг. (Алезия — город мандубиев, к западу от верховий Соны, Герговия — город арвернов, к югу от современного Клермон–Феррана).
[70] Слова не названного по имени центуриона с военного транспорта, захваченного у Цезаря во время кампании в Африке. Последняя датируется концом 47 — началом 46 г. до н. э. Следовательно, 36-летний срок отсчитывается здесь с начала военной карьеры Цезаря, который начал свою военную службу в свите претора Терма в Азии в 81 г.
[71] De bello afric., 45.
[72] См.: Histoire de l'esclavage dans l'antiquité Валлона (Wallon), том II, гл.IX.
[73] Поначалу римское войско являлось народным ополчением, служба в котором считалась почетной обязанностью для всех граждан, обладавших известным имущественным цензом, т. е. способных экипировать и хотя бы частично содержать себя на походе; не обладавшие цензом — пролетарии, или capite censi, т. е. учитывавшиеся персонально, но не по имуществу, — к военной службе не привлекались. Марий во время войн с германцами (конец II в. до н. э.) первым стал широко вербовать пролетариев, служивших исключительно за жалованье, благодаря чему римское войско стало утрачивать характер гражданского ополчения, превращаясь постепенно в профессиональную наемную армию.
[74] Писано во 2‑й половине XIX в.
[75] Lucan. Phars., II, 300:
«…Non ante revellar
Exanimem quam te complectar, Roma, tuumque
Nomen, libertas, et inanem prosequar umbram».
В стихотворном переводе Л. Е. Остроумова те же строки выглядят так:
…Так, сына лишившись, родитель
Осиротелый идет — и ему провожать погребенье
Скорбь до могилы велит; он рад похоронное пламя
Собственноручно разжечь и к сложенной куче поленьев
Факел угрюмый поднесть.
Оторвать меня смогут не раньше
Чем обниму я, о Рим, твой труп: и твою, о Свобода,
Невоплощенную тень провожать я буду до гроба.
[76] Марк Кальпурний Бибул — коллега Цезаря по консульству в 59 г. до н. э. Оппозиция решениям Цезаря привела Бибула к полному разрыву с коллегой. Эта же вражда позднее привела его в лагерь Помпея, который назначил его командующим флота, защищавшего подступы к балканскому побережью.
[77] Цицерон не был участником заговора против Цезаря, но заговорщики, естественно, видели в нем духовного вождя республиканской оппозиции. По свидетельству Диона Кассия, писателя начала III в. н. э., автора «Римской истории», убийцы Цезаря, выбежав на форум, выкрикивали имя Цицерона (Dio Cass. 44, 20, 4).
[78] В главе о Бруте.
[79] Регий (современный Реджо–ди–Калабрия) — портовый город в Брут- тии, на юго–западной оконечности Италии.
[80] Велия — город на западном побережье Италии, к югу от Кампании.
[81] Амфиарай — в греческой мифологии герой из Аргоса, один из участников похода Семерых против Фив. Будучи мудрым прорицателем, предвидел неудачу похода, но, уступая настояниям своей жены Эри- филы, не смог отказаться от участия. После поражения Семерых под стенами Фив обратился в бегство, но не погиб, а был поглощен вместе с колесницею разверзшейся землей, чтобы затем стать бессмертным.
[82] По сути дела, противостоящие друг другу политические группировки популяров (от populus — народ) и оптиматов (от optimus — лучший) сложились в Риме гораздо раньше, уже во времена Гракхов (последняя треть II в. до н. э.). Первые представляли римскую демократию, их опорой были широкие круги всадников и крестьяне, вторые — сенаторскую аристократию. Однако бесспорно, что Цицерон придал понятиям «популяры» и «оптиматы» новый морально–политический смысл: первые у него являют собой склонных к демагогии популистов, вторые — всех тех добропорядочных граждан, кому дороги традиционный республиканский порядок и республиканские ценности. Ср., например, его определение в речи в защиту Публия Сестия, произнесенной в 56 г. до н. э.: «Среди наших граждан было два рода людей, стремившихся участвовать в государственной деятельности и играть в государстве выдающуюся роль: одни из этих людей хотели и считаться и быть популярами, другие — оптиматами. Те, кто хотел, чтобы их поступки и высказывания были приятны толпе, считались популярами, а те, кто действовал так, чтобы их решения находили одобрение у всех честнейших людей, считались оптиматами» (Cic., Pro P. Sestio, 45, 96, пер.В. О. Горенштейна).
[83] Имеется в виду Марк Антоний.
[84] Ad fam., XII, 25.
[85] Авл Гирций и Гай Вибий Панса, друзья и соратники Цезаря, были консулами в 43 г. до н. э.
[86] Бриндизи (древний Брундизий) — портовый город на юго–восточном побережье Италии, важнейший для сношений с Балканским полуостровом.
[87] Децим Юний Брут Альбин (81 - 43 до н. э.) — римский политический деятель, многие годы был соратником Цезаря, затем изменил политическую ориентацию и стал одним из участников заговора на жизнь диктатора. В год смерти Цезаря в ранге пропретора должен был вступить в управление Цизальпийской Галлией. Погиб в борьбе с Марком Антонием.
[88] Секст Помпей Магн (67 - 35 до н. э.) — сын триумвира, был свидетелем гибели своего отца у побережья Египта, затем один из руководителей республиканского сопротивления в Африке и Испании. После смерти Цезаря по соглашению с Антонием получил командование над римским флотом. Позднее утвердился в Сицилии (43 г.), где правил ряд лет, пока, наконец, его флот не был разгромлен Октавианом (36 г.). Бежал на Восток, пытался создать новую операционную базу в Малой Азии, где и погиб.
[89] Гай Октавий (63 до — 14 н. э.) — внучатый племянник Цезаря (сын его племянницы). По завещанию диктатора усыновленный им, получил новое имя — Гай Юлий Цезарь Октавиан. Вместе с Марком Антонием и Марком Эмилием Лепидом — участник II триумвирата (43 г.); по соглашению в Брундизии (40 г.) получил в управление римский Запад. Позднее, после устранения Лепида (36 г.) и разгрома Антония (31-30 гг.), стал единоличным правителем Римского государства. В 27 г. принял новый титул Августа (буквально — «Возвеличенного [богами]»). Завершил дело Цезаря по созданию нового императорского режима.
[90] Калатия — город в Самниуме, в южной Италии, к востоку от Капуи.
[91] Казилин — город в Кампании, к северу от Капуи.
[92] Philipp., XIV, 7.
[93] Гай Кассий Лонгин (умер в 42 до н. э.) — римский политический деятель и военачальник, соратник Красса и Помпея. После Фарсала, пощаженный, а затем и обласканный Цезарем, внутренне не примирился с новым режимом и стал одним из организаторов заговора против диктатора. После убийства Цезаря отправился на восток, утвердился в Сирии, где собрал большое войско. После заключения II триумвирата соединился в Малой Азии с Марком Юнием Брутом, после чего оба переправились на Балканы. После поражения при Филиппах покончил жизнь самоубийством.
[94] Квинт Корнифиций — римский государственный деятель, оратор и поэт, один из корреспондентов Цицерона. В 44 -42 гг. до н. э. в ранге пропретора управлял провинцией Африкой.
[95] Марк Эмилий Лепид (ок. 90- 12 до н. э.) и Луций Мунаций Планк (ок. 90-15 дон. э.) — римские политические деятели и военачальники, соратники Цезаря. Позднее Лепид был участником II триумвирата до устранения его из этой квазиколлегии Октавианом, а Планк — сотрудником Антония, от которого он, в конце концов, перешел к Октавиану.
[96] О Поллионе см. выше, прим. 2 к Введению.
[97] Adfam., X, 31.
[98] Ad fam., XII, 13.
[99] Ad fam., XII, 12.
[100] В сражении при Мутине (современная Модена) в северной Италии весной 43 г. до н. э. Марк Антоний потерпел поражение от своих бывших сотоварищей–цезарианцев Гирция и Пансы, которые, будучи консулами, действовали по поручению сената. Это был первый и последний успех восстановленного после смерти Цезаря республиканского порядка.
[101] Ad Brut., 3.
[102] Philipp., III, 14.
[103] Apud Senec. Suas, 6.
[104] Кайета — портовый город в южном Лациуме.
[105] Plut. Cic., 48.

2. Частная жизнь Цицерона

I

Те, кто читал переписку Цицерона с Аттиком и кто знает, какое место в этих интимных сообщениях занимают денежные дела, не будут удивлены, если я начну исследование о его частной жизни с того, что постараюсь определить размеры его состояния. Богатство составляло одно из главных занятий людей того времени, как и людей современного века, и в этом, быть может, эти обе эпохи, так часто и охотно сравниваемые, больше всего похожи одна на другую.
Чтобы быть в состоянии определить бюджет хозяйства Цицерона, необходимо было бы иметь в своем распоряжении все записи Эрота, его управляющего. Все, что нам более или менее достоверно известно по этому поводу, — это лишь то, что его отец оставил ему очень небольшое состояние, которое он значительно увеличил, хотя и нельзя точно сказать, до какой суммы оно доходило. Его враги обыкновенно преувеличивали его состояние, желая вызвать подозрения относительно способа, каким он его приобрел, и весьма возможно, что, если бы мы знали его величину, оно показалось бы также значительным; но следует воздерживаться судить об этом по меркам нашего времени. Богатство не есть нечто безусловное; человек считается богатым или бедным смотря по той среде, где он живет, и, возможно, что то, что считалось бы богатством в одном месте, в другом было бы лишь достатком. А как известно, в Риме богатство было далеко не так равномерно распределено, как у нас. За сорок лет до консульства Цицерона трибун Филипп говорил, что в таком огромном городе не было и двух тысяч человек, которые обладали бы родовым имуществом[1]; но зато эти люди владели всем общественным достоянием. Красе утверждал, что для того, чтобы можно было назваться богатым, надо было быть в состоянии прокормить целую армию на свои доходы, и мы знаем, что он имел возможность сделать это, нисколько не стесняясь. Милон [2] нашел способ задолжать в несколько лет свыше 70 миллионов сестерциев (14 миллионов франков, т. е. около 5.000.000 руб.). Цезарь, будучи частным лицом, истратил сразу 120 миллионов сестерциев (24 миллиона франков, т. е. около 9.000.000 руб.), чтобы подарить римскому народу новый форум. Такие безумные траты предполагают огромные состояния. Сравнительно с ними состояние Цицерона, которого едва хватило на покупку дома на Палатине и на отделку его виллы в Тускуле, как бы значительно оно ни представлялось нам в настоящее время, в ту эпоху несомненно должно было казаться довольно обыкновенным.
Но каким образом Цицерон приобрел это свое состояние? Было бы очень интересно это знать, чтобы дать ответ на дурные слухи, распространяемые его врагами. В одном месте он говорит, что средствами приобрести честным путем состояние в Риме были торговля, подряды по общественным работам и откуп налогов [3]; но эти способы, очень удобные для людей, желающих поскорее разбогатеть, годились лишь для тех, кто не имел никаких политических целей; они затрудняли достижение общественных должностей, а следовательно, и не были пригодны для человека, стремившегося управлять своей страной. Не видно также, чтобы он поступал, как Помпей, который поместил свои денежные средства в одно солидное банковское предприятие и получал свою долю из его прибылей, — по крайней мере, в его письмах нет даже намека на его участие в делах такого рода. Точно так же не мог он ждать дохода и от своих прекрасных сочинений. Тогда не было обычая, чтобы автор продавал их издателю, или, вернее сказать, издательское дело, как мы его понимаем теперь, тогда лишь зарождалось. Обыкновенно те, кто хотел прочитать или приобрести какую–нибудь книгу, доставали ее от автора или от его друзей и отдавали ее переписать своим рабам. Когда у них было переписчиков более, чем требовалось для их собственной надобности, они заставляли их работать для публики и продавали те экземпляры, которые им были не нужны; но автору не перепадало ровно ничего из могущих получиться от этого барышей. И, наконец, не высокие общественные должности могли обогатить Цицерона; как известно, они служили не столько средством поправить состояние, сколько его истратить, — то вследствие той цены, какую иногда нужно было платить за них, то вследствие большого расхода на игры и празднества, устройство которых лежало на обязанности некоторых должностных лиц. Только одно управление провинциями давало огромные доходы. На эти–то доходы больше всего и рассчитывали обыкновенно главные честолюбцы, чтобы зачинить те прорехи, какие производили в их состоянии роскошь их частной жизни и издержки их жизни общественной. Между тем Цицерон сам лишил себя этого управления, уступив своему сотоварищу Антонию[4] провинцию, которою он, согласно обычаю, должен был управлять после своего консульства. Правда, имеется подозрение, что он заключил с ним в то время какое–то условие, по которому он выговорил себе часть из предоставляемых другому огромных доходов. Если такая сделка и имела место, что очень сомнительно, то достоверно известно, что она не была выполнена. Антоний грабил свою провинцию, но грабил ее лишь для одного себя, и Цицерон от него никогда не получил ничего. Двенадцать лет спустя, помимо своего желания, он был назначен проконсулом Киликии[5]. Мы знаем, что в этой должности он пробыл всего лишь один год и, не делая ровно ничего противозаконного и заботясь о благоденствии своих управляемых, он сумел вывести оттуда 2.200.000 сестерциев (440.000 франков, т. е. около 170.000 руб.), а это дает нам понятие о том, как можно было нажиться в провинциях, если не стесняться грабить их. К тому же эти деньги не пошли впрок Цицерону: часть из них он дал взаймы Помпею, который их ему не вернул, а во время гражданской войны он потерял и остальные, так что по окончании ее он остался без всяких средств к жизни.
