Цицерон и его друзья

Ciceron et ses amis

Автор: 
Буассье Г.
Переводчик: 
Спиридонов Н.Н.
Источник текста: 

Издательство "Иванов и Лещинский". Санкт–Петербург. 1993

Римская история в трудах Гастона Буассье

Автор: 
Фролов Э.Д.

Новое обращение к трудам выдающегося французского ученого, специалиста по литературе и истории античного Рима, Гастона Буассье не случайно. В наше время положение с исторической литературой, доступной русскому читателю, оставляет желать лучшего. Книжный рынок по видимости наводнен литературой: легко встретить на прилавках и лотках и подавляющие своей ученостью, мнимой или действительной, но, как правило, одинаково скучные труды (того рода, что обычно именуют научными монографиями), и многочисленные издания легкого жанра (авантюрные романы, детективы и т. п.), но исторических книг, действительно отвечающих своему назначению, попадается не так уж много. С одной стороны, это следствие того общего кризиса, который переживает сейчас наша страна и, в первую очередь, ее культура и наука. Научные издательства, как академические, так и университетские, охвачены своего рода параличом: выпуск серьезных изданий обходится дорого, и потому их публикация практически прекращена. С другой стороны, недостаток в добротных и интересных исторических книгах порожден современным состоянием самой исторической науки.
В XX веке под влиянием отчасти новейшей философии, отчасти же так называемых точных наук (математики в первую очередь) история в значительной степени утратила свои, ей одной присущие качества: концентрацию внимания, при изучении прошлого, на событиях и лицах, непосредственную опору на яркий исторический источник, вкус к обстоятельной, полнокровной реконструкции и умение художественного представления и изложения исторического материала, способность сопереживать и честно и по достоинству оценивать исторический факт. Некогда одна из самых увлекательных наук, история утратила свою прелесть. Историческое исследование, которое стали подтягивать под уровень социологического трактата или, что не менее страшно, стали превращать в опытное поле для упражнений энтузиастов вычислительной техники, — историческое исследование перестало быть самим собою. Самое печальное состоит в том, что из него вытравили внимание к личности, которая в классической историографии прежнего времени рассматривалась равно как главный субъект исторического процесса и как важнейший объект исторического поиска.
В нашей стране марксизм, восторжествовавший на долгие годы в качестве господствующей формы философии и идеологии, решительно поставил на место личности (политика, полководца и т. д.) безликие социально–экономические факторы (развитие способа производства, изменение форм обмена, массовые социальные сдвиги и т. п.). Рабство, крепостничество, феодальный и капиталистический уклады, рост городской промышленности и пролетариата, классовая борьба — все это подмяло под себя чувства, помыслы и действия известных нам исторических персонажей (за вычетом разве что вождей революционных движений, да и тех, ставших безликими выразителями объективного процесса). Примеров здесь сколько угодно. Вот Франция XVI —XVII веков: что можно узнать о ней интересного — о людях, которые тогда жили и действовали, о политиках и королях, которые тогда правили, — из доступной современному русскому читателю научной исторической литературы? Практически ничего, и если бы на память не приходили подробности из прочитанных некогда романов Проспера Мериме или Александра Дюма, где увлекательная романтическая интрига всегда обрамлена в богатую историческую рамку, то весь этот большой и красочный период французской истории оставался бы для нас белым пятном.
Впрочем, не во всем виновата только новейшая философия или безмерное увлечение математико–статистическими методами. В недрах самой исторической науки развились такие направления, которые, задаваясь, с первого взгляда, вполне возвышенной целью постичь общее состояние или глубинную сущность той или иной эпохи, пытаясь определить характерные черты аграрной, городской или социальной истории того или другого общества, также способствовали вытеснению из поля зрения историков (а стало быть, и их читателей) главных элементов исторического процесса — личности и события. Поскольку мы упоминали выше о Франции, не побоимся в этой связи указать на пример влиятельной французской школы Анналов, — не побоимся, говорим мы, потому что хорошо представляем себе тот ропот возмущения, который вызовет среди части историков наше суждение.
Однако мы хотели бы, чтобы нас поняли правильно: мы не против системного анализа социальных отношений, не против стремления к социологическому синтезу, если эти аспекты исторического исследования занимают положенное им место необходимого предварения или заключения, если они не превращаются в гипертрофированную самоцель. Во всяком случае, развитие исследования в этих направлениях не должно исчерпывать работы историков. Концентрация усилий в области такого исследования, при видимом богатстве устанавливаемых черт и категорий, неизбежно делает историю худосочной, а стало быть, с точки зрения публики, к которой она должна быть обращена, и малоинтересной. Ствол исторической науки должны составлять труды, ставящие целью реконструкцию полнокровной жизни обществ прошлого, а такая жизнь могла быть воплощена тогда и, следовательно, представлена теперь только в помыслах и действиях исторических личностей, то есть таких людей, чья судьба запечатлелась в исторической традиции. Лучшим образцом научного творчества, ориентированного на такую реконструкцию прошлого, и были труды Г. Буассье, которые теперь предлагаются вниманию русских читателей в новом многотомном издании. Познакомимся же поближе с жизнью и ученой деятельностью этого выдающегося исследователя античности.
Мари–Луи–Антуан–Гастон Буассье родился 15 августа 1823 г. в Ниме, маленьком городке на юге Франции, в той области, которая когда–то была римской провинцией — Нарбонской Галлией. Будущий историк происходил из хорошей, хотя и обедневшей буржуазной семьи: его отец, как и более отдаленные предки, занимался нотариальным делом. До конца XVIII века семья Буассье в Ниме принадлежала к гугенотам, но затем семейный конфликт привел к тому, что прабабка Гастона после разрыва с мужем поменяла религию для себя и своих детей, и будущий историк родился уже католиком. Отец Гастона Буассье рано умер, оставив дела семьи в расстроенном состоянии, и его вдове и детям пришлось пережить трудные времена. Тем не менее юному Гастону удалось поступить в местный лицей (вид классической гимназии во Франции), где рано проявились его способности и где он зарекомендовал себя отлично успевающим учеником. Друзья и покровители семьи доставили ему затем возможность завершить среднее образование в Париже, в престижном лицее Людовика Великого, куда он был принят в старший класс риторики с интернатом на половинном содержании.
Уже в те годы в нем стал просыпаться интерес к античной литературе и истории. Свою роль здесь несомненно сыграла та среда и обстановка, в которой рос впечатлительный и любознательный мальчик. Земля его родного города Нима была буквально напоена античностью. Ним был древним городом: его прародительницей была основанная здесь римлянами колония (colonia Nemausensis). В городе сохранились остатки древних строений, храмов и портиков, а неподалеку высился над ущельем великолепно сохранившийся римский мост с акведуком Пон–дю–Гар. Живую связь с римским прошлым подсказывала для образованного уроженца этой страны близость местного наречия к народной латыни, равно как и сохранившаяся цепь исторических преданий. В Ниме, например, хорошо помнили, что уроженцем древнего города был римский император Антонин Пий, статуя которого, воздвигнутая в стародавние времена сенатом и народом Немауза (т. е. Нима), продолжала стоять в центре города.
Но пробуждению сознательного интереса к классической древности бесспорно содействовали уроки истории, которые в Нимском лицее с некоторых пор живо и увлекательно стал вести молодой выпускник Высшей Нормальной школы в Париже Александр Жермэн (Germain), а также чтение исторических книг, в особенности «Римской истории» одного из крупнейших представителей так называемой романтической историографии Жюля Мишле. «Я ее не прочитал — я ее буквально проглотил, — вспоминал позднее Буассье о своем знакомстве с этой книгой. — Я нашел в ней то, что какой–то тайный инстинкт заставлял меня искать, то, что я жаждал узнать: живое изображение той человеческой расы, к которой я чувствовал себя привязанным невесть каким отдаленным родством. Между тем как я переворачивал страницы этой книги, все это прошлое выступало для меня из того полумрака, в который доселе оно было погружено, и в то же время древние памятники, мимо которых я проходил каждый день, вдруг обрели в моих глазах живых своих носителей, черты которых стали для меня столь же близкими, как и лица людей, среди которых я жил. Мишле наставил меня на нужный путь, он мне помог понять Рим, он меня подготовил полюбить его»[1]. Еще большую определенность это влечение к древнему Риму должно было получить в Парижском лицее Людовика Великого благодаря занятиям латинским языком и римской литературой у превосходного педагога Ренна (Rinn). Последний заметил трудолюбие и способности юного провинциала и пригласил его к участию в воскресных семинарах, которые он проводил для круга избранных учеников.
Между тем, хотя Буассье в старшем классе лицея сумел сократить разрыв в подготовке, естественный у выходца из провинции, его успех был неполным и ему даже пришлось проучиться еще один год в классе риторики, чтобы наконец осуществить заветную мечту и поступить в привилегированный педагогический институт закрытого типа — в Высшую Нормальную школу (Ecole Normale Supérieure). Здесь в течение трех лет обучения (1843— 1846) Буассье получил высшую подготовку по гуманитарному циклу наук, в особенности по французской и классической греко–латинской словесности. Среди преподавателей Школы особое воздействие на него оказал видный филолог–классик Эрнест Авэ (Havet), читавший курс греческого языка и литературы. У него Буассье усвоил серьезный научный подход к изучению древней литературы, умение определить и исследовать тему, а главное — проследить мысль изучаемого автора.
Вообще годы пребывания в Нормальной школе были для Буассье чрезвычайно плодотворными: он окончательно расстался с провинциальной неуклюжестью, а заодно и с характерным южным акцентом, вызывавшим насмешки его парижских однокашников. Он не только приобрел глубокие знания в литературе и истории, но и сильно расширил свое знакомство с культурой вообще, в частности и музыкальной. Обладая хорошим природным тенором, он в последний год пребывания в Школе охотно принимал участие в любительских концертах, а нередко даже был там центральным исполнителем вокальных партий, обнаруживая особое пристрастие к высокой музыке Перголези, Моцарта и Россини. Он и позднее, в зрелые годы, в кругу друзей, выпускников Нормальной школы никогда не отказывался, чта называется, тряхнуть стариной и спеть что–либо из популярного в дни их молодости репертуара. Возможно, что эти вокальные упражнения способствовали выработке у Буассье того замечательного голоса лектора, звонкого, четкого, сильного, не нуждавшегося в искусственном напряжении, которым позднее так восхищались его слушатели. Четкость его произношения как нельзя лучше соответствовала прозрачности его стиля, манере отчетливо мыслить и излагать, в конечном счете — той присущей ему особенной потребности в свете и ясности, которая, по справедливому замечанию одного из его биографов, была ему внушена с детства его солнечной родиной.
Вообще успехи в науке естественно сочетались у молодого Буассье с полнокровной общественной жизнью: на третьем (последнем) курсе он даже стал старостой гуманитарного отделения, «всеобщим касиком» (cacique général) — на студенческом жаргоне, и представлял интересы своих товарищей во всех отношениях с администрацией. Он блестяще закончил курс и был назначен преподавать в лицее в старинном городке Ангулеме на западе Франции.
С этих пор (с 1846 г.) начинается самостоятельная ученая деятельность Буассье, сначала, впрочем, только в качестве преподавателя лицея. Год он провел в Ангулеме, а затем был переведен в свой родной Ним, где прослужил в должности лицейского профессора еще девять лет. Эти годы были для него временем необходимой передышки после напряженных занятий в Нормальной школе. Преподавание в лицее, к которому он, впрочем, относился с ответственностью и любовью, оставляло достаточно досуга для чтения и серьезных размышлений, но также и для общения с людьми и развлечений. Будучи по природе человеком живым и любознательным, открытым для контактов с внешним миром, он с удовольствием окунулся в светскую жизнь, став завсегдатаем местных салонов уже в Ангулеме и Ниме. Равным образом и позднее, в Париже, он никогда не порывал с жизнью литературных салонов, где его появление, дававшее толчок живой и содержательной беседе, всегда воспринималось с радостью.
Сколь, однако, далека эта тема от нашей жизни! Вспомним, как с первых уроков литературы в средней школе, вслед за знакомством с Онегиным или Печориным, нас приучали относиться с неприязнью к жизни светского общества, о которой мы сами и понятия не имели. Лукавая критика Пушкиным или Лермонтовым этой жизни, с ее торжественными приемами, балами и развлечениями, но также и с возбуждающими мысль беседами и пересудами, не должна была бы вводить в заблуждение. Ни Пушкин и Лермонтов, ни их герои на самом деле не могли и помыслить себе жизни без света. Это верно даже и для позднейшего и более демократичного Достоевского и даже для совсем уже близких к нашему времени и отнюдь не великосветских Блока или Бунина. Единственной правдой остается то, что поколения людей образованных и интеллигентных, на долю которых выпало жить в жестких условиях авторитарного режима, оказавшись лишенными той светской жизни, которую их научали презирать, многое для себя потеряли. За отсутствие широкого и свободного общения с кругом людей интеллектуально развитых и социально активных они расплатились по большому счету неразвитостью характеров, ущербностью речи, недостатком культуры, наконец, общей худосочностью своего существования.
Так или иначе, для людей типа Буассье светская жизнь была великолепным восполнением деятельности и досуга. Мало того, биографы Буассье справедливо указывают, что активная светская жизнь внесла свою лепту в формирование характера и способностей Буассье как ученого. Она развила в нем умение судить о людях и об обществе, представлять себе облик некогда живших людей и некогда существовавшего древнего римского общества по аналогии с современным ему французским обществом, опираясь на собственный опыт светского человека. Без такого опыта трудно было бы осуществить тот глубокий анализ и ту объемную реконструкцию жизни римского высшего света времени Цицерона или Тацита, какие оказались по плечу Буассье. Показательно, что это понимали не только соотечественники и друзья Буассье, но и его немецкие коллеги, и среди них — знаменитый Теодор Моммзен, который определенно признавал, что в немецкой среде, в университетских городках вроде Бонна или Геттингена, с их замкнутыми кружками профессуры, подобное явление было бы просто невозможно.
Между тем, хотя и исподволь и неспешно, свершалась некая внутренняя перемена в Буассье, подготавливавшая его обращение к активной научной деятельности. Поначалу он публиковал очень немного: с 1847 г. и до очень важного в его творческой биографии 1863 г. вышло всего 17 его работ. При этом самые первые публикации (с 1847 по 1856 г.) носили явно пробный характер, выдавая широту интересов, но вместе с тем и колебания в выборе главного направления. То он обращался к истории музыки и оценке ее роли в жизни древних и в новое время (1851), то — к мемуарам герцога Сен–Симона (1853), то — к биографии своего соотечественника аббата Кассаньеса, ставшего жертвой жестокой критики знаменитого Н. Буало (1856). Античность всерьез стала предметом его научных изысканий только после этих первых опытов, когда, наконец, к непрерывно свершавшемуся воздействию внешней среды, чтения, преподавания, советов и мнений старших коллег добавились некие дополнительные толчки, побудившие Буассье заняться специальным изучением римской драматической поэзии.
По позднейшему признанию самого Буассье, решающую роль здесь сыграл случай. Один из его друзей в Ниме, медик по профессии, увлекался историей французской драмы и собрал превосходную библиотеку, содержавшую произведения как собственно французских, так и античных авторов. Буассье имел доступ к этой библиотеке, и вот, знакомясь с драматическими опытами старых французских поэтов, он легко обнаружил, в какой большой степени они ориентировались на античные, прежде всего римские, образцы. Желание познакомиться с их латинскими прототипами поближе и привело Буассье к специальному изучению начал римской драматической поэзии. Результатом явились два этюда, опубликованные отдельными изданиями в Париже в 1857 г.: один, написанный по–французски, — «Поэт Аттий. Исследование по латинской трагедии времени Республики», а другой, составленный по–латыни, — «Каким образом Плавт перелагал греческих поэтов?». Представленные в том же году на рассмотрение факультета словесности Парижского университета, они доставили их автору докторскую степень.
Успешная защита диссертации обратила внимание на Буассье парижской научной общественности и высокой администрации. В том же году он получил приглашение перейти преподавателем в старший класс одного из самых престижных лицеев Парижа — лицея Карла Великого. Он принял это приглашение, и с переездом в Париж открылась новая страница в его жизни. С этого времени резко меняется стиль его ученой и литературной деятельности: она становится несравненно более энергичной и целеустремленной. Еще в том же 1857 г. французская Академия надписей объявила конкурс на выполнение исследования о жизни и трудах Публия Теренция Варрона, видного римского общественного деятеля, ученого и писателя, одного из величайших эрудитов античного мира. Варрон прожил долгую и интересную жизнь: он был соратником Помпея, а затем одним из сотрудников Цезаря, по поручению которого он создал одну из первых публичных библиотек в Риме. Он был автором многих ученых сочинений, из которых два дошедших до нас — «О латинском языке» и «О сельском хозяйстве» — являются драгоценными источниками для новейшей науки об античности. Буассье, решившему принять участие в конкурсе, предстояло проделать трудную работу: собрать крупицы сведений о Варроне, рассыпанные в античной традиции, изучить не только вышеназванные сохранившиеся его труды, но и фрагменты в виде цитат или переложений, уцелевшие от прочих его сочинений, и с помощью всего этого реконструировать жизнь и творчество одного из самых замечательных представителей римского образованного общества в последний век Республики. С этой задачей он справился превосходно: представленное им в 1859 г. исследование было удостоено высокой академической награды, а два года спустя и издано известным парижским издательством Ашетт (Hachette), которое с тех пор публиковало все книги Буассье. Увидевшее таким образом свет объемистое исследование о Варроне свидетельствовало о глубокой учености сравнительно молодого автора и стало первым серьезным опытом в той скрупулезной работе по реконструкции живой античности, в которой Буассье с тех пор не знал себе равных.
Удачно складывавшаяся работа в лицее Карла Великого, где Буассье стал одним из самых уважаемых и любимых учителей (он даже заслужил там прозвище Феба, г. е. Аполлона), равно как и следовавшие один за другим научные и литературные успехи, содействовали росту его известности, и в 1862 г. он был приглашен в одно из самых почтенных высших учебных заведений — Французский коллеж (College de France) заместить в течение семестра своего бывшего наставника по Нормальной школе Эрнеста Авэ. Буассье должен был прочитать за него курс по латинскому красноречию, и он выбрал в качестве специальной темы письма Цицерона. Этот выбор стал решающим в его научной карьере: подготовленная затем и опубликованная три года спустя (в 1865 г.) книга «Цицерон и его друзья» не только самым успешным образом продолжила начатую монографией о Варроне работу по реконструкции жизни римского образованного общества, но и доставила автору настоящую литературную славу. Впрочем, уже с 1863 г. его имя стало хорошо известно французской читающей публике: в этом году Буассье был приглашен к сотрудничеству в одном из самых крупных парижских журналов «Обзор двух миров» (Revue des deux mondes). Сначала он подготовил по заказу статью о вновь обнаруженном тексте знаменитого политического завещания императора Августа (Res gestae divi Augusti), а затем продолжил начатую работу, опубликовав в том же журнале серию очерков, которые в конце концов вместе с первой статьей составили книгу о Цицероне и его окружении.