Таким образом, происхождение его богатства нужно искать в другом месте. Живи он в наши дни, нам было бы нетрудно дознаться, откуда оно взялось. Оно в достаточной степени нашло бы себе объяснение в его несравненном таланте оратора. С его красноречием в наше время он быстро обогатился бы в качестве адвоката; но в те времена имелся закон, запрещавший ораторам принимать какое–либо вознаграждение, какой–либо подарок от тех, кого они защищали (lex Cincia de donis et muneribus). Хотя этот закон был проведен одним трибуном, имевшим в виду интерес народа, как это передает Тит Ливий[6], но в сущности это был аристократический закон. Не дозволяя адвокату извлекать законную пользу из своего таланта, он отстранял от адвокатуры всех неимущих и сохранял эту профессию в виде привилегии для богатых, или, лучше сказать, он не позволял ей стать настоящей профессией. Мне представляется только, что закон этот не всегда строго соблюдался. Так как он не мог всего предвидеть, то он и не в силах был помешать признательности клиентов принимать те или иные остроумные формы, ускользавшие от его строгости. Если они твердо решались отплатить так или иначе за оказанные им услуги, то мне кажется невероятным, что закон мог, в конце концов, помешать им это сделать. Во времена Цицерона не считалось преступлением открыто нарушать его. Веррес говорил своим друзьям, что он разделил деньги, привезенные им из Сицилии, на три части; из них первая, и самая значительная, предназначалась для подкупа судей, другая — для уплаты адвокатам, сам же он довольствовался одною третьей частью[7]. Цицерон, издевавшийся по этому поводу над Гортензием, адвокатом Верреса[8], остерегался следовать этому примеру. Его брат утверждает, что с того времени, как он стал добиваться консульства, он никогда ничего ни с кого не требовал [9]. Однако, каким бы щепетильным его себе ни представлять, трудно допустить, чтобы он никогда не воспользовался добровольным вознаграждением от своих клиентов. Правда, он отказался принять дары, предложенные ему сицилийцами в знак признательности за то, что отомстил за них Верресу, но, быть может, было бы неосторожно принять их после такого блестящего процесса, привлекшего к нему всеобщее внимание и создавшего ему могущественных врагов; зато несколько лет спустя он не отказался принять подарок от своего друга Папирия Пета, чье дело он незадолго перед тем защищал[10]. Подарок этот состоял из прекрасных греческих и латинских книг, а Цицерон ничего не любил так, как книги. Известно также, что в тех случаях, когда он нуждался в деньгах, а это с ним иногда случалось, он обращался преимущественно к тем богатым людям, которых он защищал. По отношению к нему эти люди были менее строгими и более терпеливыми заимодавцами, и вполне естественно, что, оказав им услугу своим словом, он пользовался у них кредитом. Он нам сам рассказывает, что купил дом Красса на деньги своих друзей. Из числа их один только П. Сулла, которого он незадолго перед тем защищал[11], одолжил ему 3 миллиона сестерциев (400.000 франков, т. е. около 150.000 руб.). Когда по этому поводу на него обрушились с нападками в сенате, он отделался шуткою, что доказывает, что закон Цинция не слишком строго соблюдался и что нарушавшие его не особенно опасались преследования[12]. Таким образом, очень возможно, что все эти важные господа, которым он спас честь или состояния, все те города или провинции, которые он защищал от алчности правителей, все те чужеземные государи, за интересы которых он вступался в сенате, а особенно те богатые компании менял, через которые проходили все деньги, стекавшиеся в Рим со всего света, и которые он охотно поддерживал своим влиянием или словом, часто старались найти и находили случаи выказать ему свою признательность. Такого рода выражения благодарности кажутся нам в настоящее время настолько естественными, что даже до некоторой степени затруднили бы нас, если бы мы пожелали защищать Цицерона в том, что он не всегда от них отказывался; но мы можем быть уверены, что если он иногда и разрешал себе принимать эти выражения благодарности, то все же он делал это с большей осмотрительностью и умеренностью, чем значительная часть современников.
Нам известна одна из наиболее обыкновенных и, по–видимому, вполне законных форм, в каких находила себе проявление такая признательность. В Риме был обычай расплачиваться после смерти посредством духовного завещания со всеми долгами признательности и привязанности, скоплявшимися во время жизни. Это средство давало возможность сквитаться с адвокатом, защищавшим его, и, по–видимому, закон Цинция этому не препятствовал. У нас нет ничего подобного. В ту же эпоху отец семейства, имевший естественных наследников, мог раздать из своего состояния любую сумму по своему усмотрению родственникам, друзьям и всем тем, кто был ему приятен или полезен. Этот обычай сделался злом, когда к нему примешались мода и тщеславие. Желая похвастаться многочисленностью друзей, в завещание вносили массу лиц и естественно отдавали предпочтение наиболее известным. Иногда в каком–нибудь завещании встречались вместе такие люди, между которыми не было ровно ничего общего и которые должны были только удивляться, как это они сюда попали вместе. Клувий, богатый банкир из Поццуоли[13], уже после Фарсала завещал свое имущество Цицерону и Цезарю [14]. Архитектор Кир поместил среди своих сонаследников Клодия и Цицерона, то есть двух лиц, наиболее ненавидевших друг друга в Риме [15]. Этот архитектор смотрел, очевидно, как на славу иметь друзей во всех лагерях. Доходили даже до того, что в своих завещаниях писали лиц, которых при жизни и в глаза никогда не видали. Лукулл[16] увеличил свое огромное состояние за счет тех наследств, какие оставляли ему совершенно неизвестные лица в то время, как он управлял Азией. Аттик также получил очень много наследств от людей, о которых он никогда не слышал и которые знали его лишь по имени. Что же касается Цицерона, то, будучи таким выдающимся оратором, имея столько обязанных ему людей и являясь как бы гордостью всех римлян, он особенно часто должен был являться объектом таких посмертных благодарностей. Из его писем видно, что он наследовал многим лицам, не игравшим, по–видимому, особой роли в его жизни. В общем, отдельные суммы, доставшиеся ему по завещаниям, не были значительны. Одна из самых больших унаследована им от его старого учителя, стоика Диодота, которого он содержал при себе до его смерти [17]. Чтобы отблагодарить за эту долгую привязанность, Диодот оставил ему все свои сбережения, скопленные им в качестве учителя и профессора. Сбережения эти достигали суммы в 100.000 сестерциев (20.000 франков, то есть 7.500 рублей). Все эти незначительные в отдельности наследства в общем дали порядочную сумму. Цицерон сам исчисляет ее свыше 20 миллионов сестерциев (4 миллиона франков, то есть около 1,5 миллиона рублей) [18]. Вследствие всего сказанного выше мне представляется вполне вероятным, что эти наследства вместе с подарками, полученными им в знак признательности от обязанных ему клиентов, и были главным источником его богатства.
Это богатство состояло из имущества разного рода. Во–первых, у него были дома в Риме. Кроме того дома на Палатине, в котором он жил сам, и другого в Каринах, где жил его отец, у него было еще несколько в Аргилете и на Авентине[19], приносивших ему 80.000 сестерциев (16.000 франков, т. е. 6.500 руб.) дохода в год[20]. Кроме того, у него было много вилл в разных местах Италии. Из них нам известны восемь наиболее значительных [21], не считая тех небольших домиков (diversoria), которые богатые господа приобретали для себя на главных дорогах для отдыха в них при переездах из одного владения в другое. Затем у него были деньги, которые он употреблял различными способами, как это видно из его переписки. Мы не можем точно определить эту часть его состояния, но на основании привычек богатых римлян того времени можно сказать утвердительно, что она равнялась приблизительно стоимости его домов и поместий. Однажды, торопя Аттика купить ему понравившиеся сады, он небрежно сообщает ему, что сумма в 600.000 сестерциев (120.000 франков, т. е. около 50.000 руб.) у него, наверное, найдется[22]. Тут мы, быть может, касаемся одного из самых любопытных различий, отличающих социальное состояние того времени от нашего. В настоящее время только у банкиров по профессии происходит такой значительный оборот финансов. Французская аристократия всегда проявляла презрительное отношение
к денежным вопросам. Римская аристократия, напротив, знала их очень хорошо и занималась ими очень много. Эти огромные состояния предоставлялись в распоряжение политического честолюбия. Их тратили не колеблясь, чтобы создать себе сторонников. Кошелек лица, добивающегося общественных почетных должностей, был всегда открыт для всех, кто мог быть ему полезен. Самым бедным он дарил, другим ссужал взаймы и старался завести с ними взаимные связи, чтобы привлечь их на свою сторону. Успех обычно доставался тому, кто умел побольше одолжить народу. Цицерон, хотя и не столь богатый, как большинство из них, тем не менее подражал им. В письмах, которые он писал Аттику, почти везде говорится о векселях и личных ссудах, и из них можно видеть, что деньги его находятся в постоянном обороте. У него постоянные денежные дела или, как теперь говорится, текущие счета с самыми важными лицами. То он ссужает Цезаря, то сам берет у него. Между его многочисленными должниками находятся люди всяких сословий и состояний, начиная от Помпея до Гермогена, который, кажется, всего лишь отпущенник. К сожалению, в конце концов, лиц, кому он должен сам, еще больше, чем его должников. Несмотря на примеры и советы Аттика, он плохо вел свои денежные дела. Постоянно у него появлялись прихоти, обходившиеся ему очень дорого. То ему требовались во что бы то ни стало статуи и картины для украшения его галерей, чтобы придать им внешность греческих гимнасиев. То он тратил большие суммы на украшение своих загородных домов. Великодушный не вовремя, он ссужает другим даже тогда, когда сам принужден занимать для себя. Именно тогда, когда у него особенно много долгов, ему вдруг загорится купить какую–нибудь новую виллу. В таких случаях он, не колеблясь, обращается ко всем римским банкирам; он идет сам к Консидию, Аксию, Вектену, Весторию; он готов попробовать даже разжалобить Цецилия, дядю его друга Аттика, если бы не знал его несговорчивого нрава. Впрочем, он весело переносит свое безденежье. Мудрый Аттик напрасно твердил ему, что унизительно иметь долги, но так как это унижение он разделяет со многими, то оно кажется ему несущественным, и он первый подшучивает над этим. Однажды он рассказывает одному из своих друзей, что он до такой степени запутался в долгах, что охотно вступил бы в какой- либо заговор, если бы его пожелали принять, но что с того времени, как он изобличил заговор Катилины, он не внушает больше в этом отношении доверия[23]; когда же настает первое число месяца, день расплаты по долгам, то он обыкновенно уезжает в Тускул и предоставляет Эроту или Тирону[24] препираться с кредиторами.
Эти затруднения и неприятности, постоянно встречающиеся в его переписке, заставляют нас почти невольно вспоминать некоторые места в его философских произведениях, которые кажутся довольно непонятными, если их сравнить с образом его жизни, и которые можно было бы легко обратить против него. Тот ли это беззаботный и безрассудный человек, всегда готовый сорить деньгами, который восклицает с таким трогающим нас убеждением: «Бессмертные боги, когда же, наконец, люди поймут, какие сокровища сокрыты в экономии!» [25] Каким образом этот страстный любитель предметов искусства, этот горячий друг роскоши и великолепия позволял себе называть безумцами людей, особенно любящих статуи и картины или воздвигающих себе роскошные дома? Здесь он сам себе изрекает приговор, и нам нет охоты вполне его оправдывать; но, прежде чем произнести ему строгое осуждение, вспомним, в какое время он жил и каковы были его современники. Я не хочу сравнивать его с наихудшими, в этом случае его торжество над ними было бы слишком легко, но и среди тех, на которых принято смотреть, как на наиболее честных людей, он все же занимает одно из лучших мест. Он не обязан своим состоянием ростовщичеству, подобно брату и его друзьям; он не увеличивал его путем той беспредельной скупости, в какой упрекали Катона; он не грабил провинций, как это делали Аппий или Кассий[26]; он не участвовал, как Гортензий, в дележе этого награбленного. Таким образом, необходимо признать, что, несмотря на упреки, какие ему можно сделать, он все же в денежных вопросах был много деликатнее, много бескорыстнее других. К тому же своею беспорядочностью он вредил лишь себе[27], и если он и имел некоторую склонность к расточительности, то, во всяком случае, не прибегал для ее удовлетворения к преступным средствам. Подобная добросовестность делает ему честь тем более, что проявления ее в то время были очень редки и что очень немногим людям удалось пройти свой жизненный путь незапятнанными, живя среди такого жадного и испорченного общества.

II

Не меньших похвал заслуживает он и за свою честную и порядочную семейную жизнь. И в этом его современники не могли служить ему примером.
Весьма возможно, что его молодость прошла очень строго[28]. Он страстно желал сделаться выдающимся оратором, а это не давалось без труда. Мы знаем от него, насколько тяжело было в то время изучение красноречия. «Чтобы добиться в этом деле успеха, — говорит он, — необходимо отказаться от всех удовольствий, избегать всяких развлечений, сказать «прости» забавам, играм, торжествам и почти даже общению с друзьями» [29]. Именно этой ценой он купил свой успех. Обуревавшее его честолюбие предохранило его от других страстей и удовлетворяло его. Учение заняло и заполнило всю его молодость. Когда эти первые годы миновали, опасность стала меньше; усвоенная им привычка к труду и большие дела, за которые он брался, в достаточной степени могли предохранить его от всякого опасного увлечения. Не расположенные к нему писатели напрасно пытаются найти в его жизни следы той беспорядочности, которая была так обычна вокруг него. Самые недоброжелательные, как, например, Дион[30], подшучивают над ним по поводу одной умной женщины по имени Цереллия, которую он называет в одном месте своим близким другом[31]. Да она и на самом деле им была и, по–видимому, имела даже на него влияние. Его переписка с нею сохранялась и была обнародована. Как передают, тон этой переписки был довольно свободный, и это–то, по–видимому, прежде всего дало повод к подозрению; но надо заметить, что Цереллия была намного старше его, что она не только не являлась причиною раздора в его семейной жизни, но, напротив, служила посредницей, примиряя его с женой[32], и, наконец, что их дружественная близость обязана была, по–видимому, их обоюдной любви к философии[33] , а это начало спокойное и не чревато печальными возможностями. Цереллия была образованная женщина, и беседа с нею должна была доставлять большое удовольствие Цицерону. Ее возраст, ее воспитание, несколько необычное и выделявшее ее из среды обыкновенных женщин, позволяли держаться с нею непринужденно, а так как Цицерон по природе был очень восприимчив, то в увлечении он не всегда был в состоянии управлять собой и сдерживать свой ум; а так как, кроме того, и по личной склонности, и по национальной особенности он высоко ценил ту свободную и смелую веселость, образцы которой являл ему Плавт[34], то весьма возможно, что он писал ей без всякого стеснения шутки «посолонее аттических и чисто римские»[35]. Впоследствии, когда подобная деревенская и республиканская простота вышла из моды и когда под влиянием создавшегося двора вежливость значительно утончилась и самые манеры стали много сдержаннее, свобода этих намеков могла, без сомнения, смутить чью–либо деликатность и дать повод к дурным слухам. Что касается нас, то мы должны в настоящее время жалеть о потере этих писем Цицерона к Цереллии более, чем о потере других его писем. Быть может, они помогли бы лучше остальных познакомить нас с частностями общественных отношений и светской жизни того времени.
Как полагают, когда он женился, ему было около тридцати лет. Это случилось в конце владычества Суллы и во время его первых ораторских успехов. Его жена, Теренция, принадлежала к знатной и богатой семье. Она принесла ему в приданое, по словам Плутарха[36], 120.000 драхм (111.000 франков, т. е. около 42.000 руб.) [37], и, кроме того, как нам известно, она владела несколькими домами в Риме и лесом около Тускула[38]. Это была выгодная женитьба для молодого человека, начинавшего свою политическую жизнь, имея больше таланта, чем денег. Из писем Цицерона получается довольно невыгодное представление о Теренции. Она нам рисуется как женщина хозяйственная, экономная и любящая порядок, но желчная и неприятная. Жизнь с нею была нелегка. Она плохо ладила со своим деверем Квинтом и еще хуже со своей невесткою Помпонией, которая, впрочем, не ладила ни с кем. На своего мужа она имела то влияние, какое обыкновенно всегда имеет женщина с сильным и упрямым характером на нерешительного и равнодушного человека. Цицерон долгое время предоставлял ей полную власть в хозяйстве; он был рад избавиться от некоторых занятий, приходившихся ему не по душе. Она оказывала также некоторое воздействие и на его политическую жизнь. Она присоветовала ему несколько энергичных мероприятий во время великого консульства, а впоследствии она же поссорила его с Клодием из ненависти к Клодию, которого она подозревала в желании ей понравиться. Так как всякая выгода казалась ей хорошею, то ей удалось впутать Цицерона в кое–какие финансовые дела, которые сам Аттик, не отличавшийся щепетильностью, не считал достаточно честными; но здесь и кончалась ее власть. По–видимому, она была вполне чужда и, быть может, индифферентна к литературной славе своего мужа. Ни в одном из прекрасных произведений Цицерона, в которых так часто упоминаются имена его дочери, брата и сына, не говорится ни слова о его жене. Теренция не имела никакого влияния на его ум. Он никогда не поверял ей своих задушевных мыслей относительно самых важных жизненных дел, он не делился с ней также ни своими верованиями, ни своими убеждениями. В его переписке относительно этого имеется любопытное свидетельство. Теренция была набожна, и набожна до крайности. Она совещалась с прорицателями, веровала в чудеса. Цицерон отнюдь не позаботился просветить ее на этот счет. В одном месте он даже проводит как будто некоторое странное подразделение обязанностей между собою и ею: на ней лежит, по его словам, благоговейное служение богам, а на нем — служба людям[39]. Он не только не стеснял ее набожности, но он даже делал ей уступки, несколько нас удивляющие. Вот, например, что он ей писал в ту самую минуту, когда готовился отправиться в лагерь Помпея: «Наконец–то я освободился от своего нездоровья и от своих страданий, доставлявших тебе столько беспокойства. На другой же день после моего отъезда я узнал их причину. Ночью меня вырвало чистейшей желчью, и я почувствовал себя сразу легче, как будто бы какой бог помог мне. Очевидно, это сделал Аполлон или Эскулап. Прошу тебя возблагодарить их за это с твоей обычной набожностью и усердием»[40]. Подобная речь кажется странною в устах этого скептика, написавшего трактат О природе богов. Но, очевидно, Цицерон принадлежал к числу таких людей, как Варрон и многие другие, которые, сами не придавая никакого значения исполнению религиозных обрядов, находили, однако, что они полезны для народа и для женщин.
До нас сохранилась целая книга писем Цицерона к Теренции; в этой книге содержится целая история его хозяйства. Первое, что бросается в глаза, лишь только откроешь ее, — это то, что письма в ней, если их брать в хронологическом порядке, становятся все короче, так что последние являют собою просто записки в несколько строк. И не только уменьшается длина писем, но и тон уже не тот, а выражения нежности становятся все реже и реже. Прежде всего, из этого можно заключить, что эта привязанность была не из тех, которые возрастают со временем; привычка жить вместе, играющая такую роль в супружеских союзах, не укрепила, а ослабила их связь. Вместо того, чтобы укрепиться, она со временем износилась. Первые письма наполнены необыкновенной страстностью. Правда, в это время Цицерон был уже женат около двадцати лет, но он был тогда в большом несчастье, а кажется, несчастье делает людей нежнее, равно как и семьи сплачиваются теснее, когда на них падают тяжелые удары судьбы. Цицерон только что был приговорен к изгнанию. Он с грустью покидал Рим, где, как ему было известно, сожгли его дом, предали преследованию его друзей и чинили обиды его семье. Теренция вела себя мужественно: на ней выместили гнев на ее мужа, и она все терпеливо превозмогла. Узнав, как с ней обращались, Цицерон пишет ей с отчаянием: «О я несчастный! И нужно же было, чтобы такая добродетельная, нежная, набожная и преданная женщина испытала из–за меня такие муки!» [41] «Верь мне, — писал он ей в другом месте, — что ты мне всего дороже. Сейчас мне чудится, что я вижу тебя, и я плачу!» [42] И он добавлял с еще большим чувством: «О, жизнь моя, я хотел бы увидеть тебя еще раз и умереть на твоих руках!» [43] После этого переписка прерывается на шесть лет. Она начинается снова с того времени, когда Цицерон покидает Рим и уезжает управлять Киликией, но тон ее уже сильно меняется. В единственном письме, уцелевшем до нас от того момента, выражения привязанности заменены деловыми поручениями. Дело идет о наследстве, явившемся весьма кстати для Цицерона, и способах извлечь из него наибольшую выгоду. Правда, он еще величает Теренцию нежно любимою и желанною (suavissima atque optatissima), но эти слова не более как условные выражения вежливости. Однако он высказывает горячее желание увидать ее поскорее и просит ее выехать навстречу подальше, насколько она может [44]. Она выехала в Бриндизи и по счастливой случайности прибыла в этот город, как раз когда ее муж въезжал в гавань; они встретились на форуме и обнялись. Это было счастливое время для Цицерона. Он возвращался с титулом императора и с надеждою на триумф[45]; он нашел свою семью согласною и веселою. К несчастью, того и гляди готова была вспыхнуть гражданская война. Во время его отсутствия партии окончательно порвали друг с другом; они были совсем готовы, чтобы вступить во взаимную борьбу, и уже на другой день по приезде Цицерону пришлось делать выбор между ними и объявить себя союзником одной из них.
Эта война не только повредила его политическому положению, она была гибельна для его семейного счастья. Когда переписка возобновляется после Фарс ала, она становится до крайности сухой. Цицерон возвращается в Италию и снова высаживается в Бриндизи, но уже не торжествующий и счастливый, а побежденный и отчаявшийся. На этот раз он не желает более увидеться с женою, хотя никогда он так не нуждался в утешении. Он удаляет ее от себя, и даже без всякого стеснения. «Если ты приедешь, я не вижу, чем бы ты могла быть мне полезна» [46] . Этот ответ особенно жесток тем, что в то же время он вызвал свою дочь, чтобы получить утешение в беседе с нею. Что же касается его жены, она получает от него лишь коротенькие записки в несколько строк, и он даже имеет мужество признаться ей, что они так коротки потому, что ему нечего сказать ей[47]. В то же время он отсылает ее к Лепте, Требацию, Аттику, Сикке[48], чтобы от них узнать о его решениях. Это ясно показывает, что она больше не пользуется его доверием. Единственным знаком его участия к ней является повторяемая время от времени просьба заботиться о своем здоровье, просьба достаточно излишняя, так как она прожила более ста лет. Последнее его письмо к ней совершенно похоже на письмо к управляющему, когда ему отдают какой–либо приказ. «Я рассчитываю быть в Тускуле 7‑го или 8‑го числа этого месяца, — пишет он ей, — позаботься, чтобы все было приготовлено. Со мной, быть может, приедут несколько человек, и мы, вероятно, пробудем там несколько времени. Приготовь баню и похлопочи, чтобы не было недостатка ни в чем необходимом для жизни и здоровья» [49]. Через несколько месяцев после этого супруги разошлись, что уже можно было предвидеть по тону этого письма. Цицерон развелся с женою после тридцати с лишком лет супружества, когда у них уже были не только дети, но и внуки.