Теперь перед Буассье окончательно открылись двери самых уважаемых высших учебных заведений: в том же 1865 г., вскоре после опубликования книги о Цицероне, он был вновь приглашен во Французский коллеж, теперь уже на постоянную должность профессора латинской поэзии, и тогда же началась его преподавательская деятельность в его aima mater — в Высшей Нормальной школе. Здесь в течение первого года он читал курс французской литературы, но уже в следующем году перешел на кафедру латинской словесности. С этих пор на протяжении около 40 лет его жизнь была тесно связана с названными институтами: во Французском коллеже он преподавал до 1906 г., в Нормальной школе — до 1899 г. Тогда же (в 1865 г.) он оставил преподавание в лицее: на это уже не оставалось времени, да и не было в том никакой нужды.
Предметом преподавания Буассье и во Французском коллеже, и в Нормальной школе, как уже сказано, была история римской словесности. В общей сложности он давал до семи часовых уроков в неделю, что по тем временам считалось достаточно большой нагрузкой для профессора. Занятия в каждом из институтов распределялись у Буассье примерно одинаково — на общие лекции по истории римской литературы, читавшиеся всему потоку студентов, и практические занятия со студентами–выпускниками, сводившиеся, как это и естественно, к чтению и комментированию древних авторов. На обоих поприщах — и в роли лектора, и в качестве интерпретатора текстов — Буассье выступал превосходно. На слушателей большое впечатление производили как эрудиция профессора, его умение проследить общий ход развития римской письменности и литературы и дать анализ творчества отдельных писателей, так и великолепная манера и стиль преподавания. На общих лекциях Буассье покорял аудиторию богатством и выразительностью характеристик, четкостью и ясностью определений, совершенным искусством декламации. На практических занятиях он демонстрировал глубокую ученость в трактовке языковых, филологических и исторических реалий, редкую способность представить сухую материю латинских текстов в живых картинах, сделать интерпретацию трудных пассажей занятием не менее увлекательным, чем знакомство с большими эпохами, жанрами или творчеством выдающихся мастеров латинской речи.
Биограф Буассье, его коллега по Нормальной школе и Академии надписей Жорж Перро, имел случай прослушать целый курс Буассье по римской литературе, а позднее, уже после смерти мэтра, изучить целый ряд конспектов этих лекций, предоставленных в его распоряжение слушателями Буассье. Суммируя свои впечатления, Перро писал: «Литературных суждений в собственном смысле слова я практически не встречал в конспектах этих курсов. То, что в особенности ставил своей целью Буассье, — это было снабдить необходимым рабочим инструментарием того, кто захотел бы трудиться, дать ему возможность хорошо понять древних авторов. Этих авторов он старался поместить в их среду, старался показать, какие образцы и какое общество оказали на них влияние, какое воздействие они сами произвели на своих современников, какие начинания они предприняли. В своих уроках он отводил также значительную часть времени для истории языка, который он знал, как настоящий филолог. Он не упускал также из виду указать этим будущим профессорам, в каких изданиях им следовало читать каждого писателя и где они могли бы найти лучший комментарий. Однако, объясняя причины этого выбора, советуя одно или отвергая другое, он умудрялся внести в произносимые им суждения достаточно остроты, чтобы избавить самое библиографию от той сухости, которая обычно делает ее столь скучной»[2].
Без малого полвека, из года в год, и притом дважды в неделю, во Французском коллеже и в Нормальной школе Буассье читал один и тот же курс римской словесности. Не ощущал ли он скуки от этого? Отнюдь нет. Дело в том, что он непрерывно варьировал выбор сюжетов и структуру этого курса: то он ограничивался ранним периодом римской литературы, прослеживая истоки латинской драматической поэзии, характеризуя дело Плавта и Акция — писателей, которым он посвятил свою докторскую диссертацию; то углублялся в литературную жизнь последнего века Республики, столь хорошо ему известную благодаря изучению трудов Варрона, речей и писем Цицерона, поэзии Вергилия и Горация; то восходил ко времени зрелого Принципата, отмеченному творчеством Тацита и Ювенала; то, наконец, сосредоточивал свое внимание на последнем веке языческой словесности, когда она в лице, например, Квинта Аврелия Симмаха изнемогала под натиском христианства. В иные разы вместо обзора отдельных эпох он брался прослеживать развитие того или иного жанра — поэзии, красноречия, эпистолографии, истории — от раннего времени и до самого конца античности. Отсутствие однажды изготовленного, окончательно отделанного и принятого за норму текста лекций делало его чтения вдвойне свободными, допуская свободу тематического выбора и свободу речевой импровизации, что только и может служить гарантом от рутины и скуки.
Но главное состояло в том, что выбор сюжета и построение курса всегда соответствовали у Буассье его собственному творческому интересу. Иными словами, каждый раз он читал то, что в данный момент его более всего интересовало и что становилось для него предметом специальной научной и литературной работы. Он был как двуликий Янус: одна сторона его натуры, живой и впечатлительной, находящей радость в общении с людьми, являлась в образе блиставшего на кафедре профессора, для которого преподавание было естественным призванием и делом жизни; другая сторона, отмеченная любознательностью и влечением к адекватному постижению и воссозданию прошлого, столь же ярко отражалась в его ученых трудах. Одно здесь неразрывно было связано с другим, результаты исследовательской деятельности естественно выливались в лекционные курсы, и, наоборот, рождавшиеся в моменты речевой импровизации идеи давали толчок к новой плодотворной работе мысли. Поэтому переход от преподавательской деятельности Буассье к его научному творчеству для любого его биографа будет столь же естественным, как это было для него самого в его собственной жизни.
Буассье был деятельным ученым и крупным писателем: список его трудов насчитывает более 430 опубликованных работ. При этом, если поначалу он как бы не спешил и за первые 17 лет самостоятельной ученой деятельности, до важного в его литературной жизни 1863 г., успел опубликовать только 17 работ (правда, среди них — такие значительные, как очерки о Плавте и Акции, составившие его диссертацию, и монография о Варроне), то после этого у него словно прорвало плотину и публикации пошли сплошным потоком. Он равно владел самыми различными жанрами, писал рецензии и обзоры, публиковал заметки и очерки, сотрудничал в самых различных повременных изданиях, как собственно научных (Revue archéologique, Revue critique d'histoire et de littérature, Revue de philologie, Journal des savants), так и научно–популярных и общественно–политических (Journal général de l'instruction publique, Revue des deux mondes, Journal des débats), не говоря уже о ежегодных отчетах о заседаниях Французской Академии, Академии надписей и Ассоциации бывших воспитанников Нормальной школы, с некоторых пор обязательно включавших какое–либо его выступление. Очерки по отдельным наиболее интересным и значимым темам в конце концов объединялись в книги, которых Буассье за время своей жизни издал более десятка.
Эти крупные его работы естественно объединяются в несколько групп. Первую — и самую многочисленную — представляют сочинения, посвященные истории римской литературы, а через призму ее — и римской общественной жизни. Это, во–первых, два этюда о зачинателях римской драматической поэзии Плавте и Акции, представленные в качестве докторской диссертации (1857), затем фундаментальная монография о Варроне (1861) и, наконец, две наиболее замечательные книги этой серии: «Цицерон и его друзья» (1865) и «Оппозиция при Цезарях» (1875). К двум последним тематически примыкают написанные Буассье уже на склоне лет два очерка более скромных размеров: к книге о Цицероне как бы добавляется «Заговор Катилины» (1905), а к «Оппозиции при Цезарях» — «Тацит» (1903).
Самая блестящая из книг этой серии — «Цицерон и его друзья». Она упрочила научную и литературную известность Буассье; более того, она принесла ему славу. Книга эта являет собой великолепный образец проникновения в жизнь древнего общества на основании подлинных свидетельств самой древности. Материалом для глубокого изучения и живого и выпуклого изображения римского общества в критический период Гражданских войн послужило для Буассье сохранившееся от древности богатое собрание писем Цицерона, дополненное, разумеется, другими доступными современному ученому античными литературными и эпиграфическими свидетельствами. Первостепенное значение переписки Цицерона определяется тем, что здесь великий оратор древнего Рима является в самом естественном виде, без какого бы то ни было литературного камуфляжа, в полной обнаженности самых сокровенных чувств, помыслов, а нередко и поступков, не всегда отвечавших собственным его политическим лозунгам. Из этой переписки Буассье умело заимствовал необходимые краски, для того чтобы нарисовать в полный рост живой портрет самого автора — Цицерона, представить его со всеми его не всегда обоснованными увлечениями, со всеми колебаниями и слабостями, — словом, не только как одного из самых выдающихся политиков римской Республики, но и как человека своего времени, чья роль и чья судьба должны восприниматься в контексте того мира, к которому он принадлежал и которому был обязан и сильными, и слабыми своими качествами.
В соответствии с таким замыслом Цицерон в книге Буассье представлен в окружении своих современников и корреспондентов, людей в большинстве своем столь же незаурядных, а частью и столь же значительных, сыгравших каждый свою роль в той великой исторической драме, которой ознаменовался переход от римской Республики к Империи. Здесь и Марк Целий Руф, ученик и друг Цицерона, типичный представитель римской золотой молодежи, этих прожигателей жизни, способных, однако, и искренне увлечься высоким творчеством, и героически встретить смерть. Здесь и Тит Помпоний Аттик, самый близкий Цицерону человек, связанный с ним общностью интересов и поверенный в его делах, сумевший при всей личной близости к соперничающим политикам остаться вне схватки и уцелеть в период самых страшных потрясений. Здесь и Юлий Цезарь, самый целеустремленный и энергичный из всех честолюбцев, боровшихся за власть в гибнущей Республике, и его убийца Марк Брут, этот догматик, лишенный чувства реальности и неспособный исполнить ту роль спасителя
Республики, на которую его, вопреки его воле и характеру, выдвинули обстоятельства и друзья. И наконец, здесь представлен тот, кто поставил точку над i в затянувшейся на целый век гражданской междоусобице, — заурядный, но сильный именно этой своей заурядностью и практичностью Октавиан Август. Для характеристики этого строителя Империи Буассье очень пригодился тот очерк о политическом завещании Августа, который он подготовил по заказу редакции «Revue des deux mondes» и с которого началось его сотрудничество в этом журнале.
Изложение Буассье в книге «Цицерон и его друзья» сконцентрировано вокруг перечисленных центральных фигур, связанных общей связью — близостью к Цицерону, участием в его переписке, однако оно этим не ограничивается. Книга обладает богатым историческим фоном и глубиной, ее главные персонажи живут и действуют в обстоятельствах, которые великолепно воссозданы автором. Это и эволюция римского гражданства, постепенно переродившегося из нации суровых земледельцев и воинов в столичную чернь, жаждавшую лишь хлеба и зрелищ. И особенная роль таких своеобразных социальных групп, как римские всадники — дельцы и предприниматели — или их младшие партнеры, вольноотпущенники и доверенные рабы. И формирование устойчивых политических группировок, таких, как партия «лучших людей» — оптиматов, взлелеянная, в частности, и Цицероном, и партия популяров — приверженцев Цезаря, рядившихся в одежды демократов, а на самом деле спаянных одним только стремлением поживиться за счет старого общества и совершенно неспособных к творческому созиданию. И та богатая литературная жизнь, в которой принимали участие и находили удовольствие и наслаждение для ума все образованные римляне: и несравненный оратор Цицерон, и величайший политик Цезарь, и ловкий делец Аттик, и светский щеголь Целий. Можно смело сказать, что Буассье была создана книга, которая по глубине психологических характеристик и верности отображения римской общественной жизни до сих пор не имеет себе равных в литературе об античности.
В появившейся десятью годами позже книге «Оппозиция при Цезарях» Буассье продолжил реконструкцию общественной жизни в Риме. Теперь это было сделано применительно к более поздней эпохе, когда утвердилась уже новая система Принципата, т. е. императорской власти, слегка завуалированной республиканскими ширмами. Естественно, для этого были использованы и другие, более поздние источники — произведения знаменитого философа- стоика Сенеки, его племянника выдающегося поэта Лукана, историка Тацита и, наконец, поэта–сатирика Ювенала. И эта книга обладает исторической ценностью и представляет интерес для современного читателя, в особенности если он сам успел пожить под опекою авторитарного режима. Здесь показано, как изменился характер римской общественной жизни в век Империи, как, с гибелью тех, кто защищал Республику с оружием в руках, погасла политическая активность в Риме. Не было даже настоящей политической оппозиции тираническому правлению императоров. Лишь жалким ее восполнением оставалась оппозиция интеллектуалов и литераторов, которые могли порицать новый режим за его самовластные выходки, но не могли предложить никакой реальной альтернативы. Они критиковали произвол и самодурство отдельных императоров, но им уже и в голову не приходило ставить вопрос о смене строя, о восстановлении Республики.
Все же, как верно замечено у Буассье, не следует относиться к этой оппозиции римских литературных салонов и кружков только лишь со снисходительным пренебрежением. И самая критика поведения дурных императоров (а дурными в I в. были большинство, начиная от Августа и Тиберия, включая Калигулу и Нерона и кончая Домицианом), и восхваление воплощенной в погибших республиканцах гражданской доблести, и проповедь высоких нравственных истин и идеалов — все это влияло в какой–то степени на общественное мнение, к которому более или менее должны были прислушиваться и новые владыки Рима. Ведь были же и добрые императоры, такие, как оба первых Флавия — Веспасиан и его старший сын Тит, или последующие, также весьма неплохие администраторы из династии Антонинов — Траян, Адриан, Антонин Пий и «философ на троне» Марк Аврелий, которые считали целесообразным заручаться поддержкою римской образованной элиты и осуществлять дело управления в согласии с сенатом.
К этим двум большим книгам, как было сказано, примыкают написанные Буассье много позже две небольшие монографии. В «Заговоре Катилины» специально рассмотрен знаменитый скандальный эпизод из истории гражданских смут в Риме, когда группа нобилей–аутсайдеров во главе с Луцием Сергием Катилиной готовилась произвести государственный переворот исключительно ради того, чтобы захватить власть и новыми проскрипциями поправить свои личные дела. Эпизод этот стал приснопамятным в жизни Цицерона, поскольку именно он, в бытность свою консулом 63 г. до н. э., раскрыл и подавил движение катилинариев в Риме. Специальное рассмотрение этого исторического события было вполне оправданно, поскольку оно не нашло отражения в большой книге о Цицероне: эта книга писалась Буассье главным образом на основании переписки Цицерона, а она в дошедшем до нас собрании становится интенсивной только после консульства 63 г., когда история с Катилиной отошла в прошлое. Что же касается «Тацита», то здесь специальному анализу были подвергнуты произведения и взгляды величайшего из историков Империи, хотя без обращения к ним, разумеется, не обошлось и в книге об оппозиции при Цезарях. Надо заметить, что суждения о Таците такого замечательного знатока римской литературы и истории, каким был Буассье, могут и сейчас представлять актуальный интерес. Ведь нет, пожалуй, другой такой фигуры в римской историографии, о которой высказывались бы до сих пор столь противоречивые мнения, как Тацит.
Другую группу крупных произведений Буассье составляют две книги о религиозной жизни древнего Рима: «Римская религия от Августа до Антонинов» (1874) и «Конец язычества. Исследование о последней религиозной борьбе на Западе в IV в.» (1891). Это вообще наиболее обширные из сочинений Буассье (каждое из них было издано в двух томах); вместе с тем они предлагают наиболее обстоятельный анализ римской литературной традиции, взятой в ее отношении к важнейшей области духовной жизни древнего общества — к религии. В первой книге автор попытался обрисовать религиозную политику римских императоров — творцов системы Принципата, стремившихся в рамках общей своей
консервативной политики восстановить значение традиционных римских культов, авторитет которых сильно был подорван спонтанно развившимся религиозным индифферентизмом римского общества и наступлением восточных культов. Чтобы показать закономерность этих усилий римской императорской власти, равно как и неизбежность общей их неудачи, Буассье понадобилось проследить формирование старинных языческих культов у римлян начиная с самых истоков, показать их связь с патриархальными началами римской общественной жизни (такими, прежде всего, как почитание и обоготворение предков и домашнего очага), обозначить их роль как гарантов традиционной гражданской морали. Вместе с тем им справедливо было указано на существенную ограниченность этой древней патриархальной религии, ее преимущественное внимание к чисто внешней, обрядовой стороне, ее гипертрофированный формализм. Именно эти ущербные качества традиционных верований и обусловили кризис религиозного сознания в Риме на рубеже старой и новой эры и подготовили вытеснение древнего язычества пришедшим с Востока христианством. Правда, целенаправленные усилия римского государства в первые века Империи приостановили на некоторое время этот кризис, но лишь для того, чтобы он с тем большей силой разразился в IV столетии.
Эта заключительная фаза в религиозной истории античного мира рассмотрена во второй из названных книг. И здесь автор по необходимости углубляется в предисторию, но главное внимание все же уделено ключевым событиям и фигурам века Константина Великого. Взгляд автора равно охватывает все явления тогдашней религиозной жизни — и уходящего язычества, и торжествующего христианства. Характеристика одного из последних выдающихся защитников древнего язычества Симмаха соседствует с обзором проповеднической и литературной деятельности Амвросия Медиоланского и Блаженного Августина. В свою очередь, описание религиозной политики защитников новой веры, в частности императора Константина, не исключает последующего обращения к делам и личности Юлиана Отступника. В целом обе книги предлагают нам на редкость полный обзор римской религиозной истории от первых установлений легендарных царей Ромула и Нумы Помпи- лия до завершающего краха древнего язычества, нашедшего выражение в удалении по настоянию Амвросия алтаря Победы из зала заседаний сената и общем закрытии древних храмов.