Какие мотивы привели его к такой печальной крайности? Возможно, что они не все нам известны. Тяжелый нрав Теренции должен был часто вызывать в семье те мелочные ссоры, которые, повторяясь без конца, подрывают исподволь самые прочные привязанности. Около того времени, когда Цицерон был возвращен из изгнания, всего лишь несколько месяцев спустя, как он писал те прочувствованные письма, о которых я говорил, он сообщал Аттику: «У меня семейные неприятности, о которых я не могу тебе писать». И он прибавлял к этому, боясь, как бы его не поняли: «Моя дочь и мой брат по–прежнему любят меня» [50]. Надо думать, что он имел серьезные основания обижаться на свою жену, чтобы исключить ее из числа лиц, в любовь которых он верил. Высказывают, между прочим, догадки, что Теренция могла ревновать Цицерона за ту любовь, какую он проявлял к своей дочери. Эта любовь доходила до оскорбительных для нее крайностей и предпочтений, а она была не такая женщина, чтобы терпеть молча. Надо полагать, что все эти несогласия еще издавна подготовляли разлад, но не они его решили окончательно. Причина для этого была более прозаическая и грубая: Цицерон оправдывает его мотовством и хищениями своей жены и обвиняет ее в том, что она не раз разоряла его в свою пользу. Одна из наиболее любопытных особенностей этой эпохи состояла в том, что женщины наравне с мужчинами занимались различными деловыми спекуляциями. Деньги для них были первою приманкою. Они извлекают доходы из своих имуществ, они размещают в разные места свои свободные средства, ссужают в долг и сами одалживаются. Мы находим одну женщину среди заимодавцев Цицерона и двух среди его должников. Но так как они не могли всегда выступать сами в этих денежных предприятиях, они обыкновенно прибегали к содействию какого–либо услужливого отпущенника или какого–нибудь подозрительного дельца, который следил за их интересами и пользовался от их барышей. В своей речи за Цецину[51], встретив в этом деле подобную личность, чье ремесло состояло в том, чтобы присасываться к богатству женщин и часто обогащаться за их счет, он описывает ее в следующих словах: «Такого рода мужчин больше всего в обыкновенной жизни. Это — льстец замужних женщин, адвокат вдов, сутяга по профессии, любитель ссор, большой охотник до процессов, невежда и глупец среди мужчин и ловкий и сведущий юрисконсульт с женщинами, хитро прикрывающийся выражениями ложного усердия и лицемерной дружбы, всегда готовый на услуги, иногда полезные, но редко добросовестные» [52]. Такой тип был желанным руководителем для женщин, томимых желанием нажить состояние; и у Теренции тоже был такой человек, ее отпущенник Филотим, ловкий в делах и не особенно щепетильный, подвизавшийся не без успеха в этом ремесле, так как и сам был богат и имел собственных рабов и отпущенников. Первое время Цицерон частенько пользовался его услугами, несомненно, по просьбам Теренции. По его указанию Цицерон скупил по дешевой цене часть имений Милона после его изгнания. Дело было выгодное, но не совсем деликатное, и Цицерон, который это прекрасно чувствовал, не мог говорить о нем не краснея. Уезжая в Киликию, он поручил Филотиму управление частью своего имущества и не замедлил в этом раскаяться. Филотим, управляя его имуществом, не столько заботился об интересах своего господина, сколько о собственных. Он оставил за собою прибыль, полученную от имущества Милона, и по возвращении Цицерона представил ему счет, по которому тот оказывался ему должным значительную сумму. «Это удивительный вор!»[53] - выбранился взбешенный Цицерон. В это время его подозрения не шли дальше Филотима, но, когда он вернулся из Фарсала, он ясно заметил, что Теренция была его соучастницей. «Я нашел мои домашние дела, — писал он одному другу, — в состоянии почти столь же плачевном, как и дела республики»[54]. Лишения, испытанные им в Бриндизи, сделали его недоверчивым. Он просмотрел свои счета более внимательно, чем он это делал обыкновенно, и ему не трудно было установить, что Теренция его частенько надувала. За один только раз она удержала 60.000 сестерциев (12.000 франков, то есть 4.500 руб.) из приданого своей дочери [55]. Это было крупное приобретение, но она не брезговала и более мелкими наживами. Ее муж поймал ее однажды на том, как она утаивала 2.000 сестерциев (400 франков, то есть около 150 руб.) из той суммы, которую он с нее требовал[56]. Такой обман окончательно возмутил Цицерона, вероятно уже давно огорчаемого и оскорбляемого другими еще причинами. Он решился наконец на развод, но решился на это не без огорчения. Нельзя безнаказанно разрывать узы, которые привычка, за отсутствием привязанности, должна бы связать очень крепко. Кажется, что в минуту разлуки, после стольких счастливых дней, прожитых вместе, после стольких невзгод, перенесенных сообща, непременно должны проснуться какие–нибудь трогательные воспоминания. Грусть этих тягостных минут увеличивается еще оттого, что, когда хотелось бы сосредоточиться и уединиться со своим горем, приходится заниматься мелочами, связанными с этим делом: надо защищать свои интересы, считать и спорить. Эти споры, всегда досадные для Цицерона, в это время заставляли его мучиться более, чем обыкновенно. Он писал обязательному Аттику, прося его заняться вместо него делами: «Эти раны слишком свежи; я не могу дотронуться до них, чтобы из них не пошла кровь» [57]. А так как Теренция продолжала спорить, то он решил положить конец этому спору, предоставив ей все, что она требовала. «Я предпочитаю, — писал он, — лучше иметь повод пожаловаться на нее, чем быть недовольным самим собою» [58].
Понятно, что недруги Цицерона не упустили случая посмеяться по поводу этого развода. В конце концов, это было справедливым возмездием, так как Цицерон сам слишком часто смеялся над другими и не мог рассчитывать, что его пощадят. А немного спустя он дал им новый случай повеселиться на его счет. Несмотря на свои шестьдесят три года, он вздумал снова жениться и выбрал себе совсем юную девушку, Публилию, которую доверил его опеке умерший отец. Женитьба опекуна на опекаемой бывает всегда несколько комична, причем обычно плохо приходится опекуну. Как мог Цицерон с его жизненным опытом и знанием света позволить себе такую неосмотрительность? Теренция, жаждавшая мести, повсюду распускала слухи, что он влюбился в эту юную девицу, но Тирон, его секретарь, утверждает, что он женился на ней лишь для того, чтобы с помощью ее имущества расплатиться со своими долгами, и я думаю, что надо верить Тирону, хотя в подобного рода супружествах редко бывает, чтобы тот, кто старше летами, был в то же время и беднейший. Как это и можно было предвидеть, недоразумения не замедлили проявиться в их семейной жизни. Публилия, будучи моложе своей падчерицы, не могла с ней поладить, и, как кажется, когда последняя умерла, она не сумела скрыть своей радости. Это показалось Цицерону непростительным преступлением, и он не пожелал больше ее видеть. Странно то, что эта молодая женщина вовсе не обрадовалась возможности получить свободу, которую ей возвращали, а, напротив, употребляла все усилия, чтобы снова вернуться в дом этого старца, ее отвергнувшего[59]; но он был непреклонен. На этот раз брачного опыта было достаточно, и рассказывают, что, когда его друг Гиртий предложил ему в жены свою сестру, он отказался под тем предлогом, что неудобно заниматься одновременно и женщиной и философией. Ответ был мудр, но следовало бы догадаться об этом немного раньше.

III

У Цицерона от Теренции было двое детей. Старшей была его дочь Туллия. Он ее воспитал на свой образец, посвящая ее в свои занятия и развивая в ней любовь к умственным занятиям, доставлявшим ему лично такое наслаждение и бывшим совершенно безразличными для его жены. «В ней я нахожу, — говорил он о своей дочери, — свои черты, свои слова, свою душу» [60]; вот почему он любил ее так нежно. Она была еще очень молода, а уже отец ее не мог удержаться, чтобы в одной из своих судебных речей не сделать намека на питаемую им к ней привязанность[61]. Эта любовь, несомненно самая глубокая из испытанных им, составила мучение его жизни. Невозможно представить себе участь более печальную, чем участь этой молодой женщины. Выданная замуж в первый раз в тринадцать лет за Пизона[62], а потом за Крассипеда[63] и разлученная с первым смертью, а со вторым по разводу, она вышла замуж в третий раз во время отсутствия своего отца, управлявшего тогда Киликией. Женихов у нее было много, даже из молодых людей самых знатных фамилий, и это не только потому, как это можно бы думать, что их привлекала известность ее отца. Цицерон говорит, что все думали, что он вернется очень богатым после своего управления. Стремясь вступить в брак с его дочерью, эти молодые люди рассчитывали сделать выгодную сделку, которая дала бы им возможность расквитаться с долгами [64]. Среди этих претендентов были сын консула Сульпиция [65] и Тиберий Нерон, ставший впоследствии отцом Тиберия и Друза[66]. Цицерон склонялся уже в пользу последнего, отправившегося за его согласием к нему в Киликию, когда его жена и дочь, которым он, уезжая, оставил право выбора, решили без его ведома предпочесть Корнелия Долабеллу [67]. Это был молодой человек из хорошей фамилии, друг Куриона, Целия и Антония, ведший одинаковый с ними образ жизни, то есть проживая свое состояние и рискуя своей репутацией, но, во всяком случае, человек умный и бывший в моде. Этот муж не совсем был в духе Аттика, но Теренция, по–видимому, прельстилась его громким именем, да, может быть, и сама Туллия не осталась совсем нечувствительною к его хорошим манерам. Вначале брак этот казался счастливым. Долабелла очаровал свою жену и тещу своей добротой и услужливостью. Сам Цицерон, сперва неприятно пораженный быстротою, с какой сладили это дело, находил, что его зять и очень умен, и очень воспитан. «Что же касается всего остального, — прибавлял он, — то надо покориться» [68]. Под этим он разумел тот легкомысленный и рассеянный образ жизни, от которого Долабелла не отказался и после женитьбы. Он обещал исправиться, но плохо исполнял свое обещание, и, как ни старался Цицерон закрывать глаза на его бесчинства, ему под конец невтерпеж стало с ними мириться. Долабелла продолжал жить, как жила молодежь того времени, шумя по ночам на улицах под окнами женщин, бывших в моде, и его выходки казались скандальными даже в этом городе, привычном к скандалам. Он привязался к одной светской женщине, прославившейся своими любовными приключениями, к Цецилии Метелле, супруге консуляра Лентула Сфинтера[69]. Это она довела впоследствии до разорения сына известного трагического актера Эдипа: этот безумец, не зная, что изобрести, чтобы скорее достичь своей гибели, возымел странное тщеславие на одном обеде, данном им в честь своей возлюбленной, растворить в вине жемчужину ценностью в один миллион сестерциев (200.000 франков, то есть около 75.000 руб.) и проглотить ее[70]. С такой особою, как Метелла, Долабелла скоро растратил все свое состояние. Затем он стал проматывать состояние своей жены, причем, не довольствуясь тем, что ей изменяет и ее разоряет, грозил отослать ее от себя, лишь только она осмеливалась упрекать его. По–видимому, Туллия очень любила его и поэтому долго противилась советам развестись с ним. В одном месте Цицерон порицает это, как он называет, безумие дочери[71]; но после новых оскорблений ей пришлось все–таки собраться с духом и оставить дом своего мужа, с тем чтобы вернуться к отцу. В это время она была беременна. Роды, происшедшие в таких тяжелых обстоятельствах, унесли ее на тот свет в Тускуле в возрасте тридцати одного года.