Наконец, еще одну группу составляют пользовавшиеся в свое время огромной популярностью историко–археологические книжки Буассье, эти составленные им своеобразные путеводители по отдельным центрам и областям древнего мира: «Археологические прогулки. Рим и Помпеи» (1880), «Новые археологические прогулки. Гораций и Вергилий» (1886) и «Римская Африка. Археологические прогулки по Алжиру и Тунису» (1895). Каждое из названных произведений отражало глубокое и непосредственное знакомство их автора с исторической топографией и памятниками римского мира. Этот мир Буассье знал не только по чужим описаниям: он родился и вырос на французском Юге, когда–то составлявшем римскую провинцию Нарбонская Галлия; он много раз совершал поездки в Италию, подолгу жил в Риме, проделывал дальние и подчас утомительные путешествия по италийским областям вплоть до юго–восточной окраины Апеннинского полуострова, посещал также и сопредельные с Италией, рано завоеванные и колонизованные римлянами Сицилию и Северную Африку. Он хорошо был знаком со многими французскими, итальянскими и немецкими археологами, которые вели работы во всех этих местах, и был всегда в курсе всех последних открытий. Этими знаниями, где эрудиция всегда была спаяна со свежим личным впечатлением, Буассье и спешил поделиться с читателями его «Археологических прогулок».
Образно говоря, эти изящно составленные очерки являются своего рода приглашениями к знакомству с жизнью древнего Рима — его городами, их памятниками, бытом населявших их людей. Это не систематические путеводители типа новейших немецких бедекеров: автор приглашает читателей последовать за ним в те районы древнего Рима, в те улочки погибших от извержения Везувия Помпей, в те уголки древнего Лациума или страны сабинов, которые его самого по каким–либо причинам особенно интересуют. Но уж об этих местах он расскажет все, и его рассказ, сочетающий описание памятников с вовремя упомянутыми событиями или кстати приведенными историческими анекдотами, заставит вас как бы перенестись в далекий, давно канувший в Лету мир античности, как бы воскресит для вас на какое–то время застывшие в камне древние изваяния…
Таковы главные научные труды Буассье. Даже беглого знакомства с ними достаточно, чтобы представить себе, каким крупным ученым был этот француз, сколь многогранным было его дарование и какой существенный вклад внес он в разработку истории античного Рима. Но что, собственно, составляет существо этой огромной выполненной им работы? Каковы особенные, характерные черты его научного метода, использования древних материалов, отношения к трудам предшественников и современников? Какая цель воодушевляла его научные изыскания и что явилось их результатом?
Прежде всего заметим, что научную деятельность Буассье отличало сознательное стремление сблизить изучение римской письменности и литературы с постижением римской истории в целом, стремление через древнюю словесность понять и представить реальную жизнь древнего общества во всей ее многоликости — и жизнь человека в семье и в кругу друзей, и его личные интересы и общественные занятия, и политические страсти, и религиозное движение, и нравственное состояние. Конечно, таким способом оказывалось возможным познакомиться прежде всего с образованной верхушкой древнего Рима, но, прослеживая личные и общественные связи этого слоя с прочими — с рабами, вольноотпущенниками, клиентами, откупщиками и т. д., можно было добиться и более полного представления о жизни античного общества в целом.
Замечательной при этом была полнота используемого французским ученым материала, должная опора не на одну только литературу древних, но, где это было возможно, и на эпиграфику, и на археологию. Буассье был отличным знатоком латинских надписей и умело привлекал их данные не только для суждения о политике императоров, как это было в случае с политическим завещанием Августа, но и для знакомства с жизнью средних и низших слоев римского общества. Здесь ценными были различные посвятительные или надгробные надписи, содержавшие упоминания о профессиональных занятиях, обзоры служебной карьеры или иные сведения о том или ином человеке. Столь же безупречным было владение Буассье и археологическим материалом. Оно опиралось, как было уже сказано, не только на публикации других, но и на собственные непосредственные наблюдения. Буассье был неутомим в изучении античных памятников и во время своих экскурсий умел подмечать интересный материал: статую, рельеф, мозаику или что–либо другое, что могло доставить иллюстрацию к рассказу, например, Вергилия или Горация.
Вместе с тем Буассье, как настоящий профессионал, не довольствовался только собственным опытом, тем, что доставляло ему чтение древних текстов или обозрение археологических памятников. Он отлично сознавал значение новейшей историографии, специальных работ своих соотечественников–французов и иностранных, в первую очередь, конечно, немецких, ученых, которые тогда, в XIX в., были неоспоримыми авторитетами в науке о классической древности. Показательная деталь: когда Буассье занялся подготовкой докторской диссертации, а вместе с тем и вообще впервые серьезно погрузился в научные исследования, он должен был восполнить недостаток своего школьного и институтского образования и в возрасте, когда ему было уже за тридцать, заняться изучением немецкого языка. Он успешно справился с этой задачей, чем немало и гордился впоследствии. В зрелые годы он внимательно следил за научной литературой, выходившей в Германии, а среди немецких ученых у него появились и близкие друзья. К их числу, между прочим, принадлежал и Теодор Моммзен, который, приезжая в Рим, чтобы позаниматься в тамошних библиотеках и музеях, и встречая там Буассье, находил особенное удовольствие в общении с ним, и это — при весьма, в общем, трудном и даже сварливом характере великого немца, затруднявшем для него тесное сближение с коллегами. Но для Буассье он делал исключение: этот высокообразованный и тонко чувствующий француз был для Моммзена желанным собеседником. Вместе они проводили долгие часы, засиживаясь допоздна в римских тратториях, живо обсуждая не только исторические реалии, но и качество местных вин…[3]
При всем том, признавая несомненные огромные заслуги немецких ученых, Буассье никогда не был рабским приверженцем их мнений и взглядов. Его отношение к античности опиралось прежде всего на богатство усвоенной им отечественной, т. е. французской, классической традиции, по большому счету гораздо более оригинальной, чем немецкая, затем на собственное, приобретенное годами упорного труда знание и, наконец, на присущие его нации широту воззрений и здравый смысл. Поэтому он без колебаний поднимал голос протеста, когда то или иное суждение немецкой науки казалось ему необоснованным и несправедливым. Так именно было в случае с Цицероном: жестокая и несправедливая критика, которой подвергли великого римского оратора Вильгельм Друманн и Теодор Моммзен, их суровое осуждение интеллигентской мягкости, политических колебаний и житейской недальновидности Цицерона были решительно отвергнуты Буассье. Не закрывая глаза на очевидные слабости римского оратора, Буассье высоко оценил и его возвышенный интеллектуализм, и мужественную защиту республиканских идеалов, и достойную уважения твердость, выказанную в смертный час. В новейшей литературе, на наш взгляд, нет ничего благороднее и справедливее этой защиты древнего оратора–республиканца от его воодушевленных иллюзиями «демократического цезаризма» немецких критиков.
Но все это скорее вспомогательные моменты, характеризующие пока еще только метод Буассье. Не следует забывать о самом главном — о цели и результатах его творчества. Им двигало желание постичь и воссоздать в конечном счете самое сокровенное в жизни древнего римского общества — исповедуемые им моральные и религиозные ценности, побудительные мотивы к интеллектуальной и политической деятельности, общий духовный облик. Он начинал с постижения внутреннего мира отдельного писателя или политика, по нему судил об облике всего древнего общества, а по этому последнему заключал о характерных чертах личной и общественной жизни в другие эпохи, включая и современную; в свою очередь, опыт современности доставлял ему важные реальные критерии для оценки сходных явлений древности. Таким образом, смысл научного и литературного творчества Буассье заключался в возможно полной психологической реконструкции уже состоявшейся, но отложившейся в произведениях слова и памятниках искусства общественной жизни, и надо признать, что в этом деле он проявил себя первоклассным мастером.
При этом успеху Буассье–ученого в немалой степени содействовало его искусство писателя. Это качество, к сожалению, не часто встречается у историков, Буассье же оно было присуще в высокой степени. Как сказал один из его биографов, «совокупность его трудов, будучи работой эрудита и психолога, является также произведением художника»[4]. Его французский язык можно считать эталоном классической ясности и чистоты, что, кстати, получило официальное признание, когда Буассье был удостоен высокой чести быть избранным в члены весьма элитарного сообщества, считающегося во Франции высшим авторитетом в делах языка и стиля, — Французской Академии (этого факта мы еще коснемся ниже). Отметим в этой связи еще одно особенное качество Буассье–писателя: его стилистическое мастерство, сплавленное с природным даром наблюдательности и склонностью к рефлексии, оборачивалось редкой речевой выразительностью и смысловой глубиной. Отсюда богатство и меткость его общих сентенций, которые яркими блестками выступают в его изложении и придают ему такую прелесть. Нередко они сжаты до размеров отточенных афористических максим, искусство составления которых ставит Буассье в один ряд с замечательными французскими писателями–моралистами, виртуозами крылатых изречений, какими были, например, Ларошфуко или Вовенарг.
Впрочем, связь Буассье с традициями французской литературы определялась не только объективной близостью его стиля манере великих моралистов. Он и сам чувствовал сильнейшее влечение к творчеству старых французских мастеров и потому рано обратился к изучению их литературного наследия, а в зрелые годы дал выход этому своему интересу, написав для серии «Великие французские писатели» (Les grands écrivains français) два превосходных очерка: «Госпожа де Севинье» (1867) и «Сен–Симон» (1892). Оба сочинения составлены в характерном для Буассье ключе: он глубоко изучил письма маркизы де Севинье и мемуары герцога Сен–Симона и на их основании построил полнокровные характеристики самих этих авторов и их окружения. По письмам маркизы де Севинье он воссоздает не лишенную очарования картину жизни образованной дворянской элиты в век Людовика XIV, рисует прелестный облик самой Мари де Севинье, с ее живым темпераментом и острым умом, с ее мгновенной реакцией на любые события ее личной или придворной жизни, с ее страстью к их немедленному обсуждению и порожденной этим обширной перепиской, сделавшей из ее автора крупнейшего представителя эпистолографического жанра, достойного продолжателя традиций Цицерона и Плиния Младшего. Равным образом и в другом очерке воссоздан прежде всего портрет самого автора знаменитых мемуаров — стареющего герцога Сен–Симона, сожалеющего о несостоявшейся политической карьере, завидующего тем, кому она удалась, и не скрывающего злобной радости, когда фортуна изменяла этим счастливцам и сбрасывала их с той вершины, куда прежде вознесла (как это случилось, например, с так называемыми бастардами — незаконными сыновьями Людовика XIV, которых после его кончины новая придворная клика во главе с регентом герцогом Орлеанским лишила всех ранее полученных привилегий). И здесь также писания незаурядного, хотя в сравнении с Мари де Севинье и менее симпатичного, современника царствований Людовика XIV и Людовика XV послужили основой для живописной характеристики французского общества и в первую очередь, конечно, придворной жизни в Париже и Версале.
Этими трудами Буассье убедительно подтвердил приобретенную уже ранее славу великолепного мастера историко–литературного жанра. В самом деле, его научные и литературные заслуги хотя и не сразу, но к середине 70‑х годов во всяком случае, получили широкое признание, открыв ему доступ в святая святых ученого мира Франции — во Французский Институт (так во Франции именуется Академия наук, подразделяющаяся в свою очередь на ряд отраслевых Академий). Первым, что, конечно, было не случайно, пришло признание по линии изящной словесности: в 1876 г. по рекомендации, в частности, знаменитого историка и политика Франсуа Гизо Буассье был избрал в члены Французской Академии (Académie Française), курирующей область языка и литературы. Здесь же спустя несколько лет ему была доверена высокая должность административного директора, а еще позднее он стал непременным секретарем этой Академии. Еще одним высоким отличием стало для него избрание в 1886 г. членом Академии надписей (Académie des inscriptions). Это было уже сугубо профессиональным признанием, поскольку Академия надписей была и остается центром антиковедения, координирующим деятельность в этой области историков, филологов, археологов и эпиграфистов.
Коль скоро мы коснулись общественного признания и общественной деятельности Буассье, упомянем еще о двух учреждениях, в жизни которых он принимал самое активное участие. Это, во–первых, Ассоциация бывших воспитанников Высшей Нормальной школы (Association des anciens éléves de l'Ecole Normale Supérieure), где c 1883 г. и почти до самой своей смерти (до 1906 г.) он был президентом, сменив на этом посту Эрнеста Авэ. Буассье был большим патриотом своего родного института. В первом своем выступлении в качестве президента Ассоциации он откровенно признавался, что всем обязан Нормальной школе — «всем, что я знаю, и всем, что я есть»[5]. И он много потрудился, чтобы достойно отблагодарить свою aima mater и укрепить корпорацию ее бывших питомцев. Он всегда был готов прийти на помощь старому сотоварищу, попавшему в затруднительное положение, и он неутомимо собирал пожертвования в фонд Ассоциации, доведя ее капитал со 147 тыс. франков до полумиллиона, т. е. почти что утроив его. Много усилий прилагал Буассье и к тому, чтобы сохранить в возглавляемой им корпорации дух дружбы и товарищества. Трогательно звучит его обращение к членам Ассоциации в речи 1900 г.: «Итак, вот и мы в свою очередь стали патриархами. Это честь, которая наводит на грустные размышления. Мы хорошо знаем, что нам не суждено сохранить ее надолго. Я не знаю, какое суждение вынесут о нас другие, когда они займут наше место. Все, чего я желаю от всего сердца, — это чтобы они сказали, что мы старались сохранить в нашей Ассоциации ее истинный дух, что мы сделали все, чтобы она оставалась привилегированным местом, куда не проникает политика, которая все портит. В наше время это редкое счастье — иметь возможность найти где–нибудь нечто вроде убежища, защищенного от наружных бурь, где милосердие собирает вместе тех, кого во внешнем мире разделяют усвоенные воззрения, где можно забыть на какой–то миг мелочные страсти зрелого возраста ради воспоминаний о благородных порывах юности. Не совершим же ошибки, отказываясь от этого: посреди всех раздоров, которыми изнуряет себя Франция, сохраним, мои дорогие друзья, по крайней мере, братство нашей Школы»[6].
Помимо этого, Буассье был еще членом Высшего совета народного образования (Conseil supérieur de l'instruction publique) при одноименном министерстве. Здесь он также играл заметную роль, подолгу исполняя обязанности заместителя председателя. Практически под его руководством (поскольку председателем был министр, который редко присутствовал на заседаниях) проходили важные дебаты о реформах высшего и среднего образования, потребность в которых стала ощущаться после проигранной войны с Пруссией (1870—1871 гг.). Буассье понимал необходимость приближения образования к нуждам времени, но он справедливо 1
опасался, что в угоду практической целесообразности в университетах и институтах могут пойти на сокращение классических дисциплин, а в лицеях это может коснуться не только греческого и латинского, но и французского языка. Тем самым он высказывал опасение за судьбу гуманитарного образования в целом, и, увы, во Франции, так же как и в других странах, эти опасения оказались не лишены оснований. Вообще вызывает большие симпатии разумный консерватизм Буассье, его вполне оправданная оппозиция потоку скороспелых реформ. «Он смирился с уступками, которые он считал неизбежными, — характеризует позицию Буассье Ж. Перро, — но в конце концов он стал находить, что скольжение по этому склону пошло слишком быстро. Он не принадлежал к числу тех, кто воображает, что всякая перемена есть прогресс уже по одному тому, что она уничтожает какую–то часть прошлого. Он не держался этого предрассудка, этого слишком распространенного нынче суеверия. Не без боли наблюдал он, как реформы, что называется, накатывают одна за другой и как каждые десять лет с треском рушится какая–либо стена старого здания. Эта постоянная нестабильность учебных программ внушала ему тревогу и за наставников, и за их питомцев»[7].
Конечно, эти наступавшие перемены не могли не беспокоить Буассье, но самого страшного — той общей катастрофы, которая в XX веке постигла выработанную предшествующими столетиями систему гуманитарного образования и гуманитарной культуры — он, к счастью, не увидел: он умер 11 июня 1908 г., немного не дожив до своего 85-летия, за шесть лет до начала первой мировой войны. Ж. Перро, заключая жизнеописание Буассье, напоминает, что того при жизни нередко называли счастливцем. Те, кто так делал, поступали вопреки мнению древних, советовавших прежде дождаться конца жизни человека. Но, продолжает Перро, в случае с Буассье никакой ошибки не произошло: он действительно может быть отнесен к числу счастливых людей. Он прожил долгую жизнь, наполненную трудами и занятиями, которые доставляли
ему радость и наслаждение. Практически до самого конца он сохранял ясный ум и работоспособность, поскольку судьба пощадила его и в старости он не знал тех долгих и мучительных недугов, которые нередко отравляют и делают невыносимым дальнейшее существование. Он хворал только последний год (старческим бронхитом и пневмонией) и умер самой легкой, насколько это возможно, смертью — заснув и не проснувшись.
* * *
Предлагаемое теперь вниманию русских читателей собрание сочинений Гастона Буассье имеет свою судьбу. Имя Буассье хорошо было известно в дореволюционной России. Его ученые заслуги были по достоинству оценены русской общественностью, и в 1894 г. он был избран в члены–корреспонденты Петербургской Академии наук (по разряду классической филологии и археологии). Ею книги охотно переводились в России, и целый ряд их увидел свет до революции в отлично исполненных русских переложениях. Естественно, что эти переводы будут использованы для нового издания, а те сочинения Буассье, которые не были переведены до революции, будут опубликованы в новых, специально выполненных для этого издания переводах.
Первая в ряду ныне издаваемых книг Буассье — «Цицерон и его друзья» — публикуется в переводе Н. Н. Спиридонова, впервые изданном в 1914 г., а теперь заново проверенном и, где это было необходимо, исправленном. Труд Буассье прочно опирается на античные материалы, в первую очередь на письма и речи Цицерона, и потому он изобилует ссылками на эти древние источники. Эти ссылки даются Буассье под страницей в принятых в специальной антиковедной литературе сокращениях, расшифровка которых приведена в специальном списке в конце тома. Самые источники цитируются Буассье в его собственных переводах, выполненных в характерной для него литературной манере. Иногда это даже не переводы, а переложения, правильно, хотя и не буквально, передающие смысл подлинника. Вместе с авторским текстом эти отрывки составляют нерасторжимое стилистическое единство, и было нецелесообразно поэтому заменять их на новые, изданные у нас после революции переводы. Однако указания на эти новые русские издания античных авторов были бы полезны для наших читателей, и потому в конце книги приложена краткая библиография, включающая как эти новые переводы, так и наиболее важные научные труды об эпохе Цицерона на русском языке. Равным образом было сочтено целесообразным снабдить книгу примечаниями, разъясняющими рассыпанные в тексте Буассье имена, названия или упоминания о событиях, которые могут быть неизвестны широкому читателю. Эти новые примечания вместе с небольшим словарем античных терминов также помещены в конце тома.


[1] Цит. по: Perrot G. Notice…, р. 649.
[2] Perrot G. Notice…, ρ. 658 — 659.
[3] Perrot G. Notice…, р. 687 — 688.
[4] Oeuvre d'erudit et de psychologue, l'ensemble de ses travaux est aussi une oeuvre d'artiste» (Pichon R. La vie et l'oeuvre de G. Boissier, p. 310).
[5] Association des anciens eleves de l'Ecole Normale, 13 janvier 1884. Paris, 1884.
[6] Association des anciens élèves de l'Ecole Normale, 14 janvier 1900. Paris, 1900.
[7] Perrot G. Notice…, ρ. 707.

Введение. Письма Цицерона

Ни одна история в настоящее время не изучается так охотно, как история последних годов римской республики. Во Франции, Англии и Германии[1] самое последнее время появилось несколько ученых сочинений по этому предмету, и все были встречены публикой с большим интересом. Важное значение решавшихся тогда вопросов, драматическая живость событий и величие действовавших лиц вполне оправдывают этот интерес, но всего более влечение, испытываемое нами по отношению к этой любопытной эпохе, объясняется тем, что она описана нам Цицероном в его письмах. Один современник его [2] говорит об этих письмах, что тому, кто прочтет их, нет надобности более в какой–либо другой истории этого времени[3]. и действительно, в этих письмах события этой эпохи рисуются нам гораздо жизненнее и правдивее, чем в позднейших сочинениях, написанных с определенной целью рассказать нам о них. Что могли бы нам поведать Азиний Поллион, Тит Ливий или Кремуций Корд[4], если бы сочинения их об этой эпохе дошли до нас? Они могли бы передать нам лишь свое личное мнение, а мнение это, во всяком случае, не из особенно внушающих доверие, так как исходит от людей, от которых трудно ждать полной истины в силу их личного положения. Тит Ливий писал при дворе императоров, а Поллион рассчитывал оправдать свою измену, отзываясь как можно хуже о тех, кому изменил. Таким образом, гораздо лучше не брать готового мнения, а самим себе его составить, и чтение писем Цицерона и дает нам возможность это сделать. Читая его письма, мы сразу попадаем в самую гущу событий и можем следить за ними изо дня в день. Несмотря на восемнадцать веков, отделяющих нас от того времени, события эти рисуются нам как бы совершающимися на наших глазах, и мы оказываемся, благодаря этому, в том единственном положении, когда мы, с одной стороны, стоим достаточно близко к событиям, чтобы различить их истинный характер, а с другой стороны, чувствуем себя достаточно удаленными от них, чтобы судить о них беспристрастно.
Важное значение этих писем объяснить нетрудно. В то время люди, занимавшиеся политической деятельностью, нуждались в частной переписке гораздо более, чем теперь. Проконсул, уезжая из Рима для управления какою–либо отдаленною провинцией, прекрасно понимал, что он тем самым совершенно удаляется от политической жизни. Для людей, привыкших к волнениям политических дел, к партийным заботам или, как они выражались, к постоянному толчению на форуме, было большим лишением покинуть на несколько лет Рим для тех бесконечно далеких стран, куда не достигал никакой шум общественной римской жизни. Правда, существовало нечто вроде официальной газеты, acta diurna [5], почтенного прародителя французского Монитора [6]. Но надо думать, что всякий официальный журнал сам по себе уже осужден до известной степени на незначительность. И этот римский журнал заключал в себе довольно бесцветный отчет о народных собраниях, краткое изложение громких судебных дел, разбиравшихся на форуме, и, кроме того, описание происходивших общественных церемоний и разных атмосферных явлений или чудесных событий, имевших место в городе или его окрестностях. Все это были новости не совсем того рода, какие желалось бы знать какому–нибудь претору или проконсулу. И вот, чтобы заполнить то, чего не давал официальный журнал, они прибегали к помощи платных корреспондентов, составлявших для любознательных провинциалов нечто вроде рукописной газеты, подобно тому, как это обычно практиковалось и во Франции в восемнадцатом веке, с той лишь разницей, что во Франции эту обязанность поручали обыкновенно известным писателям, находившимся в близких отношениях с вельможами и вхожим и к министрам, а римские корреспонденты были никому не известными писателями, ремесленниками, как их называет в одном месте Целий[7], вербовавшимися обыкновенно из среды тех голодных греков, которых нужда заставляла браться за всевозможные занятия. Люди эти, конечно, не могли иметь доступа в знатные дома, а к лицам, стоявшим во главе управления, и близко не подходили. Их роль состояла лишь в том, чтобы бегать по городу и собирать на улицах все, что они могли услышать или увидеть. Они не упускали случая передать разные театральные истории, сообщали об освистанных актерах, о побежденных гладиаторах, подробно описывали богатые похоронные процессии и вообще делились всякого рода слухами и сплетнями, особенно же всеми скандальными случаями, о которых им удавалось узнать[8]. Вся эта пустая болтовня занимала на время, но не давала полного удовлетворения этим честолюбивым политикам, желавшим прежде всего быть в курсе всех дел. Чтобы добиться этого, они, естественно, должны были обращаться к кому–либо, кто бы близко знал эти дела. Они останавливали свой выбор на нескольких надежных, значительных и хорошо осведомленных друзьях и через них узнавали причины и истинное значение фактов, сухо и без объяснений описанных в acta diurna; таким образом, тогда как платные корреспонденты как бы водили их по улицам, корреспонденты–друзья ставили их в непосредственную близость с первыми лицами республики и как бы давали им возможность самим услышать их самые тайные беседы.
Этой потребности быть правильно осведомленным обо всем и, так сказать, покинув Рим, все же жить его жизнью никто нс испытывал сильнее, чем Цицерон. Кто более его любил все эти волнения общественной жизни, на которые обычно государственные деятели жалуются, пока ими живут, и о которых не перестают сожалеть, лишь только их лишаются? Поэтому не следует слишком доверять Цицерону, когда он нам говорит, что он пресыщен до усталости бурными прениями сената, что он жаждет пожить в стране, где не слыхивали ни о Ватинии [9], ни о Цезаре[10] и где никто не интересуется аграрными законами, что он умирает от желания позабыть о Риме в прекрасных тенистых рощах Арпина[11] или в восхитительном местечке Формии [12]. Стоило ему только переехать в Формии, Арпин или в какую–либо другую из тех прекрасных вилл, которые он с гордостью называет украшением Италии (ocellos Italiae), его мысли тотчас же естественно возвращаются в Рим, и он беспрестанно посылает туда гонцов, чтобы узнать, что там теперь занимает умы и что там делают. Никогда, что бы он ни говорил, он не мог оторвать глаз от форума. И вблизи и вдалеке ему необходимо было ощущать, по выражению Сен–Симона [13], тот деловой запах, без которого не могут обойтись политики. Во что бы то ни стало он хотел точно знать и положение всех партий, и их тайные соглашения, и их внутренние неурядицы, и, наконец, все те сокровенные махинации, которые подготавливают события и служат для них объяснением. Сведения обо всем этом он и требовал неустанно от Аттика, Куриона, Целия [14] и от многих других выдающихся людей, замешанных во все эти интриги или в качестве действующих лиц, или просто в качестве наблюдателей. И со своей стороны, именно обо всем этом он и сам писал, и притом крайне остроумно, своим друзьям, отсутствовавшим в Риме. Этим–то и объясняется, почему во всех этих полученных им или самим отправленных письмах содержится, совершенно непреднамеренно с его стороны, полная история его времени[15].
Переписка государственных людей нашего времени, в случае ее опубликования, далеко не может иметь такого важного значения. Дело в том, что теперь обмен мыслями и взглядами посредством писем происходит не в такой степени, как тогда. Мы изобрели для этого новые способы. Широкая гласность прессы с успехом заменила собой те частные сообщения, которые не могли простираться далее немногочисленного кружка. В настоящее время, в какое бы пустынное место ни удалился человек, газеты помогут ему быть всегда в курсе всего, что делается на свете. Так как теперь он узнает о событиях почти в то же самое время, как они происходят, то он не только воспринимает их как факт, но и испытывает некоторое душевное волнение. Он как бы лично зрит и присутствует при них, и ему уже нет никакой надобности, чтобы какой–либо прекрасно осведомленный приятель давал себе труд осведомлять его о них. Было бы очень поучительно проследить все, что у нас отняли и заменили собою газеты. Во времена Цицерона письма часто занимали то место, какое занимают для нас газеты, и часто оказывали те же услуги. Они переходили из рук в руки, если в них заключалась какая–либо интересная новость. Письма выдающихся людей, в которых они высказывали свои чувства и взгляды, читались, комментировались и переписывались. Путем таких писем государственный человек в случае нападок на него защищал себя перед людьми, уважением которых он дорожил. Когда же форум замолк, как во времена Цезаря, с помощью писем пытались образовать нечто вроде общего мнения в ограниченном кругу. В настоящее время эту роль взяла на себя пресса и таким образом овладела политической жизнью, а так как газеты несравненно удобнее, быстрее и распространеннее, то они и лишили частную переписку этой части ее содержания.
Правда, для переписки остались еще частные дела, и сначала невольно думается, что это содержание неистощимо и при наличии тех многочисленных чувств и переживаний, которые наполняют нашу внутреннюю жизнь, переписка всегда останется достаточно богатой. Однако мне кажется, что даже эта интимная переписка, касающаяся лишь наших чувств, становится постоянно все короче и неинтереснее. Приятные и усердные сношения, занимавшие так много места в прежней жизни, имеют тенденцию почти совершенно исчезнуть из нашей. Можно сказать, что по странной случайности сама легкость и быстрота сообщений, вместо того чтобы еще более оживить переписку, принесли ей существенный вред. В старину, когда почты не существовало или когда она служила, как у римлян, лишь для правительственных целей — рассылки императорских повелений, приходилось пользоваться оказиями или же посылать с письмами раба. Тогда написать письмо и отправить его представлялось важным делом. Прежде всего не хотелось, чтобы посланный ездил зря и попусту, и вот письма писались подлиннее и поподробнее, чтобы избежать необходимости писать их слишком часто; бессознательно, но они составлялись очень тщательно в силу того естественного значения, какое обыкновенно придают вещам, стоящим дорого и нелегко выполнимым. Даже во времена г-жи де Севинье [16], когда почта (ordinaires) ходила лишь два раза в неделю, письма были еще важным делом, требующим возможной тщательности. Мать, разлученная со своей дочерью, едва успевала отправить письмо, как начинала уже думать о новом, которое она пошлет через несколько дней. Мысли, воспоминания, сожаления накапливались у нее в уме в течение этого времени, и, когда она бралась за перо, «она не могла уже справиться с их бурным течением». В настоящее время, когда, как известно, можно послать письмо в любое время, когда нет надобности накапливать материал, как это делала г-жа де Севинье, не забегают вперед, «не стараются начисто опорожнить свой мешок», не беспокоятся более о том, чтобы ничего не забыть, из опасения, что такая забывчивость может настолько поздно познакомить с новостью, что она, придя слишком поздно, потеряет всю свою свежесть и интерес. Периодичность почты в старину вносила во взаимные письменные сношения больше правильности и последовательности по сравнению с нашим временем, когда возможность отправить письмо, когда хочешь, привела к тому, что стали переписываться менее часто. Теперь обыкновенно ждут, чтобы было что сказать друг другу, и это случается реже, чем принято думать. Пишут только о том, что необходимо, а этого слишком мало для сношений, главная прелесть которых и заключается именно в избытке; да и это немногое нам грозят еще сократить. Возможно, что скоро телеграф заменит почту и что наши сношения будут вестись лишь посредством этого быстрого орудия, служащего как бы отражением нашего позитивного и вечно спешащего общества, стремящегося в своей передаче употреблять слов даже несколько меньше необходимого. С этим новым прогрессом приятность интимной переписки, и без того уже довольно пострадавшая, сведется на нет.
Но даже и в те времена, когда письменные сношения были в большом ходу и когда искусство писать письма стояло довольно высоко, не все умели это делать одинаково хорошо. Люди известного темперамента более других способны к этому делу. Те, кто усваивает медленно и кому необходимо долго обдумывать, прежде чем приступить к писанию, пишут обыкновенно мемуары, а не письма. Люди благоразумные пишут обыкновенно правильно и аккуратно, но им недостает воодушевления и увлекательности. Людям с преобладанием рассудка и логики свойственно подолгу останавливаться на развитии своих мыслей, тогда как необходимо уметь легко переходить от одного предмета к другому, не давая ослабнуть интересу и не дожидаясь, пока каждый из них будет исчерпан до конца. Кто всецело находится во власти одной какой–либо идеи, думает лишь о ней и ни о чем больше и знать не хочет, тот становится красноречивым лишь тогда, когда говорит о ней, а этого недостаточно. Чтобы быть занимательным всегда и о чем бы ни шла речь, как того требует последовательная переписка, необходимо прежде всего обладать живым и подвижным воображением, которое способно было бы быстро схватывать впечатления данной минуты и тотчас же настраиваться на их лад. Все, талантливо пишущие письма, обладают непременно этим качеством, с примесью, если угодно, некоторой доли желания нравиться. Писание всегда требует некоторого усилия. Чтобы сделать это усилие, необходимо желание писать, а чтобы иметь это желание, необходимо любить нравиться. Вполне естественно стремление нравиться той широкой публике, для которой и пишутся книги, но напрягать свой ум, чтобы угодить одному какому–либо человеку, — это признак тщеславия более тонкого и более требовательного. Начиная с Лабрюйера [17], многие задавались вопросом, почему женщины идут дальше мужчин в этом роде писания. Не потому ли, что у них больше, чем у нас, развито желание нравиться и что им в большей степени свойственно тщеславие, находящееся, так сказать, всегда во всеоружии и не пренебрегающее никакой победой?