Цицерон был неутешен от ее смерти, и горе этой утраты было, несомненно, самым тяжелым испытанием в его жизни. Так как его любовь к дочери была всем известна, то ему со всех сторон выражали соболезнование в письмах, которые приносят утешение лишь тем, кто ни в каком утешении не нуждается. Философы, гордившиеся им, старались своими увещеваниями помочь ему мужественно перенести эту потерю. Цезарь написал ему из Испании, где он заканчивал войну с сыном Помпея. Самые видные представители из всех партий, Брут, Лукцей[72], даже сам Долабелла выражали сочувствие его скорби; но ни одно из этих писем не могло его тронуть так живо, как тронуло письмо, полученное им от одного из его старых друзей — Сульпиция, знаменитого юрисконсульта, управлявшего в то время Грецией [73]. По счастью, это письмо уцелело до нас. Оно вполне достойно как выдающегося ума того, кто его писал, так и того, кому оно назначалось. Из него часто цитировалось следующее место: «Мне хочется рассказать тебе одно соображение, которое меня однажды утешило, в предположении, что, быть может, оно утешит несколько и твою скорбь. Когда я возвращался из Азии и направлялся из Эгины в Мегару, я стал рассматривать страну, лежащую предо мною. Против меня была Мегара, Эгина сзади, направо Пирей, а налево Коринф. Все это были некогда цветущие города, а ныне одни лишь развалины. При этом зрелище я сказал себе: как смеем мы, жалкие смертные, со своею такою краткою жизнью жаловаться на смерть кого–либо из нас, когда мы видим столько городов, некогда бывших великими, а теперь обратившихся лишь в мертвые развалины!»[74] Какая оригинальная и сильная мысль. Этот урок, извлеченный из разрушения, этот способ истолкования природы в пользу моральных идей, эта серьезная меланхолия при созерцании прекрасного пейзажа — все это чувство, мало знакомое языческой древности. Это место поистине кажется проникнутым христианским духом. Можно было бы сказать, что это писал человек, близко знающий священное писание и «уже восседавший вместе с пророками на развалинах опустошенных городов». Это до такой степени верно, что святой Амвросий, желая написать однажды утешительное письмо, взял вышесказанное за образец, и все нашли его вполне христианским [75]. Ответ Цицерона не менее прекрасен. В нем он рисует трогательную картину своей печали и своего одиночества. Описав вначале скорбь, причиняемую ему падением республики, он прибавляет: «Но у меня, по крайней мере, оставалась дочь. Было где преклонить голову и отдохнуть. Беседуя с ней, я забывал все мои заботы и огорчения, и вот страшная рана, нанесенная ее утратою, вновь открыла в моем сердце все прежние раны, которые я считал уже зажившими. До этой поры я в своей семье находил средство, чтобы позабыть о несчастиях республики; какое же средство может предложить мне республика, чтобы заставить меня позабыть о несчастиях родной семьи? В одно и то же время я должен избегать и своего дома и форума, так как дом больше не утешает меня в тех горестях, какие мне причиняет республика, а республика не может заполнить пустоты, какую я ощущаю в собственном доме»[76].
Такая печальная судьба Туллии, а также и та скорбь, какую ее смерть причинила ее отцу, привлекает нас к ней. Видя ее так оплакиваемую, нам желалось бы получше познакомиться с нею. К несчастью, не уцелело ни одного ее письма в переписке Цицерона, и, когда он расточает ей комплименты относительно ее ума, нам приходится верить ему на слово, а похвалы отца всегда несколько подозрительны. На основании всего, что о ней известно, нетрудно допустить, что она была женщина высокоодаренная, lectissima femina, то есть замечательнейшая, как называет ее в похвалу Антоний, не любивший ее семьи[77]. Хотелось бы, однако, знать, как на ней отразилось воспитание, данное ей отцом. Это воспитание внушает нам невольную недоверчивость, и мы никак не можем отделаться от мысли, не пострадала ли от него Туллия. Самый способ, каким почтил ее память отец, вредит ее памяти в наших глазах. Может быть, он оказал ей плохую услугу, сочинив на ее смерть трактат Об утешении, весь наполненный похвалами ей. Молодая женщина, столь несчастная, заслуживала скорее элегии; философский трактат слишком тяжеловесен для ее памяти. Нельзя ли допустить, что ее отец несколько ее испортил, желая сделать ее слишком ученою? В то время это делалось довольно часто. Гортензий дал своей дочери воспитание оратора и, утверждают, что она однажды защищала какое–то значительное дело не хуже любого адвоката. Я предполагаю, что Цицерон хотел сделать из своей дочери философа, и я боюсь, что ему это удалось даже слишком. Философия представляет много опасности для женщины, и госпоже де Севинье не следовало особенно гордиться тем, что она воспитала свою дочь по Декарту [78]. Эта сухая и педантичная особа не может расположить нас в пользу женщин–философов.
Сыну Цицерона, Марку, философия далась еще меньше, чем его дочери. Отец его вполне обманулся относительно его склонностей и стремлений, что и не представляется особенно удивительным, так как родительская нежность часто отличается больше силою, чем проницательностью. В Марке были одни лишь военные наклонности, а Цицерон пожелал сделать из него философа и оратора и напрасно только потерял свой труд. Эти наклонности, на время подавляемые, постоянно проявлялись снова и все с большей силою. Когда Марку исполнилось восемнадцать лет, он жил уже, как все юноши того времени, так что приходилось делать ему выговоры по поводу его расходов. Он скучал и на уроках своего учителя Дионисия, и от риторики, которой желал обучить его отец. Ему хотелось бы уехать на войну в Испанию с Цезарем. Вместо того чтобы исполнить его желание, Цицерон отослал его в Афины для довершения его образования. Там ему устроили помещение, как сыну знатного вельможи. Дали ему отпущенников и рабов, дабы он мог показываться с таким же блеском, как юные Бибул, Ацидин и Мессала, учившиеся вместе с ним[79]. На его расходы назначили ежегодно около 100.000 сестерциев (20.000 франков, то есть около 8.000 руб.), что казалось бы достаточным содержанием для человека, изучающего философию; но Марк поехал с неудовольствием, и его пребывание в Афинах не принесло для него тех результатов, на какие надеялся Цицерон. Вдали от отцовских глаз он без удержу отдался своим вкусам. Вместо того чтобы слушать курсы риторов и философов, он занялся хорошими обедами и блестящими празднествами. Его жизнь была тем более рассеянна, что, как кажется, такую его беспорядочность поощрял сам его учитель, ритор Горгий. Этот ритор был грек в полном смысле слова, то есть человек, готовый на все из–за выгоды. Узнав своего ученика, он понял, что он выиграет больше, если будет льстить его порокам, чем если будет стараться развить в нем хорошие качества, и он стал поощрять его порочные наклонности. В этой школе Марк, вместо того чтобы полюбить Платона и Аристотеля, как это рекомендовал ему его отец, больше полюбил вино фалернское и хиосское, и эта привычка осталась у него навсегда. Единственно, чем он гордился впоследствии, так это тем, что он был первый выпивала своего времени; он добивался и добился того, что перещеголял триумвира Антония, который в этом отношении пользовался большою известностью и очень ею гордился. Это была его месть за отца, убитого по приказу Антония. Впоследствии Август, желая заплатить сыну долг, какой он считал за собою по отношению к отцу, сделал его консулом, но ему не удалось отвлечь его от беспутных привычек, так как его единственным подвигом, сохранившимся в истории, было то, что однажды, будучи пьян, он бросил кубком в голову Агриппы [80].
Понятно, как неприятно было Цицерону узнать впервые о беспутстве сына. Я думаю даже, что он долго не давал этим слухам веры, так как любил обманывать себя относительно своих детей. Вот почему, когда Марк, получив наставления от всего своего семейства, расстался с Горгием и дал обещание вести себя осмотрительнее, его отец, не желавший ничего больше, как быть обманутым, поспешил ему поверить. С этого момента он только и делает, что беспокоит Аттика просьбами позаботиться о том, чтобы сын его ни в чем не нуждался, и изучает письма, получаемые от сына, пытаясь отыскать в них указания об его исправлении. До нас дошло одно из этих писем Марка, относящихся именно к тому времени, когда он, по–видимому, вернулся к лучшим привычкам. Оно адресовано Тирону и все наполнено уверениями и раскаянием. Он рисует себя таким подавленным и униженным всеми своими ошибками, «что не только душа его протестует против них, но даже и уши его слышать о них более не могут». Чтобы окончательно убедить Тирона в своей правдивости, он изображает ему картину своей жизни; невозможно найти другую, лучше занятую. Он проводит все дни и чуть не ночи с философом Кратиппом, который обращается с ним, как с сыном. Он оставляет его с собой обедать, лишь бы только не разлучаться. Он в таком восторге от ученых бесед Бруттия, что желал его иметь около себя и платить за его стол и содержание. Он декламирует по–латыни и по–гречески с самыми учеными риторами. Посещает он лишь людей образованных и видится лишь с учеными старцами, с мудрым Эпикратом, почтенным Леонидом — словом, со всем ареопагом, и этот назидательный рассказ оканчивается так: «Главное, старайся быть здоровым, чтобы нам можно было побеседовать о науке и философии»[81]. Письмо очень хорошее, но, читаешь его, и невольно закрадывается некоторое недоверие. Его уверения до такой степени преувеличены, что начинаешь подозревать, не имел ли Марк какого–либо тайного интереса, особенно если вспомнить, что Тирон пользовался доверием своего господина и располагал всеми его щедротами; почем знать, быть может, эти сожаления и обещания предшествовали и подготовляли почву для какой–нибудь денежной просьбы.
В оправдание Марку можно сказать, что если он огорчал отца своим беспутством, то, по крайней мере, доставил ему утешение в его последние минуты. Когда Брут, проезжая через Афины, обратился к молодым римлянам, там находившимся, с призывом к оружию, Марк почувствовал, как в нем просыпаются военные инстинкты. Он вспомнил, что в семнадцать лет он уже с успехом командовал отрядом конницы при Фарсале, и одним из первых отозвался на призыв Брута. Он был один из самых преданных, мужественных и ловких его помощников и часто удостаивался одобрения. «Я так доволен, — писал Брут Цицерону, — храбростью, деятельностью и энергией Марка, что, по–видимому, он вспомнил наконец, какого отца он имеет счастье быть сыном»[82].
Понятно, как должен был ликовать Цицерон при таком известии. Обрадованный таким возрождением своего сына, он написал и посвятил ему свой трактат Об обязанностях, быть может его лучшее произведение, ставшее как бы последним его прощанием с семьей и родиной.

IV

Этот очерк частной жизни Цицерона неполон, и к нему надо добавить еще несколько подробностей. Как известно, римская семья состояла не из одних только свободных членов, связанных между собою узами родства, но включала в свой состав также и рабов. Слуга и господин имели тогда между собою отношения более тесные, чем в настоящее время, и их жизнь переплеталась взаимно гораздо теснее. Вот почему, для того чтобы окончательно познакомиться с Цицероном в его семейном быту, необходимо сказать несколько слов об его отношении к рабам.
В теории его взгляд на рабство не отличался от общепринятого взгляда того времени. Подобно Аристотелю, он принимал это установление и находил его законным. Соглашаясь, что имеются определенные обязанности по отношению к рабам, он в то же время без всякого колебания допускает, что позволительно сдерживать их жестокостью, когда не остается другого средства заставить их подчиниться[83]; но что касается применения теории в жизни, то он всегда обращался с ними с большой мягкостью. Он привязывался к ним до такой степени, что плакал, если кто из них умирал. Вероятно, это не в обычае, так как мы видим, что он в этом почти оправдывается перед своим другом Аттиком. «Я очень расстроен, — писал он ему, — у меня умер юноша по имени Сосифей, бывший у меня чтецом, и я огорчен этим больше, чем, быть может, полагается огорчаться смертью раба»[84]. Во всей его переписке встречается упоминание лишь об одном рабе, на кого он действительно рассержен: это некто Дионисий, которого он отыскивает повсюду, даже в глуши Иллирии, и которого он хочет заполучить назад во что бы то ни стало[85]; но Дионисий украл у него книги, а это было непростительное преступление в глазах Цицерона. Его рабы также очень его любили. Он хвалится верностью, проявленною ими во время его несчастий, и нам известно, что в последний момент они хотели дать себя убить за него, если бы он им не помешал.