Я не думаю, что когда–либо было другое лицо, обладавшее всеми этими качествами в такой же степени, как Цицерон. Ненасытное тщеславие, податливость на впечатления, способность быстро улавливать и управлять событиями — вот что находим мы и во всей его жизни, и во всех его писаниях. С первого взгляда может показаться, что как будто существует громадная разница между его письмами и его речами, так что хочется спросить, каким образом один и тот же человек мог отличаться в двух столь различных жанрах; но удивление проходит, если взглянуть на это поближе. Если попытаться найти, в чем именно состоят действительно оригинальные особенности его речей, то окажется, что особенности эти те самые, которые так восхищают нас в его письмах. Его общие места в некоторых случаях устарели, его пафос иногда нас вовсе не трогает, и часто мы даже находим, что в его красноречии слишком много искусственности; но одно во всех его речах остается вечно живым — это его рассказы и его характеристики. Трудно иметь больший талант, чем тот, с которым он рассказывает, описывает и изображает, как живых, людей и события. Если он так наглядно рисует их нам, то это потому, что они у него перед глазами, когда он показывает нам купца Херея «с его выбритыми бровями и головою, дышащею хитростью и недоброжелательством»[18] или претора Берреса[19], совершающего прогулку в носилках, которые несут восемь рабов, как у царя Вифинии [20], и изнеженно возлежащего на мальтийских розах[21], или Ватиния, говорящего речь «с выпученными глазами, вздувшейся шеей и с напряженными мускулами»[22], или свидетелей галлов[23], проходивших по форуму с гордым видом и с высоко поднятою головою [24], или греков–свидетелей, болтающих без умолку и «жестикулирующих плечами» [25]; словом сказать, всех этих лиц, которых, встретив раз у него, никогда не позабудешь, его сильное живое воображение представляло мысленно себе прежде, чем их изобразить. Он удивительнейшим образом обладал способностью представлять самому себе то, что рассказывал. Вещи его поражают, лица привлекают или отталкивают с невероятной быстротой, и он весь отдается изображению сцен, в которых он их представляет. Кроме того, сколько страсти в его рассказах! Какая неудержимая стремительность в его нападениях! С каким радостным упоением описывает он какую–либо неудачу своих врагов! Так и чувствуется, что он весь этим проникнут и переполнен, что он этим наслаждается, тешится и питается, согласно его собственным энергичным выражениям: his ego rebus pascor, his delector, his perfruor![26] Почти в тех же самых словах выражается и Сен–Симон, опьяненный ненавистью и радостью во время знаменитой сцены у королевского кресла при виде поверженного герцога дю Мэна и развенчанных бастардов [27]. «А я, — говорит он, — я умирал от радости; я был в таком восторге, что боялся лишиться чувств. Мое сердце, расширившееся до крайности, не находило себе более простора… Я торжествовал, я упивался местью». Сен–Симон горячо жаждал власти и два раза чуть не держал ее в своих руках; «но вода, как у Тантала [28], удалялась от губ его каждый раз, когда он уже собирался коснуться ее». Я не думаю, однако, что об этом стоило бы жалеть. Он был неподходящ, чтобы заменить Кольбера и Лувуа [29], и в этом ему были бы помехой самые его достоинства. Будучи раздражительным и вспыльчивым, он живо чувствует малейшие оскорбления и вспыхивает по каждому поводу. Всякое мелочное событие оживляет его, и, когда он рассказывает о нем, чувствуется, что он вкладывает в это всю свою душу. Подобная живая впечатлительность, одушевляя все его рассказы, сделала из него неподражаемого художника, но что касается политики, то она же, постоянно смущая его суждение, могла сделать из него лишь посредственного политика. Пример этого мы видим в Цицероне.
Таким образом, можно с полным основанием утверждать, что одними и теми же достоинствами отличаются как речи Цицерона, так и его письма, с той лишь разницей, что в письмах его эти достоинства проявляются лучше, потому что здесь он чувствует себя свободнее и более откровенно отдается своей природе. Когда он пишет кому–либо из своих друзей, он не раздумывает так долго, как тогда, когда ему приходится держать речь к народу; в этом случае он передает в письме свое первое впечатление, и передает его живо и со страстью, так, как оно родилось в нем. Он не дает себе труда отделывать свой стиль; все, что он пишет, бывает обыкновенно так легко, свободно и просто, что никоим образом нельзя заподозрить, что его письма отделаны и обдуманы. Один из его партнеров по переписке, желая доставить ему удовольствие, сравнил раз его слова с молниями (fulmina verborum) на что он отвечал: «Что же ты в самом деле думаешь о моих письмах? Разве ты находишь, что я пишу не так, как все? Но ведь нельзя всегда сохранять один и тот же тон. Письмо не может походить ни на судебную, ни на политическую речь… В письме пользуются обыкновенно разговорным языком»[30]. Если бы даже он и пожелал отделывать свои письма, у него на это не хватило бы досуга при его обширной переписке со столькими, желавшими иметь от него вести. Случалось, что один Аттик получал от него по три письма в один день. Вот почему он писал свои письма везде, где мог: и во время заседаний сената, и на прогулке по своему саду, и в дороге во время путешествий. Некоторые из них помечены его столовой, где он диктовал их своим писцам во время перемены кушаний. В тех случаях, когда он пишет их собственноручно, он заботится о них не более. «Я беру, — пишет он своему брату, — первое попавшееся под руку перо и пользуюсь им, как будто оно хорошее» [31]. Этим объясняется, почему не всегда было легко разбирать его письма. Когда на это жаловались, у него не было недостатка в оправданиях. Виноваты прежде всего сами посланные его друзей, не желающие подождать. «Они приходят, — пишет он, — уже совсем готовыми в путь, с дорожными шляпами на головах и говорят, что их товарищи ждут их у дверей» [32] Чтобы не задерживать их, поневоле приходится писать как попало и все, что приходит на ум.
Да будут же благословенны эти нетерпеливые друзья и торопливые посланцы, не дававшие Цицерону времени сочинять красноречивых посланий. Самое дорогое в его письмах — это то, что в них содержатся первые порывы его чувств, что они полны непринужденности и естественности. Так как у него не было времени, чтобы принарядиться, то он и является нам таким, каков есть. Вот почему его брат сказал ему однажды: «Я увидел тебя всего в твоем письме»[33]. То же самое хочется сказать и нам всякий раз, как мы его читаем. Если он так оживлен, так внимателен и так возбужден, когда он беседует в своих письмах с друзьями, то это потому, что его воображение переносится без труда в те места, где они находятся. «Мне кажется, что я беседую с тобою», — пишет он одному из них [34]. «Я не знаю, как это происходит, — говорит он другому, — но, когда я пишу тебе, я как бы чувствую себя с тобою» [35].
В своих письмах он еще более, чем в своих речах, весь во власти впечатлений данной минуты. Приезжает ли он в какой–либо из своих прекрасных загородных домов, которые он так любил, он весь отдается радости увидать его снова; никогда раньше он не казался ему таким прекрасным. Он посещает его портики, его гимнасии, его экседры; он торопится к своим книгам, испытывая угрызения совести, что покинул их. Любовь к уединению овладевает им до такой степени, что он тяготится своими окружающими. Самый дом его в Формиях, в конце концов, начинает ему не нравиться, потому что туда является слишком много надоедливых людей. «Это какое–то общественное гулянье, — говорит он, — а не вилла»[36]. Тут его отыскивают скучнейшие во всем мире люди, его друзья Себос и Аррий [37], которые ни за какие просьбы не желают вернуться в Рим, предпочитая оставаться с ним, чтобы философствовать целыми днями. «В эту минуту, как я тебе это пишу, — жалуется он Аттику, — мне докладывают о приходе Себоса. Не успел я опомниться, как слышу, что пришел и Аррий. Разве это значит покинуть Рим? Стоит ли бежать от одних, чтобы попасть в руки других? У меня является желание, — прибавляет он, цитируя прекрасный стих, заимствованный, быть может, из его собственных сочинений, — убежать в горы моей родины, в колыбель моего детства (in montes patrios et ad incunabula nostra)» [38]. И он действительно уезжает в Арпин и пробирается даже до дикого Антия[39], где и проводит время в созерцании морских волн. Такое безвестное спокойствие настолько пленяет его, что он высказывает сожаление, почему он не дуумвир этого незначительного городка вместо того, чтобы быть консулом в Риме. У него нет другого желания, лишь бы приехал к нему его друг Аттик, чтобы гулять с ним по солнцу или беседовать о философских вопросах, «сидя на маленькой скамье у подножия статуи Аристотеля». В эту минуту он весь полон отвращения к общественной жизни; он и слышать о ней не хочет. «Я решил, — говорит он, — о ней больше не думать» [40]. Нам известно, однако, как он держал обещания такого рода. Как только он возвращается в Рим, он весь с головой уходит в политику; природа и ее удовольствия забыты. Лишь минутами проскальзывает у него слегка мимолетное сожаление о жизни более спокойной. «Когда же мы начнем жить (quando vivemus)?» — задает он грустный вопрос посреди потока дел, увлекающего его за собою [41]. Но эти решительные заявления тонут в шуме и движении борьбы, в которую он вмешивается с горячностью большею, чем кто–либо другой. И он весь еще пылает, когда пишет Аттику. Его письма полны волновавших его чувств, как мы это сами легко можем видеть. Читая их, как бы присутствуешь при тех невероятных сценах, разыгрывавшихся в сенате, когда он обрушивался на Клодия [42] своими речами или резкими запросами, употребляя против него поочередно то самые тяжелые орудия красноречия, то самые легкие стрелы тонкой насмешки. Он еще более оживляется, когда описывает народные собрания и рассказывает о скандалах на выборах. «Следуй за мной на Марсово поле[43], — говорит он, — страсти в разгаре (sequere me in Campum; ardet ambitus)» [44]. И он показывает нам соперничающих кандидатов с кошельками в руках или судей, постыдно продающих себя на форуме тому, кто заплатит (judices quos fames magis quam fama commovit).
Так как он обыкновенно поддается своим впечатлениям и сам меняется вместе с ними, то и тон каждого из его писем отличен от тона других. Трудно представить себе что–либо безнадежнее тех писем, какие он пишет из изгнания; они представляют собой нескончаемую жалобу. Но едва успевает он вернуться в Рим, как его письма сразу усваивают себе торжествующий и величественный тон. Они все полны до краев теми любезными обращениями, которые он так щедро раздавал тогда всем служившим ему, величая их fortissimus, prudentissimus, exoptatissimus [45] и так далее, и он с торжеством сообщает в них в самых пышных выражениях о тех знаках уважения, какие оказывают ему честные люди, о влиянии, которым он пользуется в курии, и о том доверии, которое он так торжественно снова приобрел на форуме (splendorem IIIum forensem, et in senatu auctoritatem et apud viros bonos gratiam)[46]. Хотя в этих письмах он обращается лишь к преданному ему Аттику, но кажется, будто слышишь отзвуки тех торжественных речей, которые он только что произнес в сенате и перед народом. Иногда случается, что среди самых серьезных обстоятельств он улыбается и шутит с другом, воспоминание о котором возбуждает в нем веселость. В самый разгар своей борьбы с Антонием [47] он пишет Папирию Пете[48] восхитительное письмо, где в шутливой форме умоляет его снова начать посещать хорошие обеды и в свою очередь угощать ими своих друзей[49]. Он не бравирует опасностями, он просто забывает о них. Но стоит ему встретить в это время какого–нибудь испуганного труса, как он немедленно заражается его страхом; характер его письма тотчас же меняется: он оживляется и горячится; уныние, страх, волнение делают его в высшей степени красноречивым. Когда Цезарь угрожает Риму и дерзко ставит свои последние условия сенату, сердце Цицерона загорается и в письме, предназначенном для одного лишь человека, он находит для выражения своего чувства такие сильные обороты, которые скорее были бы уместны в речи, обращенной к народу. «Что же нам предстоит? Очевидно, придется уступить его наглым требованиям. Так называет их Помпей[50]. Да и на самом деле, видел ли свет когда–либо более дерзкую наглость? Целых десять лет он владеет провинцией, не полученной от сената, а захваченной произвольно путем обмана и насилия. Но вот настает срок его власти, срок, назначенный не законом, а лишь его прихотью. Но допустим, что того требует и закон. Если срок истек, то мы назначим ему преемника, но он возмущается и говорит: «Требую уважения к моим правам». — «Хорошо, но что же ты сам делаешь с нашими правами? На каком основании ты держишь свое войско вне тех границ, какие указаны тебе самим народом, и вопреки сенату?» — «Вы должны уступить или сражаться». — «Ну что же, будем сражаться, — отвечает Помпей, — у нас, по крайней мере, остается надежда победить или умереть свободными»[51].
Если бы я пожелал найти другой пример такого приятного разнообразия и подобных внезапных перемен тона, то мне пришлось бы обратиться не к Плинию[52] и не ко всем тем, которые, подобно ему, писали свои письма для широкой публики. Мне пришлось бы обратиться не к кому другому, как к г-же де Севинье. Подобно Цицерону г-жа де Севинье обладает чрезвычайно живым и подвижным воображением; она, не раздумывая, отдается своим первым впечатлениям; она вся во власти вещей, а то удовольствие, которое она испытывает в данную минуту, кажется ей всегда лучшим из всех. Известно, что, где бы она ни была, ей везде нравилось, и это не вследствие беспечности ума, когда привязываются к какому–нибудь месту лишь для того, чтобы не брать на себя труда переменять его, но вследствие живости ее характера, который отдавал ее всецело во власть впечатлений текущего момента. Сам Париж овладевает ею не настолько, чтобы она перестала любить деревню, и никто в том веке, когда она жила, не говорил о природе лучше этой светской женщины, чувствовавшей себя так на своем месте в изысканном обществе и созданной, по–видимому, единственно лишь для того, чтобы иметь в нем успех. С первыми хорошими днями она спешит в Ливри[53], чтобы там насладиться «прелестью месяца мая», чтобы послушать там «соловья, кукушку и малиновку, первых веселых певцов в лесу». Но Ливри еще слишком населено; ей хочется более полного одиночества, и она с радостью уезжает в Бретань, чтобы укрыться там в ее больших лесах. На этот раз ее парижские друзья решают, что она должна умереть от скуки, так как у ней не будет ни новостей для беседы, ни тем более остроумных собеседников. Но она увезла с собою несколько серьезных сочинений Николя [54]; среди заброшенных книг, для которых, как и для старой мебели, деревня является последним убежищем, она нашла какой–то роман времен ее юности, который она и перечитывает украдкой, удивляясь, что он и теперь все еще продолжает ей нравиться. Она беседует со своими людьми, и, подобно тому как Цицерон предпочитал общество своих поселян обществу провинциальных щеголей, она предпочитает лучше беседовать с Пилуа, своим садовником, чем «со многими, сохранившими еще звание шевалье в парламенте Ренна»[55]. Она прогуливается по уединенным аллеям, где деревья, все испещренные прекрасными девизами, как бы беседуют друг с другом; в конце концов она находит столько приятности в своем уединении, что никак не может решиться расстаться с ним, а между тем едва ли какая женщина любила Париж так, как она. Но как только она возвращается в Париж, она отдается всецело прелестям светской жизни. Ее письма полны описаниями их. Она до такой степени легко поддается впечатлениям, ею воспринимаемым, что почти всегда можно сказать, читая ее письма, какие книги она только что читала, при каких беседах она только что присутствовала и в каких салонах она только что побывала. Когда она так мило передает своей дочери придворные сплетни, чувствуется, что она только что имела беседу с грациозной и остроумной г-жой де Куланж[56], которая ей их и рассказала. Когда она отзывается с такой нежностью о Тюренне[57], это значит, что она лишь недавно побывала в особняке Буйон, где семья принца оплакивала его смерть и свое разбитое счастье. Вместе с Николем она сама себе проповедует и читает наставления, но это не продолжается долго. Достаточно ее сыну прийти и рассказать ей одно из тех галантных приключений, где он являлся героем или жертвой, и вот она смело бросается в самые скабрезные рассказы, с тем чтобы немного далее снова спохватиться: «Господин Николь, не судите нас строго!» Все обращается у нее в мораль, когда она посетит Ларошфуко[58]; она проповедует ее по поводу всего, видя во всем изображение человеческой жизни и сердца, даже в том бульоне из гадюки, которым кормили больную г-жу де Лафайетт[59]. Не похожа ли эта гадюка, из которой вычищают внутренности и снимают кожу, а она все продолжает шевелиться, — не похожа ли она на застарелые человеческие страсти? «Чего только с ними не делают? Им говорят оскорбления, грубости, жестокости, им оказывают презрение, с ними ссорятся, на них плачутся, сердятся, а они все продолжают жить по–прежнему. И кажется, им не может быть и конца. Думают, что если их вырвать из сердца, то все сделано и что их больше не будет и слышно. Как бы не так — они по–прежнему остаются живыми, они по–прежнему движутся». Эта способность ее так легко поддаваться внушению и так быстро воспринимать чувства тех людей, с какими ей приходилось сталкиваться, заставляет ее откликаться и на великие события, при ней происходившие. Когда она повествует о них, стиль ее писем делается более возвышенным и, подобно Цицерону, она становится красноречивою, ничуть об этом не заботясь. Какое бы удивление во мне ни вызывали величие мыслей и живость оборотов в только что приведенном мною отрывке из Цицерона о Цезаре, я должен признаться, что меня еще более восхищает письмо г-жи де Севинье по поводу смерти Лувуа, и я нахожу более смелости и блеска в том изображенном ею потрясающем диалоге, где министр молит о прощении, а Бог ему в том отказывает.
Все это восхитительные качества, но иногда они ведут за собою некоторые неудобства. Такие слишком быстрые впечатления бывают иногда несколько поверхностны. Если отдаваться на произвол живого воображения, то не окажется достаточно времени, чтобы обдумать то, что говоришь, а это часто ведет к риску изменять свои мнения. Именно этим объясняются многочисленные противоречия г-жи де Севинье, но так как она была не более как светская женщина, то и противоречия ее не особенно важны, и мы и не думаем ставить их ей в вину. В самом деле, какое нам дело, что она изменила свои мнения о Флешье и Маскароне [60] и что после безграничного восхищения «Принцессою Клевскою» [61], когда читала ее одна, она немедленно находит в ней тысячи недостатков, как только это произведение вызывает осуждение со стороны ее кузена Бюсси [62]. Что касается Цицерона, то он был человек политики, а потому от него можно требовать и более серьезного отношения. Прежде всего от него требуется последовательность во мнениях, а именно ее–то и мешает ему иметь живость его воображения. Он никогда не хвалился тем, что всегда был верен себе. В оценке событий или людей ему случалось в течение всего нескольких дней, не колеблясь, впадать из одной крайности в другую. В одном из его писем от конца октября Катон[63] рисуется как лучший друг (amicissimus) и поведение его вполне одобряется. В первых числах ноября он обвиняется за свою постыдную недоброжелательность в том же самом деле ' . Это объясняется тем, что Цицерон руководится в своих суждениях лишь своими впечатлениями, а в такой подвижной душе, как его, впечатления меняются быстро, оставаясь всегда живыми, но в то же время часто и противоречивыми.
Другая, еще большая опасность от подобной неумеренности воображения, не могущего управлять собою, состоит в том, что в результате может получиться самое дурное и неверное представление о тех людях, которые так легко ему поддаются. Люди совершенные бывают только в романах. В нашей природе добро и зло так тесно смешаны, что их редко можно встретить одно без другого. Самые твердые характеры имеют свои недостатки; в самые прекрасные поступки привходят часто мотивы, не всегда почтенные; наши лучшие привязанности не лишены бывают эгоизма; сомнения, несправедливые подозрения омрачают иногда самую прочную дружбу; может случиться, что иной раз чувства зависти или ревности, способные вызвать завтра же краску стыда, промелькнут в душе самых честных людей. Осторожные и осмотрительные люди тщательно скрывают в себе все подобные чувства, недостойные обнаруживания, но люди, подобные Цицерону, увлекаемые живостью своих впечатлений, не могут их утаить, и в этом их большая ошибка. Слово и перо дают более силы и прочности этим мимолетным мыслям. В сущности, это не более как молниеносные вспышки; записывая, их делают более явственными и точными, причем они приобретают такую выпуклость, отчетливость и важность, каких в действительности никогда не имеют. Эти минутные слабости, эти смешные подозрения, порождаемые оскорбленным самолюбием, эти минутные раздражения, успокаивающиеся после недолгого размышления, эти несправедливости, вызываемые иногда досадою, эти вспышки самолюбия, которые рассудок старается обыкновенно заглушить, не погибают бесследно, если только их рискнуть доверить другу. Придет время, и вот какой–либо любознательный комментатор начнет изучать эти слишком откровенные признания и воспользуется ими, чтобы изобразить писавшего их неосторожного человека в таком виде, какой способен внушить ужас его потомству. Он сумеет доказать точными и неопровержимыми цитатами, что человек этот был плохой гражданин и недобрый друг, что он не любил ни своей страны, ни своей семьи, что он был завистлив по отношению к честным людям и что он изменял своим партиям. Между тем ничего подобного никогда не было, и здравомыслящий ум не позволит себя обмануть искусным подбором коварных цитат. Он хорошо знает, что не следует буквально понимать слова таких увлекающихся людей и верить всему, что они пишут. Необходимо защищать их от них самих, не обращать внимания на их слова, когда страсть их ослепляет, и особенно отличать их истинные и прочные чувства от всех кратковременных увлечений. Вот почему не всякий умеет понимать письма, как следует, не всякий умеет читать их, как надо. Я не могу оказать никакого доверия тем ученым, которые, не зная людей и не имея никакого опыта жизни, берутся судить Цицерона по его переписке. Чаще всего их суждения бывают несправедливы. Они ищут выражение его мыслей в тех требуемых обществом пошлых условностях, которые ни к чему не обязывают тех, кто их высказывает, и ничуть не вводят в заблуждение тех, к кому они обращаются. Они рассматривают как трусливые уступки те взаимосоглашения, без которых люди не могли бы жить обществом. Они видят явные противоречия в тех различных оттенках, в какие выливается мнение Цицерона, смотря по тому, к кому он обращается. Они торжествуют от неосторожности некоторых признаний и от чрезмерности некоторых похвал, не замечая умеряющей их тонкой иронии. Чтобы хорошо различать все эти оттенки, чтобы оценивать вещи по их действительной ценности, чтобы правильно судить о значении всех этих фраз, говорившихся с полуулыбкою и не всегда означавших собою то, что, по–видимому, они высказывали, необходимо иметь несколько большее понятие о жизни, чем то, какое усваивается обыкновенно в германских университетах. Что касается такой тонкой оценки, то, если нужно высказать точно мою мысль, я скорее положился бы на мнение светского человека, нежели ученого.
Эта переписка знакомит нас не с одним Цицероном. Она полна любопытных подробностей относительно всех бывших с ним в деловых или дружеских отношениях. А это были самые выдающиеся лица его времени, именно те, которые играли первые роли в том перевороте, который положил конец римской республике. Никто не заслуживает большего изучения, как они. Здесь необходимо заметить, что один из недостатков Цицерона оказал значительную услугу потомству. Если бы дело касалось кого–либо другого, например Катона, то скольких бы лиц не оказалось в этой переписке. В ней нашлось бы место лишь для одних добродетельных, а ведь богу известно, что число их не было в то время велико. Но к счастью, Цицерон не был так разборчив и в выборе своих друзей не придерживался строгой щепетильности Катона. Какая–то врожденная доброжелательность делала его доступным для людей всяких мнений, а его тщеславие заставляло его повсюду искать себе поклонников. Он стоял одной ногой во всех партиях; это несомненно большой недостаток для человека, близкого к политике, и современные ему недоброжелатели горько его за то упрекали, но для нас этот недостаток — одна выгода, так как благодаря этому все партии нашли свое отражение в его переписке. Его снисходительный характер сближал его иногда с людьми, мнения которых были совершенно противоположны его мнениям. Иной раз он вступал в тесные отношения с самыми дурными гражданами, с теми, кого сам спустя некоторое время обличал своими обвинениями. До нас дошли письма, полученные им от Антония, Долабеллы [64] и Куриона, и письма эти наполнены изъявлениями почтения и дружбы. Если бы сохранилась вся его более ранняя переписка, возможно, что среди нее мы нашли бы также и письма Катилины[65]; откровенно говоря, я сожалею, что этого нет, потому что для того, чтобы правильно судить о состоянии общества, так же как и о характере человека, недостаточно исследовать только одни здоровые части, а необходимо рассмотреть и изучить во всей полноте и его нечистые и испорченные части. Таким образом, все наиболее влиятельные люди той эпохи, к какой бы партии они ни принадлежали и как бы себя ни вели, знались с Цицероном. Ибо обо всех них упоминается в его переписке. Некоторые из их писем дошли до нас, как равно дошла и большая часть тех, которые им писал Цицерон. Сообщаемые им о них интимные подробности, а также и то, что он говорит
об их мнениях, привычках и характерах, дает нам возможность вполне ознакомиться с их жизнью. Благодаря ему, все эти лица, смутно рисуемые историей, облекаются в свой самобытный образ; он как бы приближает их к нам и дает нам возможность поближе узнать их; и, ознакомившись с его перепиской, мы можем сказать, что познакомились со всем римским обществом его времени.
Цель настоящей книги состоит в изучении некоторых из этих личностей, главным образом тех, которые были замешаны в важные политические события этой эпохи. Но прежде чем приступить к этому изучению, надлежит себе твердо усвоить одно правило, а именно: поменьше вносить в него предвзятых мнений нашего времени. В наш век вошло в обычай искать в истории прошлого орудия для борьбы с настоящим. Успех обеспечен для колких намеков и остроумных сближений. Быть может, то обстоятельство, что римская древность в такой моде, объясняется главным образом тем, что она служит для политических партий удобной ареной для борьбы, и притом достаточно безопасной, где борются современные страсти, скрытые под древними нарядами. Если теперь по всякому поводу ссылаются на имена Цезаря и Помпея, Катона и Брута[66], то этим великим людям чести от этого не особенно много. Возбуждаемый ими интерес не вполне бескорыстен, и когда о них говорят, то почти всегда или чтобы оттенить эпиграмму, или смягчить лесть. Я постараюсь воздержаться от подобных выходок. Мне думается, что эти знаменитые мертвецы заслуживают большего, чем лишь быть орудием для разделяющих нас раздоров, и я достаточно чту их память и их покой, чтобы тащить их на арену наших повседневных распрей. Не надо никогда забывать, что пользоваться историей для нужд меняющихся интересов различных партий — значит оскорблять ее и что, по прекрасному выражению Фукидида, история должна быть произведением, рассчитанным на вечность[67].
Сделав все эти необходимые оговорки, приступим к ознакомлению через письма Цицерона с римским обществом той великой эпохи и начнем с изучения именно того, благодаря кому мы с ним сводим это знакомство.