Среди них есть один, которого мы знаем лучше других и который пользовался исключительной его привязанностью, — это Тирон. Имя, какое он носит, латинское, а это дает основание предполагать, что он был одним из рабов, рожденных в доме господина (vernae) и считавшихся больше, чем другие, принадлежащими к семье, потому что они никогда ее не покидали. Цицерон с ранних лет полюбил его и дал ему хорошее образование. Быть может, он сам взял на себя труд докончить его воспитание. В одном месте он называет себя его учителем и любит журить его за его манеру писать. Он питал всегда к нему горячую привязанность, а под конец не мог даже без него обходиться. Его роль в доме Цицерона была очень значительна, а его. обязанности очень разнообразны. Здесь он олицетворял порядок и экономию, не принадлежавшие к числу обычных качеств его господина. Он пользовался полным доверием, и через его руки проходили все денежные дела. Каждое первое число на его обязанности лежало напомнить неаккуратным должникам или успокоить слишком назойливых заимодавцев; он проверял счета управляющего Эрота, не всегда правильно составленные; он вел сношения с банкирами, поддерживавшими Цицерона в трудные минуты. Всякий раз, как предстояло какое–либо щекотливое поручение, обращались к нему, как, например, в том случае, когда надо было потребовать уплату каких–то денег с Долабеллы, но нужно было сделать это так, чтобы не слишком того изобидеть. Тщательность, с какою он занимался наиболее важными делами, не избавляла его и от поручений по пустякам. Ему поручали наблюдать за садами, следить за рабочими, посещать постройки; даже заведование столом входило в число его обязанностей, и ему поручали разослать приглашения на обед, что не всегда представлялось легким делом, так как необходимо было пригласить лишь подходящих друг к другу гостей, «а Терция не хочет идти, если приглашен Публий» [86]. Но больше всего оказывал он услуг Цицерону в качестве его секретаря. Он писал почти так же быстро, как говорили, и один только мог понимать почерк своего господина, которого не могли разбирать обыкновенные переписчики. Для Цицерона он был больше чем секретарь, он был его доверенным и даже его сотрудником. Авл Геллий утверждает, что он помогал ему писать его сочинения[87], и переписка Цицерона не опровергает этого мнения. Однажды, когда Тирон лежал больной в одном из загородных домов, Цицерон писал ему, что Помпей, гостивший в то время у него, потребовал, чтобы он ему что–либо прочел новое, на что он ответил ему, что теперь все в его доме онемело, так как нет Тирона. «Мы или, вернее, наше писательство, — прибавляет он, — страдает от твоего отсутствия. Возвращайся же поскорее, чтобы наши музы вновь ожили» [88]. В это время Тирон еще был рабом. Он был отпущен на свободу значительно позднее, приблизительно около 70 года. Все близкие Цицерона одобряли этот акт справедливого вознаграждения за столько верных услуг. Квинт, который был тогда в Галлии, поспешил написать своему брату, благодаря его за то, что он дал ему нового друга. Впоследствии Тирон купил небольшое поле, несомненно за счет щедрот своего господина, и Марк в письме, написанном ему из Афин, шутливо посмеивается над ним по поводу новых вкусов, которые должны развиться в нем благодаря этой покупке. «Итак, ты теперь собственник, — говорит он ему, — тебе нужно отвыкать теперь от удобств города и сделаться настоящим римским земледельцем. Я испытываю немалое удовольствие, представляя тебя себе отсюда в твоем новом виде. Мне кажется, что я вижу тебя покупающим сельскохозяйственные орудия, беседующим с фермером или собирающим за десертом в полу своего платья семена для твоего сада»[89]. Но и будучи собственником и отпущенником, Тирон продолжал служить своему господину не менее, чем когда был его рабом.
Здоровье Тирона вообще было плохое, но этим, однако, не стеснялись. Все его любили, и под этим предлогом все заставляли его что–либо делать. Все как бы сговорились злоупотреблять его услужливостью, которая была неисчерпаема. Квинт, Аттик и Марк требовали от него непрерывных известий о Риме и Цицероне. При каждом увеличении работы у его господина, большая часть ее приходилась на его долю, так что он часто захварывал от усталости. Во время управления Киликией он так переутомился, что Цицерон, возвращаясь, принужден был оставить его в Патрах[90]. Ему было очень тяжело расстаться с ним, и, чтобы высказать ему это, он писал ему по три раза в день. Заботливость, какую обнаруживал Цицерон при всяком случае по поводу его хрупкого здоровья, была бесконечна: он готов был сам стать врачом, чтобы лечить его. Однажды, когда он оставил его нездоровым в Тускуле, он писал ему: «Позаботься о своем здоровье, которым пренебрегал до сих пор, лишь бы услужить мне. Ты знаешь, что для этого требуется: хорошее пищеварение, отдых, умеренные движения, развлечение и некоторая диета. Возвращайся же молодцом, а за это я буду еще больше любить и тебя и Тускул»[91]. Когда болезнь была серьезнее, советы и наставления значительно удлинялись. Вся семья собиралась вместе, чтобы писать ему, и Цицерон с пером в руке высказывал ему от имени своей жены и детей: «Если ты нас всех любишь, а в особенности меня, который тебя воспитал, ты позаботишься, чтобы выздороветь как можно скорее… Прошу тебя, пожалуйста, не считайся с расходами. Я писал Курию [92], чтобы он дал тебе все, что ты потребуешь, и чтобы он был пощедрее с врачом, лишь бы тот был повнимательнее. Ты мне оказал неисчислимые услуги дома, на форуме, в Риме, в провинции, в моих общественных и частных делах, в моих ученых занятиях и в писании писем; но ты мне окажешь еще услугу, если, как я надеюсь, я снова увижу тебя в добром здоровье» [93]. За такую любовь Тирон платил горячей привязанностью и неутомимой преданностью. Несмотря на хрупкость своего здоровья, он прожил более ста лет, и можно сказать, что вся его долгая жизнь была отдана им на службу его господину. Его усердие не ослабело и после смерти Цицерона, и он пекся о нем до последней своей минуты. Он написал его биографию, издал его ранее не изданные труды; чтобы ничего не пропало, он собрал мельчайшие его замечания и острые слова, и сборник этот, как говорят, был очень велик, так как его преклонение не позволяло ему делать выбора. Наконец, он выпустил его речи в великолепных изданиях, с которыми считались еще во времена Авла Геллия [94]. За эти услуги Цицерон, так дороживший своей литературной славою, был бы, конечно, всего более благодарен своему верному отпущеннику.
Взаимные отношения Тирона и его господина невольно заставляют думать, что античное рабство, каким оно предстает с этой стороны и в доме такого человека, как Цицерон, было не так уж плохо. Очевидно, нравы значительно смягчились в эту эпоху, и литература более всего способствовала этому прогрессу. Она распространила среди всех занимавшихся ею новую добродетель, название которой часто встречается в философских сочинениях Цицерона, — гуманность, то есть такое развитие ума, которое смягчает и облагораживает душу. Благодаря ее влиянию рабство, не тронутое в корне, было глубоко изменено в своих последствиях. Это изменение произошло без всякого шума. Никто не старался идти напролом против господствовавших предрассудков; до самого Сенеки никто не настаивал на праве раба считаться человеком и по–прежнему продолжали исключать его из всех великих теорий о человеческом братстве; но в действительности никто не воспользовался более его смягчением нравов. Мы видели сейчас, как Цицерон обращался со своими рабами, а он не был исключением. Аттик обращался с ними так же, и подобная гуманность сделалась каким- то долгом чести, в исполнении которого соревновались все образованные и воспитанные люди. Несколькими годами позже Плиний Младший [95], также принадлежавший к этому кругу, говорит с трогательной грустью о болезнях и смерти своих рабов. «Я знаю, — говорит он, — что многие смотрят на этого рода несчастья, как на простую потерю имущества, и что, думая так, они считают себя великими и мудрыми. Что касается меня, я не знаю, действительно ли они так велики и мудры, как сами о себе воображают, но я знаю хорошо, что они не достойны звания человека»[96]. Именно таковы были чувства всего образованного общества того времени. Таким образом, рабство потеряло большую часть своей суровости к концу римской республики и в первые времена империи. Этот прогресс, который обыкновенно приписывают христианству, был много древнее его и справедливо должен быть отнесен к чести философии и литературы.
Кроме отпущенников и рабов, составлявших часть семьи богатого римлянина, с ней были связаны, хотя и не столь тесными узами, еще другие лица, а именно клиенты. Несомненно, древнее учреждение клиентелы к этому времени утеряло большую часть своего серьезного и священного характера. Прошло то время, когда Катон [97] говорил, что клиенты должны считаться в семье выше родственников и людей близких и что звание патрона идет непосредственно после звания отца. Эти узы значительно ослабли[98], и обязательства, налагавшиеся ими, стали менее суровы. Из всех них исполнялась почти только одна обязанность, а именно обязанность для клиентов приходить к патрону по утрам, чтобы пожелать ему доброго утра. Квинт в любопытном письме, адресованном его брату по поводу его кандидатуры в консулы, подразделяет всех клиентов на три разряда: к первому относятся те, которые довольствуются утренними посещениями; это главным образом не особенно близкие друзья или любопытные, приходящие узнать новости, а часто даже обходящие всех кандидатов, чтобы доставить себе удовольствие прочитать на их лицах шансы каждого; ко второму разряду относятся те, которые сопровождают своего патрона на форум, образуя вокруг него свиту, в то время как он делает два или три круга по базилике, чтобы все могли заметить, что это выступает важная особа; и, наконец, третий разряд составляют все те, которые не оставляют его ни на минуту все время, пока он находится вне дома, и которые провожают его до дому, равно как и заходят за ним по утрам. Эти клиенты самые важные и преданные, не щадящие своего времени; главным образом благодаря их усердию, кандидат и добивается желаемых должностей[99].
Тот, кто имел счастье принадлежать к богатой и знатной семье, тот получал по наследству совершенно готовую клиентелу. Какой- нибудь Клодий или Корнелий еще раньше, чем мог оказать кому- либо какую–либо услугу, мог быть уверен, что найдет каждое утро свою приемную полную людьми, связанными с его семьей признательностью, и, являясь на форум защищать свое первое дело, каждый из них производил впечатление числом сопровождавших его клиентов. Цицерон не имел такого преимущества, но, хотя своими клиентами он был обязан всецело самому себе, все же число их у него было весьма значительно. В это время постоянной страстной борьбы, когда самые благонамеренные граждане постоянно подвергались невероятным обвинениям, многим приходилось по необходимости прибегать для собственной защиты к его таланту. Он охотно помогал им, потому что у него не было иного способа составить себе клиентелу, как лишь оказывая всем побольше услуг. Быть может, такое соображение руководило им главным образом и тогда, когда он брал на себя защиту стольких сомнительных дел. Так как он выступил впервые на форуме почти в одиночестве, без всякой свиты обязанных ему людей, придающих окружаемому ими человеку особый вес, то ему не следовало быть особо разборчивым для скорейшего составления себе такой свиты и ее увеличения. Как бы ни претило его честному уму браться за сомнительный процесс, его честолюбие не могло сопротивляться удовольствию прибавить еще одного человека к толпе лиц, его сопровождавших. В этой толпе, по словам его брата, находились граждане всякого возраста, положения и состояния. Наряду с важными лицами там, несомненно, имелось и много тех ничтожных людишек, из которых обыкновенно состояли такого рода кортежи. Упоминая о народном трибуне Меммии Гемелле[100], который был покровителем Лукреция [101], Цицерон называет его своим клиентом[102].
Не в одном только Риме были у Цицерона клиенты и обязанные ему лица; из его переписки видно, что его покровительство простиралось гораздо дальше и что ему писали отовсюду, прося о каких–нибудь услугах. В то время римляне распространились по всему свету; покорив мир, они занялись его эксплуатацией. Вслед за легионами и почти по их пятам в покоряемые провинции устремлялись толпы ловких и предприимчивых людей попытать там счастья; они умели приспособлять свои таланты к источникам и потребностям каждой страны. В Сицилии и Галлии они обрабатывали обширные поля и спекулировали на вине и хлебе; в Азии, где имелось столько богатых, но задолжавших городов, они делались банкирами, то есть своими дорогими займами доставляли им быстрое и верное средство разориться. Вообще они мечтали вернуться в Рим, лишь только разбогатеют, а чтобы вернуться поскорее, они всячески старались поскорее разбогатеть. Так как они не навсегда селились в покоренных странах, а оставались в них лишь временно, то, не имея там никаких коренных связей и привязанностей, они обращались с ними без сострадания и вызывали к себе только ненависть. Их часто преследовали и судили, и они очень нуждались в хороших защитниках. Вот почему они старались заручиться поддержкою хороших ораторов, особенно Цицерона, считавшегося в то время наилучшим из всех. Его талант и его влияние были совсем не лишние, чтобы помогать им выпутываться из разных плохих дел, в какие они попадались.