[1] Из дальнейшего изложения этого труда будет видно, что многим воспользовался из сочинений, изданных в Германии, особенно же из прекрасной Римской Истории Моммзена, отличающейся при всей своей научности в то же время и живостью изложения. Я не всегда согласен со взглядами Моммзена, но даже и в тех местах, где я расхожусь с ним. нетрудно подменив влияние его идей. В настоящее время он является главным руководителем всех, изучающих Рим и его историю.
[2] Имеется в виду римский писатель Корнелий Непот (ок. 100 - 24 до н. э.), друг Цицерона и Аттика, автор сборника биографий «О знаменитых мужах», дошедшего неполностью. Среди сохранившихся биографий одна из наиболее обширных — биография Аттика, на которую ниже делается ссылка.
[3] Corn. Nepos. Att., 16.
[4] Перечисляются выдающиеся римские писатели рубежа старой и новой эры — Гай Азиний Поллион (76 - 4 до н. э.), крупный государственный деятель и оратор, автор многих не дошедших до нас сочинений, в том числе «Истории» (о гражданских войнах в Риме в период с 60 до 42 г. до н. э.); Тит Ливий (59 до — 17 н. э.), автор монументальной «Истории от основания города (Рима)», где изложение было доведено до 9 г. до н. э., включая, таким образом, весь период Гражданских войн (эта часть не сохранилась); Авл Кремуций Корд (умер в 25 г. н. э.), составивший историческое сочинение, начинавшееся с описания Гражданских войн и отличавшееся ярко выраженным республиканизмом, за что автор при императоре Тиберии подвергся гонениям (сочинение не сохранилось).
[5] Acta diurna — ежедневные ведомости, которые стали публиковаться в Риме по инициативе Цезаря с 59 г. до н. э. Содержали постановления сената и народного собрания, а также другие хроникальные сообщения.
[6] Монитор (Le Moniteur universel — Всеобщий вестник) — французская ежедневная газета, выходила в Париже с 1789 по 1901 г., с 1799 до 1869 г. — официальный правительственный орган.
[7] Марк Целий Руф (ок. 85-48 до н. э.) — характерный представитель римской золотой молодежи, вместе с тем видный общественный деятель и оратор, ученик и друг Цицерона, состоявший с ним в активной переписке. О нем см. дальше специальную главу «Целий».
[8] См.: Цицерон. Epist. ad fam., II, 8; VIII, 1. В этом своем труде я буду цитировать Цицерона по изданию его сочинений Орелли.
[9] Публий Ватиний (ок. 95-40 до н. э.) — выходец из италийской муниципальной знати, принадлежал к числу демократических деятелей (популяров) и сторонников Цезаря, с помощью которого сделал себе карьеру. В Риме считался выскочкой (homo novus) и за недостаток столичного лоска вечно подвергался насмешкам со стороны ораторов (Цицерон) и поэтов (Катулл).
[10] Гай Юлий Цезарь (100-44 до н. э.) — знаменитый политический деятель, полководец и писатель. Происходил из старинной патрицианской семьи, на политической арене выступал от имени демократов (популяров), но более всего старался добиться для себя неограниченной власти. Вместе с Помпеем и Крассом — участник I триумвирата (60 г.), затем — консул (59 г.), а после победы над Помпеем и республиканцами — пожизненный диктатор (45 г.). Впрочем, последней должностью пользовался недолго, т. к. 15 марта 44 г., во время заседания сената, был убит заговорщиками. Так или иначе, заложил основы императорского режима в Риме.
[11] Арпин — город в юго–восточном Лациуме (Средняя Италия), родина Цицерона.
[12] Формии — приморский город в южном Лациуме.
[13] Луи де Рувруа герцог де Сен–Симон (1675 - 1755) — французский политический деятель и писатель, автор знаменитых «Мемуаров», рисующих жизнь французского придворного общества в последние годы царствования Людовика XIV (1643 - 1715) и первые — его преемника Людовика XV (1715-1774).
[14] Перечисляются друзья и корреспонденты Цицерона: Тит Помпоний Аттик (110-32 до н. э.), богатый и образованный римлянин из всаднического сословия, подчеркнуто стоявший вне политики, но внимательно следивший за всеми ее перипетиями и хорошо обо всем осведомленный (о нем см. далее специальную главу «Аттик»); Гай Скрибоний Курион (ок. 84 -49 дон. э.), политический деятель и оратор, соратник Цезаря; Марк Целий Руф, о котором см. выше, прим. 5.
[15] Мною сделана попытка выяснить некоторые из вопросов относительно опубликования писем Цицерона в работе, озаглавленной Recherches sur la manière dont furent recueIIIies et publiées les lettres de Cicéron. Paris, 1863.
[16] Мари де Рабютен–Шанталъ маркиза де Севинье (1626-1696) — французская писательница, мастер эпистолярного жанра, переписку которой с ее дочерью графиней Франсуазой де Гриньян Буассье нередко сравнивают с письмами Цицерона.
[17] Жан де Лабрюйер (1645- 1696) — французский писатель–моралист, автор книги «Характеры, или нравы нашего века».
[18] Pro Rose, com., 7.
[19] Гай Веррес (ок. 115 - 43 до н. э.) — римский сенатор, в ранге пропретора в 73-71 гг. управлял провинцией Сицилией. По возвращении в Рим на основании жалобы провинциалов был обвинен в вымогательстве и самоуправстве. Цицерон выступил на этом процессе в качестве главного обвинителя и, несмотря на все старания защиты (ее представлял знаменитый оратор Квинт Гортензий), добился победы и осуждения Берреса (70 г.). Всех речей Цицерона по этому делу было семь: первая — против Квинта Цецилия в защиту собственного права быть обвинителем Берреса; следующая — непосредственно против Берреса, произнесенная в первой сессии суда (actio prima) и доставившая победу обвинению; и еще одна (в 5 книгах), подготовленная для второй сессии (actio secunda), но не произнесенная за ненадобностью.
[20] Вифиния — эллинистическое царство на северо–западе Малой Азии, присоединено к Риму в 74 г. до н. э. Последний вифинский царь Никомед IV славился роскошным и изнеженным образом жизни.
[21] In Verrem, act. sec., V. 11.
[22] In Vatin., 2.
[23] Галлы (или кельты) — древние жители Франции, Бельгии и Британских островов.
[24] Pro Font, 11.
[25] Pro Rabir. post., 13.
[26] In Pison., 20.
[27] Речь идет о заседании парижского парламента 26 августа 1718 г., когда был рассмотрен ряд важных актов, в том числе о лишении побочных сыновей Людовика XIV («бастардов»), и в первую очередь герцога дю Мэна, особых прав и привилегий, предоставленных им их покойным отцом. Заседание проходило в присутствии короля Людовика XV, который, по обычаю, восседал в особом кресле (lit de justice), и пэров Франции, среди которых был и Сен–Симон, описавший эту сцену в своих мемуарах.
[28] Тантал — в греческой мифологии царь Сипила в Малой Азии, за свои преступления был осужден богами на тяжкие муки: в Аиде, стоя в воде, вблизи деревьев, отягощенных плодами, он не мог утолить ни жажды, ни голода, так как вода отступала, а ветви отодвигались, как только он тянулся к ним («Танталовы муки»).
[29] Жан–Батист Кольбер (1619- 1683) и Франсуа–Мишель маркиз Летелье де Лувуа ( 1641 -1691 ) — французские государственные деятели, министры Людовика XIV.
[30] Ad fam., IX, 21.
[31] Ad Quint., II, 15, 6.
[32] Ad fam., XV, 17.
[33] Ad fam., XVI, 16.
[34] Ad Att., XIII, 18.
[35] Ad fam., XV, 16.
[36] Ad Att, II, 14.
[37] Гай Аррий и Себос — друзья и соседи Цицерона по его имению в Формиях. О них более ничего не известно.
[38] Ad Att, II, 15.
[39] Антий — приморский город в Лациуме.
[40] Ad Att, II, 4.
[41] Ad Quint., III, 1, 4.
[42] Публий Клодий Пульхер (умер в 52 г. до н. э.) — римский политический деятель, первоначально близкий к Цицерону (во времена Катилины), но затем рассорившийся с ним и сблизившийся с Цезарем. В бытность свою народным трибуном (58 г.) провел ряд демократических законов и специальное постановление об изгнании Цицерона. Пользовался дурной славой за свой распущенный образ жизни.
[43] Марсово поле — низменная равнина в Риме (к северо–западу от Капитолия), где происходили народные собрания (центуриатные комиции) и военные смотры.
[44] Ad Att., IV., 15.
[45] Т. е. храбрейший, умнейший, желаннейший.
[46] Ad Att., IV., 1.
[47] Марк Антоний (82 -30. до н. э.) — римский политический деятель и полководец, соратник Цезаря. После убийства Цезаря пытался возглавить цезарианскую партию и играть самостоятельную роль. Вместе с Октавианом и Марком Эмилием Лепидом — участник II триумвирата (43 г.), победитель республиканцев при Филиппах (42 г.), после чего по новому разделу провинций стал единоличным правителем римского Востока. Однако в новой борьбе за власть, которую ему пришлось вести с Октавианом, потерпел поражение и должен был покончить жизнь самоубийством.
[48] Луций Папирий Пет — богатый и образованный римлянин, подобно Аттику сторонившийся политики, друг и корреспондент Цицерона.
[49] Ad fam., IX, 24.
[50] Гней Помпей Магн (106 - 48 до н. э.) — знаменитый политический деятель и полководец. В молодые годы был соратником Суллы, позднее воевал в Испании против Сертория, очистил Средиземное море от пиратов и разгромил понтийского царя Митридата VI Евпатора. Вместе с Цезарем и Крассом участник I триумвирата (60 г.), позднее возглавил сопротивление республиканцев против Цезаря, но потерпел поражение при Фарсале и погиб при попытке укрыться в Египте.
[51] Ad Att., VII., 9.
[52] Гай Плиний Цецилий Секунд (61-113 н. э.), обычно именуемый Плинием Младшим в отличие от его дяди, автора «Естественной истории» Плиния Старшего, — политический деятель и писатель времени Флавиев и Антонинов, автор обширного собрания «Писем», продолжающего заложенные Цицероном традиции эпистолярного жанра.
[53] Ливри — аббатство недалеко от Парижа, где настоятелем был дядя Мари де Севинье — Кристоф де Куланж (1607 - 1687)
[54] Пьер Николь (1625 - 1695) — французский писатель, автор многочисленных трактатов на моральные и религиозные темы.
[55] Ренн — город в Бретани (в северо–западной Франции), где заседал местный бретонский парламент.
[56] Мари–Анжелик де Куланж (1641 - 1723) — приятельница и корреспондентка Мари де Севинье, жена ее двоюродного брата маркиза Филиппа–Эмманюэля де Куланжа (1633- 1716).
[57] Анри де Латур д'Овернь виконт де Тюренн (1611 - 1675), сын герцога Буйонского, выдающийся французский полководец времени Людовика XIV, погиб под Засбахом (в западной Германии) во время так называемой Голландской войны (1672 - 1678). Особняк Буйон — дворец герцогов Буйонских в Париже.
[58] Франсуа герцог де Ларошфуко (1613- 1680) — французский политический деятель (участник Фронды) и писатель–моралист, автор «Мемуаров» и сборника сентенций «Размышления, или моральные изречения и максимы».
[59] Мари–Мадлен Пиош де Лавернь графиня де Лафайетт ( 1634 - 1693) — видная участница аристократических литературных салонов в Париже времени Людовика XIV, писательница, автор мемуаров и романов, в том числе психологического романа «Принцесса Клевская», близкий друг Ларошфуко и Мари де Севинье.
[60] Валантен–Эспри Флешье (1632 - 1710) и Жюль Маскарон (1634 - 1703) — французские церковные деятели и писатели, известные в особенности своими проповедями и речами.
[61] Принцесса Клевская — роман Мари де Лафайетт (см. выше, прим. 35).
[62] Роже де Рабютен граф де Бюсси, известный под именем Бюсси–Рабютен (1618- 1695) — политический деятель и писатель времени Людовика XIV, автор «Любовной истории галлов» (скандальной хроники, наделавшей много шума), мемуаров и большого собрания писем.
[63] Марк Порций Катон Утический (95 - 46 до н. э.), именуемый также Катоном Младшим в отличие от его прадеда, знаменитого цензора Катона Старшего, — убежденный республиканец, один из лидеров сенаторской партии (оптиматов) в Риме. Во время борьбы Цезаря с Помпеем решительно поддержал последнего. После поражения республиканцев при Тапсе покончил жизнь самоубийством в Утике (Тапс и Утика — города в северной Африке), откуда и прозвище — «Утический».
[64] Публий Корнелий Долабелла {69 -43 дон. э.) — римский политический деятель. Из политических, а еще более материальных расчетов (он был опутан долгами) примкнул к Цезарю. После гибели Цезаря перешел на сторону его убийц, получил консульство и погиб при попытке утвердиться вопреки воле сената в провинции Сирии. Был женат на дочери Цицерона Туллии, но развелся, сохранив, однако, дружеские отношения с бывшим тестем.
[65] Луций Сергий Катилина (108 - 62 до н. э.) — обедневший патриций, пытавшийся поправить свои дела сначала участием в проскрипциях Суллы, а позднее — захватом верховной власти в государстве. С этой целью составил несколько заговоров, вербуя себе сторонников из разорившихся аристократов, городских люмпенов и сулланских ветеранов. Цицерон, став консулом, в 63 г. подавил движение Катилины в Риме, арестовав и казнив наиболее активных его участников. Сам Катилина еще раньше покинул Рим, пытался возобновить борьбу в Этрурии и погиб в битве с правительственными войсками. По ходу дела Цицерон произнес против Катилины четыре речи: две — в сенате и две — перед народным собранием.
[66] Марк Юний Брут (85-42 до н. э.) — римский политический деятель, оратор и писатель. Как и его родич Катон Младший, был убежденным республиканцем и в гражданской войне поддерживал Помпея против Цезаря. После Фарсала, пощаженный Цезарем, примирился на некоторое время с диктатурой, однако позднее принял активное участие в заговоре против Цезаря и был одним из его убийц. Для продолжения борьбы за дело республики вместе с Гаем Кассием Лонгином собрал большую армию на востоке, но при Филиппах в 42 г. потерпел поражение от Марка Антония и покончил жизнь самоубийством. Был близок к Цицерону и вел с ним оживленную переписку.
[67] Фукидид (ок. 470-395 до н. э.) — знаменитый древнегреческий историк, автор труда о Пелопоннесской войне (войне между Афинами и Спартой в 431-404 гг. ). Подчеркивая прагматическое значение своего произведения, писал: «Мой труд рассчитан не столько на то, чтобы послужить предметом словесного состязания в данный момент, сколько на то, чтобы быть достоянием навеки» (Фукидид, 1, 22, 4, пер.Ф. Г. Мищенко и С. А. Жебелева).