Если есть желание поближе познакомиться с одним из таких крупных римских предпринимателей, походивших своим характером и своею участью до некоторой степени на современных спекулянтов, то следует прочесть речь, сказанную Цицероном в защиту Рабирия Постума. В ней он рассказывает всю историю своего клиента. Эта история очень поучительна, и ее стоит здесь вкратце рассказать, чтобы дать представление о том, каковы были те деловые римские люди, которые так часто прибегали к его обязательному слову. Рабирий, сын богатого и ловкого откупщика, от природы был одарен предприимчивостью. Он не ограничивался каким–либо одним родом торговли, так как он принадлежал к числу тех людей, о которых Цицерон говорил, что им известны все пути, где можно нажить деньги (omnes vias pecuniae norunt)[103]. Он занимался всевозможными делами, и с одинаковым успехом, многие из них он предпринимал на свой личный риск, но часто присоединялся и к чужим предприятиям. Он брал на откуп общественные налоги, он ссужал деньги как частным лицам, так и провинциям и царям. Столь же щедрый, как и богатый, он позволял своим друзьям широко пользоваться своим состоянием. Он создавал для них должности, заинтересовывал их в своих делах и делился с ними своими барышами. Поэтому он пользовался в Риме большой популярностью; но, как это бывает, его благополучие и погубило его. Он одолжил огромную сумму денег египетскому царю Птолемею Авлету, платившему ему, вероятно, большие проценты. Когда этот царь был изгнан своими подданными, Рабирий оказался вынужденным сделать ему новые авансы для того, чтобы вернуть свои ранее данные ему деньги. Он истратил свое состояние и даже состояние своих друзей на его расходы; он устроил ему великолепный царский въезд в Рим, когда Птолемей приехал просить помощи у сената, и, что стоило ему еще дороже, он дал ему средства, чтобы подкупить наиболее влиятельных сенаторов. Дело Птолемея казалось выигранным. Рассчитывая на признательность царя, наиболее важные люди оспаривали друг у друга честь или, вернее, выгоду вернуть его вновь на царство. Лентул, бывший в то время проконсулом Киликии[104], полагал, что сделать это должен он, но вместе с тем и Помпей, принимавший молодого царя в своем альбийском доме, требовал, чтобы это дело было поручено ему. Такое соперничество все погубило. Так как тут столкнулись противоположные интересы, то, чтобы не вызвать антагонизма, предоставляя кому–нибудь одному воспользоваться этим счастливым случаем, сенат решил не предоставлять его никому. Как говорят, Рабирий, знавший хорошо римлян, дал тогда царю смелый совет обратиться непосредственно к одному из тех авантюристов, которыми в то время кишел Рим и которые не отступали ни перед чем ради денег. Сирией тогда управлял бывший трибун Габиний [105], и ему обещали 10.000 талантов (55 миллионов франков), если он рискнет открыто не подчиниться декрету сената. Сумма была велика. Габиний согласился, и его войска вернули Птолемея в Александрию [106].
Как только Рабирий узнал, что Птолемей восстановлен на своем царстве, он поспешил явиться к нему. Чтобы быть более уверенным в обратном получении своих денег, он согласился сделаться его главным управляющим (dioecetes), или, как принято говорить теперь, его министром финансов. Он облекся в греческую мантию, к великому скандалу строгих римлян, и возложил на себя знаки своей должности. Он принял ее лишь с тою мыслью, что скорее всего он рассчитается, если сам будет платить себе собственными руками. Он и попытался сделать это, и, как кажется, собирая деньги, обещанные Габинию, он оставлял тайком часть в уплату себе; но разоряемые народы возопили, и царь, которому Рабирий сделался невыносимым после того, как сделался ему ненужным, без сомнения, обрадовался удобному предлогу избавиться от надоедливого заимодавца и велел бросить его в тюрьму, грозя ему даже смертью. Рабирий воспользовался случаем и бежал из Египта, счастливый тем, что хоть сам спасся живым. У него остался всего лишь один источник денежных средств. Еще управляя финансами царя, он закупил за свой собственный счет разных египетских товаров — бумаги, льна, стекла — и нагрузил ими несколько кораблей, прибывших теперь с некоторым блеском в Поццуоли. Слух об этом дошел до Рима, и так как все привыкли верить в удачу Рабирия, то молва охотно преувеличила число кораблей и ценность груза. Потихоньку даже говорили, что среди этих кораблей есть один маленький, который скрывают, без сомнения, потому что он наполнен золотом и драгоценностями. К несчастью для Рабирия, во всех этих рассказах не было ни слова правды. Маленький корабль существовал лишь в воображении рассказчиков, а товары, привезенные на остальных, продавались плохо, и Рабирий окончательно разорился. Его неудача поразила весь Рим и занимала его целый сезон. Друзья, которым он так великодушно помогал, бросили его; общественное мнение, бывшее к нему до сих пор благосклонным, вооружилось против него. Самые снисходительные называли его глупцом, а самые злонамеренные утверждали, что он только притворяется бедняком, чтобы не платить своим кредиторам. Однако несомненно, что у него ничего не было и жил он лишь щедротами Цезаря, одного из тех немногих, которые остались ему верными в его несчастье. Цицерон также не забыл его. Он помнил, что во время его изгнания Рабирий пришел ему на помощь и заплатил людям, его сопровождавшим. Поэтому, когда его захотели замешать в процесс Габиния, он поспешил взять на себя его защиту и добился, по крайней мере, того, что сохранил ему честь и свободу [107].
Во всей этой картине недостает одной черты. Цицерон говорит в своей речи, что Рабирий был не очень образован. Его жизнь была так полна всякими делами, что у него не оставалось времени, чтобы подумать о своем образовании; но это не было правилом: известно, что многие из его сотоварищей, несмотря на свои малолитературные занятия, были тем не менее людьми и развитыми и образованными. Цицерон, рекомендуя Сульпицию одного негоцианта из Феспий [108], писал ему: «Ему нравятся наши занятия» [109]. Он смотрел на Курия из Патр как на одного из тех, кто лучше всех сохранил способность к древней римской шутливости. «Спеши вернуться в Рим, — писал он ему, — дабы не лишиться совсем городского лоска» [110]. Всадники, соединявшиеся в могущественные компании и бравшие на откуп общественные налоги, были также люди образованные и принадлежавшие к хорошему обществу. Цицерон, вышедший из их рядов, имел сношения почти со всеми ими, но, как кажется, особенно близок он был к компании, бравшей на откуп пастбища в Азии, и он говорит, что она считалась под его покровительством.
Это покровительство распространялось также и на людей, не бывших римлянами по происхождению. Чужеземцы, понятно, смотрели как на большую честь и преимущество для себя находиться в каких–либо отношениях с какою–нибудь известной личностью Рима. Они не могли быть ее клиентами, они желали хотя бы сделаться ее гостями [111]. В то время, когда было так мало удобных гостиниц в странах, через которые приходилось проезжать, необходимо было, отправляясь в далекую поездку, озаботиться приобретением услужливых друзей, которые готовы были бы дать приют путешественнику. В Италии богатые люди покупали себе для ночлегов небольшие домики по всем дорогам, по которым чаще всего им приходилось ездить; но в других местах странствовали от одного знакомого до другого. Часто было тяжелою обязанностью дать такой приют богатому римлянину. С ним всегда ехало много слуг. Цицерон рассказывает нам, что он встретил в глубине Азии П. Ве- дия «с двумя повозками, с экипажем, носилками, лошадьми, многочисленными рабами да еще, кроме того, с обезьяной на небольшой колеснице и большим количеством диких ослов» [112]. А Ведий был всего лишь малоизвестный римлянин. Можно себе представить поэтому, какую свиту тащил за собою проконсул или претор, когда они отправлялись в назначенную им провинцию! Однако, хотя их проезд и истощал тех, кто их принимал, люди оспаривали друг у друга эту разорительную честь, потому что находили тысячу выгод заручиться их поддержкой. Цицерон имел таких гостеприимных приятелей во всех больших городах Греции и Азии, и почти всегда это были первые граждане. Сами цари, как, например, Дейотар и Ариобарзан [113], не гнушались его приятельством. Такие важные города, как Волатерры, Ателла, Спарта, Пафос [114], постоянно обращались к его покровительству и отплачивали ему за это общественными почестями. В числе его клиентов имелись целые провинции, почти целые нации, а после дела Верреса, например, он стал защитником и патроном всей Сицилии. Этот обычай пережил республику, и во времена Тацита[115] известные ораторы все еще имели среди своих клиентов целые провинции и царства. Это было единственное величие, оставшееся у красноречия.
Мне кажется, что все эти подробности достаточно познакомили нас с тем, какова была жизнь важной личности той эпохи. Если ограничиться изучением лишь нескольких лиц, составлявших собой то, что называется теперь семьею, то жизнь Цицерона, рассматриваемая в его отношениях к жене и детям, в достаточной мере походит на нашу. Чувства, лежащие в основе человеческой природы, не изменились, и они приводят всегда почти к тем же последствиям. Заботы, омрачавшие очаг Цицерона, его радости и горести не чужды и нам; но если только выйти из этого круга и поместить римлянина посреди толпы его слуг и близких, различие между тогдашним обществом и нашим ясно бросается в глаза. В настоящее время жизнь стала более однородною и простою. У нас нет более ни тех невероятных богатств, ни тех обширных связей, ни того огромного числа людей, связанных с нашим богатством. То, что мы зовем теперь в каком–нибудь хозяйстве жизнью на широкую ногу, в то время едва ли было достаточно для одного из тех мелких служащих, на обязанности которого лежало собирать подати в каком–нибудь провинциальном городке. Знатный господин или даже просто богатый римский всадник не довольствовались такой малостью. Когда подумаешь о тех массах рабов, которые толпились и в их домах, и на их землях, обо всех этих отпущенниках, составлявших при них как бы особый двор, о том множестве клиентов, запружавших улицы Рима, по которым они проходили, о тех приятелях, которых они имели по всему свету, о городах и царствах, умолявших их о покровительстве, тогда лучше начинаешь понимать силу их слова, гордость их манер, власть их красноречия, важность их поведения и то чувство личного достоинства, какое они обнаруживали во всех своих действиях и во всех своих речах. Именно в этом чтение писем Цицерона оказывает нам большую услугу. Давая нам хоть некоторое представление о блестящих формах жизни, ныне нам совсем уже неизвестных, они тем самым дают нам возможность лучше понимать общество того времени.


[1] De of fie., II, 21. Положение не изменилось и в то время, когда Цицерон был консулом. Мы видим, что брат его в письме, писанном ему в то время, говорит, что в Риме мало всадников (pauci equites), т. е. мало людей, владеющих состоянием более 80.000 франков (т. е. около 30.000 руб.).
[2] Тит Анний Милон — народный трибун 57 г. до н. э., противник Клодия, содействовал возвращению Цицерона из изгнания. Соперничество Клодия и Милона, опиравшихся на банды вооруженных наемников, одно время совершенно парализовало общественную жизнь в Риме. В 52 г., после гибели Клодия в схватке с людьми Милона, последний несмотря на выступление в его защиту Цицерона был осужден на изгнание.
[3] Parad., 6: «Qui honeste rem quaerunt mercaturis faciendis, operis dandis, publicis sumendis» и т. д.
[4] Коллегой Цицерона по консульству в 63 г. до н. э. был Гай Антоний, дядя триумвира. Цицерон еще до вступления в должность уступил ему выгодное наместничество в Македонии и, таким образом подкупив его, мог в течение всего года действовать совершенно самостоятельно.
[5] Киликия — область на юго–восточном побережье Малой Азии.
[6] Liv., XXXIV, 4.
[7] In Verrem, act. prim., 14.
[8] Защитник Верреса в 70 г. до н. э. Квинт Гортензий Гортал был видным государственным деятелем и одним из самых выдающихся ораторов республиканского Рима. Противник Цицерона по делу Верреса, он позднее помирился с ним, и нередко они совместно вели защиту одного и того же клиента (например, Луция Лициния Мурены, Публия Корнелия Суллы и др.). Кроме речей он писал стихи и составил исторический труд о Союзнической войне, эпизоде из Гражданских войн 1‑й четверти I в. до н. э. От его сочинений, однако, ничего не сохранилось.
[9] De petit, cons., 5 и 9.
[10] Ad Att, I, 20. Луций Папирий Пет — богатый римлянин, ведший жизнь далекого от политики эпикурейца, друг и корреспондент Цицерона. О процессе, в котором Цицерон мог защищать Пета, ничего определенного не известно.
[11] Публий Корнелий Сулла — родственник диктатора Суллы, разбогатевший на скупке имущества во время проскрипций. Квинт Гортензий и Цицерон защищали его в 62 г. до н. э. от обвинения в причастности к заговору Катилины.
[12] A. Gell., XIII, 12.
[13] Поццуоли (древние Путеолы) — портовый город в Кампании, к западу от Неаполя.
[14] Ad Att. XIII, 45 и след.
[15] Pro Mil., 18.
[16] Луций Лициний Лукулл {117 -56 до н. э.) — римский государственный деятель и полководец, соратник Суллы, позднее вел войну в Малой Азии против понтийского царя Митридата VI Евпатора. Считался после Красса богатейшим человеком в Риме. В пословицу вошли Лукулловы пиры, отличавшиеся особым изобилием и изысканностью яств.
[17] Ad Att, II, 20.
[18] Philipp., II, 16.
[19] Карины, Аргилет, Авентин — районы города Рима.
[20] Ad Att., XVI, 1.
[21] Его вилла в Тускуле стоила ему особенно дорого. Ее очень значительную ценность доказывает тот факт, что, по возвращении Цицерона из изгнания, сенат ассигновал ему 500.000 сестерциев (100.000 франков, т. е. около 37.000 руб.) на исправление повреждений, происшедших во время его отсутствия, и он находил, что этой суммы далеко не достаточно.
[22] Ad Att., XVI, 25.
[23] Ad fam., V, 6.
[24] Эрот и Тирон — доверенные слуги Цицерона. О Тироне подробнее см. ниже, в этой же главе (часть 2, раздел IV).
[25] Parad., 6.
[26] Аппий Клавдий Пульхер — римский государственный деятель, консул 54 г. до н. э., предшественник Цицерона по наместничеству в Киликии (53 - 51 гг.). Знаменитый Клодий приходился ему родным братом. О Кассии см. выше, прим. 61.
[27] Невероятно, чтобы Цицерон причинил убыток своим заимодавцам, как Милон, который уплатил своим только 4 процента. Покидая после смерти Цезаря Рим, Цицерон писал Аттику, что тех денег, которые ему должны, хватит, чтобы расплатиться с его долгами, но так как в этот момент деньги были редки и собрать их с должников было трудно, то он поручил ему продать его имущество, если потребуется, причем прибавил: «Не заботься ни о чем, кроме моей репутации» (Ad Att., XVI, 2).
[28] Ad fam., IX, 26: «Me nihil istorum ne juvenem quidem movit unquam».
[29] Pro Coelio, 19.
[30] Dio Cass, XLVI, 18. Дион Кассий (2‑я половина II — начало III в. н. э.) — римский государственный деятель и писатель времени Северов, автор обширной, написанной по–гречески «Римской истории», от которой целиком сохранилась часть, охватывающая период времени от 68 г. до н. э. до 47 г. н. э.
[31] Adfam., XIII, 72.
[32] AdAtt, XVI, 19.
[33] AdAtt, XIII, 21.
[34] Тит Макций Плавт (ок. 250-184 до н. э.) — римский поэт и драматург, автор многочисленных комедий, написанных простым и сочным языком. До нашего времени дошли 20 пьес Плавта, по которым можно судить о развитии римского театра и драмы в раннюю эпоху, о роли греческого влияния и значении римских национальных элементов.
[35] Ad fam., IX, 15: «Non attici, sed salsiores quam IIIi Atticorum, romani veteres atque urbani sales».
[36] lut., Cic., 8.
[37] Для оценки приводимой суммы надо прежде всего учесть принятое в древности соотношение греческой и римской денежных систем: 1 греческая драхма приравнивалась к 1 римскому денарию, который состоял из 4 сестерциев. Стало быть, 120 тыс. драхм равнялись 480 тыс. сестерциев. Для реального понимания ср. также выше, прим. 30.
[38] Ad Att, II, 4.
[39] Ad fam., XIV, 4: «Neque Dii, quos tu castissime coluisti, neque homines, quibus ego semper servivi» и т. д.
[40] Ad fam., XIV, 7.
[41] Ad fam., XIV, 1.
[42] Ad fam., XIV, 3.
[43] Ad fam., XIV, 4.
[44] Ad fam., XIV, 5.
[45] По римскому обычаю, добившийся успеха военачальник мог быть провозглашен императором (буквально — «способным повелевать») и имел право на триумф — торжественный въезд в город Рим. Позднее Цезарь включил титул «император» в состав своего имени и тем положил начало превращению его в личное наследственное звание.
[46] Ad fam., XIV, 12
[47] Ad fam., XIV, 17.
[48] Лепта, Требаций, Сикка — как и Аттик, близкие друзья и во многих случаях поверенные Цицерона.
[49] Ad fam., XIV, 20.
[50] Ad Att., IV, 1.
[51] Авл Цецина из Волатерр (Этрурия) в 69 г. до н. э. судился по поводу имения, завещанного ему женой, с бывшим управляющим этой последней. Адвокатом Цецины был Цицерон, речь которого по этому делу сохранилась.
[52] Pro Caecin., 5.
[53] Ad Att., VII, 1 и 2.
[54] Ad fam., IV, 14.
[55] Ad Att, XI, 2.
[56] Ad Att, XI, 24.
[57] Ad Att, XII, 22.
[58] Ad Att, XII, 21.
[59] Ad Att, XII, 32.
[60] Ad Quint., I, 3.
[61] In Verr., act. sec., I, 44.
[62] Гай Кальпурний Пизон Фруги — первый муж дочери Цицерона Туллии, умер в 57 г. до н. э.
[63] Публий Фурий Крассипед — второй муж Туллии, развелся с ней после короткого брака около 50 г.
[64] Ad Att., VII, 4.
[65] Сервий Сульпиций Руф — консул 51 г. до н. э.
[66] Тиберий Клавдий Нерон — претор 42 г. до н. э., супруг Ливии, ставшей впоследствии женой Октавиана Августа. От Нерона у Ливии было двое сыновей — Тиберий и Друз, старший из которых, Тиберий, был позднее усыновлен Августом и стал его преемником.
[67] О Долабелле см. выше, прим. 40 к Введению.
[68] Ad Att., VII, 3.
[69] Публий Корнелий Лентул Сфинтер (более распространенная форма — Спинтер) — консул 57 г. до н. э.
[70] Horat., Sat, II, 3, 239.
[71] Ad Ait., XI, 25.
[72] Луций Луцей — римский государственный деятель, претор 67 г. до н. э., поддерживал Цицерона в борьбе с Катил иной, в гражданской войне 49 - 48 гг. состоял в окружении Помпея. Близкий друг Цицерона, с которым его связывала общность политических и литературных интересов.
[73] Сервий Сульпиций Руф (о нем ср. выше, прим. 86) в 46 -45 гг. до н. э. управлял провинцией Ахайей, составлявшей основу римского владычества в Греции.
[74] Ad fam., IV, 5.
[75] Амвросий (339 - 397 н. э.) — видный деятель раннехристианской церкви (епископ Милана) и вместе с тем крупный христианский писатель, широко использовавший при составлении своих проповедей языческое литературное наследие, и в первую очередь Цицерона.
[76] Ad fam., IV, 6.
[77] Ad Att., X, 8.
[78] Рене Декарт (1596-1650 ) — французский философ, физик и математик, родоначальник европейского рационализма, оказал большое влияние на развитие литературы и педагогики в век Просвещения.
[79] Бибулу Ацидину Мессала — молодые римляне из знатных и богатых семей, изучавшие философию и риторику в Афинах.
[80] Plin., Hist, nat., XIV, 22. Марк Випсаний Агриппа (64-12 до н. э.) — римский государственный деятель и военачальник, друг и соратник Октавиана Августа.
[81] Ad fam., XVI, 21.
[82] Brut, ad Cic., II, 3.
[83] De offic., II, 7.
[84] Ad Att., I, 21.
[85] Ad fam., XIII, 77.
[86] Ad fam XVI, 22.
[87] A. Gell., VII, 3.
[88] Ad fam., XVI, 10.
[89] Ad fam., XVI, 21.
[90] Патры — город в Ахайи, на юго–западном побережье Греции.
[91] Ad fam., XVI, 18.
[92] Маний Курий — делец и банкир в Патрах, близко связанный с Цицероном и Аттиком.
[93] Ad fam., XVI, 3 и 4.
[94] A. Gell., XIII, 20.
[95] О Плинии Младшем, государственном деятеле и писателе времени Траяна (начало II в. н. э.), см. выше, прим. 28 к Введению. От Цицерона его отделяло не несколько лет, а почти полтора столетия.
[96] Plin. Epist, VIII, 18.
[97] Имеется в виду Марк Порций Катон Цензорий (234-149 до н. э.), римский политик и писатель, стойкий защитник староримских доблестей и непримиримый противник проникновения в Рим эллинского культурного влияния, прадед Катона Утического (ср. выше, прим. 39 к Введению).
[98] Однако Вергилий, оставшийся верным древним традициям, помещает в Аду патрона, обманувшего своего клиента, рядом с сыном, ударившим своего отца.
[99] De petit, cons., 9.
[100] Гай Меммий Гемелл (98 - 46 до н. э.) — римский государственный деятель, народный трибун 66 г. Был близок к римским литературным кругам и сам пользовался репутацией образованного человека, остроумного оратора и поэта.
[101] Тит Лукреций Кар (97 - 55 до н. э.) — римский поэт, горячий приверженец философии Эпикура, чье учение он изложил и развил в поэме «О природе вещей». В начале поэмы содержится обращение к Меммию, исполненное похвалы и почитания (см.: De rer. nat., I, 24 - 27), откуда и делается вывод о том, что Меммий был покровителем Лукреция.
[102] Ad famm., XIII, 19.
[103] Ad Quint., 1, 1.
[104] Публий Корнелий Лентул Спинтер был наместником Киликии в 56 - 54 гг. до н. э. О нем ср. выше, прим. 89.
[105] Авл Габиний — римский политический деятель, сторонник Помпея, был народным трибуном в 67 г., консулом в 58 г., наместником Сирии в 57 - 54 гг. до н. э.
[106] 55 г. до н. э.
[107] За свою аферу в Египте Габиний в следующем году был вовлечен в Риме в сложный судебный процесс и, в конце концов, осужден на изгнание по обвинению в вымогательствах. Вовлеченный в это дело Рабирий, которого защищал Цицерон, был, очевидно, оправдан.
[108] Феспии — город в Беотии (Средняя Греция).
[109] Adfam., XIII, 22.
[110] Ad fam., VII, 31.
[111] Под гостями здесь подразумеваются люди, связанные с хозяевами обоюдными узами гостеприимства.
[112] Ad Att, VI, 1.
[113] Упомянуты зависимые от Рима правители областей в Малой Азии. Дейотар — тетрарх (один из четырех правителей) Галатии, в 45 г. был обвинен в Риме собственным внуком за подготовку (еще будто бы в 47 г.) покушения на Цезаря; Цицерон выступал защитником Дейотара. Ариобарзан — царь Каппадокии; Цицерон в бытность свою наместником Киликии (51 г.) оказывал ему поддержку в борьбе с оппозицией в его собственной стране.
[114] Волатерры — город в Этрурии (нынешняя область Тоскана); Ателла — город в Кампании, между Капуей и Неаполем; Пафос — город на острове Кипре.
[115] Публий Корнелий Тацит (ок. 55-120 н. э.) — знаменитый римский историк, автор фундаментальных трудов «Анналы» и «История», где представлена история императорского Рима в I в. н. э. (от смерти Августа до утверждения Флавиев), и ряда более специальных сочинений («Жизнеописание Юлия Агриколы», «Германия», «Диалог об ораторах»).