Глава I. Цицерон в общественной и частной жизни

1. Общественная жизнь Цицерона

Общественная жизнь Цицерона вызывает обыкновенно строгое осуждение со стороны современных историков. Этим он расплачивается за свою умеренность. Так как всякое изучение этой эпохи в настоящее время обычно обусловливается известными предвзятыми политическими взглядами, то такой человек, как он, старавшийся избегать крайностей, не может никому приходиться вполне по вкусу. Все партии единодушно нападают на него, со всех сторон над ним насмехаются или издеваются. Разве только в Англии и во Франции к нему относятся справедливее [1].
В этих странах классические традиции сохранили еще большую силу, чем где–либо в другом месте; здесь ученые тверже придерживаются старинных взглядов и оценок, и среди множества всяких изменений критика все же остается консервативною. Возможно также, что подобного рода снисходительность, проявляемая к Цицерону в обеих этих странах, объясняется еще их привычкою к политической жизни. Кто ближе знаком с приемами дельцов от политики и с партийными интригами, тот более способен ценить те жертвы, на какие могут побудить государственного человека потребности данного момента, интересы его друзей, польза его дела. Напротив, если судить о его поступках лишь на основании строгих теорий, измышленных в тиши кабинетов и не испробованных еще на опыте жизни, то результат получается слишком суров. Вот, несомненно, объяснение тому, почему германские ученые относятся к Цицерону так недоброжелательно. За исключением снисходительного к нему Абекена[2], все остальные безжалостны. Друманн[3] в особенности не прощает ему ничего. Он изучил его произведения и его жизнь с мелочностью и проницательностью судебного следователя, отыскивающего данные для обвинения. В духе такого сознательного недоверия он пересмотрел всю его переписку. Он мужественно устоял против прелести этих интимных откровенностей, заставляющих нас удивляться ему как писателю и любить его как человека, несмотря на все его слабости, и, сопоставляя отдельные отрывки из его писем и речей, он предъявляет ему настоящий обвинительный акт, в котором все предусмотрено и который составляет почти целый том. Моммзен [4] не менее строг, хотя и не так пространен. Он смотрит на вещи свысока, поэтому и не теряется в подробностях. На двух сжатых и переполненных фактами страницах, написанных как только он умеет писать, он сумел собрать против Цицерона более обвинений, чем Друманн в целом томе. Здесь мы узнаем, что этот пресловутый государственный человек был не больше как эгоист и близорукий гражданин, а как писатель он не больше как отчасти фельетонист, отчасти адвокат. Впрочем, тот же писатель назвал Катона Дон–Кихотом, а Помпея — солдатом. Так как в своих исследованиях прошлого Моммзен никогда не упускает из виду настоящего, то можно бы сказать, что он в лице римской аристократии преследует прусских юнкеров, а в лице Цезаря он заранее приветствует того популярного деспота, чья твердая рука одна сумеет создать единство Германии.
Но что справедливого во всех этих нападках? Насколько можно полагаться на эти обвинения революционной критики? Какое мнение надо составить себе относительно Цицерона как политика? Все это мы узнаем, когда исследуем факты.

I

Образование политических мнений человека обусловливается обыкновенно тремя причинами: его происхождением, его личным миросозерцанием и его характером. Если иметь в виду не только одни искренние убеждения, то к этим трем причинам надо прибавить и четвертую, и к тому же, быть может, самую сильную из всех, — интерес или выгоду, то есть невольное стремление считать, что самая выгодная партия является в то же время и самой справедливой, и сообразовать свои чувства с положением, какое занимаешь или желаешь занять. Постараемся выяснить, какое влияние оказывали эти причины на политические предпочтения и образ действий Цицерона.
В Риме происхождение человека долгое время решительно определяло его мнения. В этом городе, где традиции чтились так свято, понятия и взгляды наследовались от отцов вместе с их имуществом и именем и считалось за честь верно следовать их политике. Но уже во времена Цицерона эти обычаи стали забываться. Самые древние фамилии не останавливались перед нарушением своих наследственных заветов. Так, в партии сената этого периода встречается несколько фамильных имен, получивших известность за былую защиту интересов народа, и самым дерзким демагогом этой эпохи являлся носитель имени Клодия. Впрочем, что касается Цицерона, то по своему происхождению он ни в какое время не мог бы быть связан с каким–либо определенным политическим направлением. Он не принадлежал к знатной семье. Он первый из своего рода стал заниматься общественными делами, и имя, какое он носил, не обязывало его заранее на принадлежность к какой–либо партии. При этом он не был даже римским уроженцем. Его отец жил в одном из тех незначительных муниципиев, над которыми так охотно подсмеивались разные умники, потому что там говорили на местном наречии и не имели никакого представления о хороших манерах, хотя тем не менее эти муниципии составляли славу и гордость республики. Этот грубый, но мужественный и воздержанный народ, занимавший бедные заброшенные городки Кампании, Лациума и Сабины[5] и сохранивший, благодаря условиям деревенской жизни, до некоторой степени старинные добродетели[6], на самом деле и был настоящим римским народом. Народ же толпившийся на улицах и площадях Рима, праздно проводивший свое время в театре, участвовавший во всех волнениях на форуме и продававший свои голоса на Марсовом поле, был лишь сбродом отпущенников и чужеземцев, вносивших с собою беспорядок, смуту и испорченность. В муниципиях жизнь была и честнее и здоровее. Граждане, жившие в них, оставались чуждыми большинству вопросов, волновавших Рим, и до них не доходил даже шум общественных дел. Случалось, они являлись иногда на Марсово поле и на форум, чтобы подать голос за кого–либо из своих сородичей или выступить свидетелем в его защиту перед судом; но обыкновенно они мало заботились об осуществлении своих прав и оставались у себя дома. Несмотря на это, они также были преданы своей родине, ревниво охраняли свои привилегии, хотя и не пользовались ими, и гордились своим званием римских граждан, крепко признательные республиканскому правительству, им его даровавшему. Республика сохраняла для них свой престиж, потому что, живя вдали от центрального правительства, они не могли видеть всех ее слабостей, но зато всегда помнили о ее былой славе. Среди подобных людей, отсталых и по своим идеям и по своим манерам, протекло детство Цицерона. От них он научился любить прошлое больше, чем настоящее. Таково было первое внушение и первый урок, какие он получил от мест и людей, среди которых протекли его юные годы. Впоследствии он с нежностью вспоминал о скромном доме, построенном его дедом вблизи Лириса[7] и напоминавшем своею суровой простотой дом древнего Курия[8]. Мне кажется, что те, кто обитал под крышей этого дома, должны были чувствовать себя как бы перенесенными на целое столетие назад и, окруженные постоянно атмосферою прошлого, должны были укрепить в себе привычку и любовь к старине. Вот, без сомнения, то, чем Цицерон обязан своему происхождению, если только он ему чем–либо обязан. Он мог научиться от своей семьи уважению к прошлому, любви к родной стране и инстинктивному предпочтению республиканского правления; но он не нашел здесь ни определенной традиции, ни наследственных заветов по отношению к какой–либо определенной партии. Когда он выступил на арену политической жизни, ему пришлось делать свой выбор самому, что является, конечно, не малым испытанием для нерешительного характера, а для того, чтобы сделать этот выбор из стольких противоположных мнений, ему надо было с ранних пор изучать и размышлять.
Цицерон изложил результат своих размышлений и изучений в политических сочинениях, из которых самое значительное, Республика[9], дошло до нас в крайне изуродованном виде. Из того, что осталось, мы видим, что он и здесь, как во всем, является ревностным учеником греков. Наибольшее предпочтение он оказывает Платону, и его восхищение этим философом так велико, что он часто готов уверять нас, что он довольствуется одним переводом его. Вообще Цицерон не особенно заботится о славе быть оригинальным мыслителем. Это почти единственная область, где молчит его тщеславие. По этому поводу в его переписке встречается одно странное признание, которым много злоупотребляли против него. Желая дать понять своему другу Аттику, почему ему так легко даются его сочинения, он пишет ему: «Я доставляю только слова, а в словах у меня недостатка нет»[10], но здесь Цицерон, вопреки своему обыкновению, наклеветал на себя. Он отнюдь не такой рабский переводчик, как он старается убедить, а в его политических произведениях различие между ним и Платоном особенно велико. Правда, их книги носят одинаковые заглавия, но достаточно их открыть, чтобы тотчас же заметить, что по существу между ними мало общего. Отличительная особенность такого умозрительного философа, как Платон, состоит в стремлении к абсолютному во всем. Когда он задается целью придумать государственное устройство, то вместо того, чтобы начать прежде всего с изучения тех народов, для которых оно предназначается, он исходит из одного разума и с непоколебимой строгостью доводит этот принцип до крайних последствий. Таким образом, он создает одну из тех политических систем, где все держится друг за друга и вытекает одно из другого и которая своей удивительной цельностью пленяет ум изучающего ее философа подобно тому, как строгая симметричность какого–либо прекрасного здания пленяет взор смотрящего на него. К несчастью, подобного рода государственные системы, измышленные в уединении и как бы отлитые из одного куска, бывают трудно приложимы в жизни. Стоит лишь попробовать осуществить их на практике, как тотчас же со всех сторон возникают препятствия, совершенно неожиданные. Предания народов, их характер, их воспоминания, всевозможные социальные силы, с которыми в свое время не считались, не хотят теперь подчиняться налагаемым на них строгим законам. Тогда начинают понимать, что эти социальные силы не поддаются произвольному изменению, а раз они положительно отказываются уступить, то является необходимость подумать о видоизменении этого устройства, представлявшегося столь прекрасным, пока его не применяли на деле. Но и тут имеется затруднение, и достаточно большое. Не так–то легко изменить что–либо в такого рода сжатых и логических системах, где все так искусно прилажено друг к другу, что малейшее нарушение сотрясает все целое. Кроме того, философы по природе высокомерны и безусловны, они не любят, чтобы им противоречили. Чтобы избежать раздражающих их возражений, чтобы, насколько возможно, спастись от требований действительности, они подражают тому афинянину у Аристофана, который, отчаявшись отыскать на земле подходящую ему республику, отправился искать ее себе по вкусу на облаках [11]. И они также строят в своем роде воздушные замки, то есть идеальные республики, управляемые воображаемыми законами. Они придумывают удивительные системы, но с тем недостатком, что их нельзя приложить ни к какой стране в частности, так как они рассчитаны на весь человеческий род в целом.
Цицерон, однако, поступает не так. Он знает, к кому обращается, он знает, что римляне — хладнокровная и основательная раса, более склонная усваивать вещи с их практической стороны, чем увлекаться утопиями. Вот почему он не поддается в такой степени этим мечтам об идеальном и безусловном. Он не претендует писать законы для всей вселенной; он заботится главным образом о своей стране и о своем времени, и, хотя он и делает вид, будто набрасывает план совершенной республики, то есть такой, которой не может существовать, на деле же он постоянно имеет в виду действительно существующее государственное устройство. Его политические теории состоят приблизительно в следующем. Из трех различаемых обыкновенно форм правления ни одна не удовлетворяет его в чистом виде. Мне нет надобности касаться здесь его отношения к неограниченному правлению одного, так как Цицерон смертью своею заплатил за свое противодействие осуществлению такого правления[12]. Два других правления, правление всех и правление немногих, то есть аристократия и демократия, кажутся ему также не лишенными недостатков. Трудно мириться вполне с аристократией, когда сам не имеешь преимущества принадлежать к знатной фамилии. Что касается римской аристократии, то она, несмотря на ее высокие качества, обнаруженные ею в завоевании и управлении целым миром, отличалась, подобно другим, заносчивостью и сознанием собственной исключительности. Неудачи, обрушившиеся на нее за последнее столетие, ее видимое поражение и несомненное предчувствие своего близкого конца не могли, конечно, излечить ее от гордости, а, напротив, делали ее еще более недоступной. По–видимому, предрассудки становятся тем упорнее и мелочнее, чем меньше им остается жить. Известно, как французские эмигранты пред лицом торжествующей революции тратили свои последние силы на пустую борьбу за первенство. Точно так же и римская знать, в то время когда власть ускользала у нее из рук, как будто нарочно старалась преувеличить свои недостатки и обескуражить своим пренебрежением честных людей, готовых встать на ее защиту. Цицерон чувствовал влечение к ней, так как любил хорошие манеры и изящные удовольствия, но он никогда не мог привыкнуть к ее высокомерию. Вот почему, даже служа ей, он всегда питал против нее предубеждения недовольного буржуа. Он прекрасно знал, что она не забывала его происхождения и звала его выскочкой (homo novus); в отместку и он осыпал неисчислимыми насмешками тех счастливчиков, от которых не требовалось ни достоинств, ни умения трудиться и которым самые важные республиканские звания доставались все равно как во сне (quibus omnia populi romani beneficia dormientibus deferuntur)[13].
Но если аристократия нравилась ему так мало, то народное правление он одобрял еще того меньше. Народное правление, говорил он задолго до Корнеля[14], худшее из всех, и, говоря так, он разделял мнение большинства греческих философов, его учителей. Почти все они питали сильное отвращение к демократии. Не только самый характер их занятий, нуждавшихся в уединении и покое, удалял их от толпы, но они и сами старательно избегали ее из боязни, чтобы она не заражала их своими предрассудками и заблуждениями. Их постоянная забота была направлена на то, чтобы держаться вне и выше толпы. Гордость, питаемая в них таким отчуждением, не позволяла им видеть равного себе в человеке из народа, чуждом тех ученых занятий, которыми они так гордились. Вот почему им так претило господство массы, где одинаковое значение имеют невежда и ученый. Цицерон положительно говорит, что равенство, понимаемое таким образом, есть величайшее из всех неравенств: ipsa aequitas iniquissima est[15]. Этот упрек не единственный и даже не самый главный из всех, делаемых демократии греческими философами, а с ними и Цицероном. Они находили, что она по своей природе шумлива и беспокойна, враждебна философии и что она не может дать ученому и мудрецу того спокойного простора, который им так необходим для обдумывания их произведений. Народное правление в уме Цицерона олицетворялось в виде сцен непрестанной борьбы и распрей. Ему вспоминались восстания плебеев и бурные столкновения на форуме. Ему слышались жалобы и угрозы всех обобранных и лишенных имущества, смущавшие в течение трех веков спокойствие богачей. Разве возможно среди всех этих тревог предаваться занятиям, требующим мира и тишины? Этот режим грубой силы постоянно нарушает всякие умственные занятия, непрестанно вырывая честных людей из безмолвия их библиотек, чтобы выбросить их на арену общественной сутолоки. Подобная беспорядочная и шумливая жизнь не могла приходиться по вкусу Цицерону, столь любившему умственный труд, и если высокомерие аристократии толкало его иногда к народной партии, то все же его нелюбовь к грубой силе и беспорядку не позволяла ему примкнуть к ней надолго.
Какая же форма правления кажется ему наилучшей? Та, которая соединяет в себе все в правильном равновесии, как он это говорит вполне ясно в своей Республике. «Я желаю, — пишет он, — чтобы в государстве на первом месте была верховная царская власть, затем, чтобы известная доля власти была предоставлена первейшим гражданам и чтобы, наконец, некоторые вещи предоставлялись на усмотрение и решение народа»[16]. Такое смешанное и умеренное правление, соединяющее в себе все хорошие качества других форм правления, по его мнению, не есть какая–либо воображаемая система вроде республики Платона. Такое правление существует и действует, это — правление его страны. Такое мнение вызвало на него много нападок. Моммзен нашел, что оно противоречит и философии и истории. Несомненно, если его принимать буквально, оно окажется более патриотичным, чем справедливым. Принимать нам римское государственное устройство за безупречный образец и закрывать глаза на его недостатки, когда оно именно и погибало от этих самых недостатков, — это значило бы зайти слишком далеко. Однако необходимо признать, что при всех своих несовершенствах это государственное устройство было тем не менее одним из самых лучших устройств того древнего времени и что, быть может, ни одно, кроме него, не сделало столько для удовлетворения двух насущнейших потребностей общества — порядка и свободы. Точно также нельзя отрицать, что его главное достоинство состоит в примирении и соединении различных форм правления при всей их видимой противоположности, — Полибий[17] указывал на это раньше Цицерона; и этим достоинством оно обязано своему происхождению и тому, каким образом оно образовалось. Всякое государственное устройство в Греции было почти всегда импровизацией одного человека, государственное же устройство Рима — дело времени. То искусное равновесие власти, которым так восхищался Полибий, не было созданием какой–либо одной дальновидной воли. В ранние времена в Риме не было такого законодателя, который определил бы заранее ту роль, какую должен играть каждый общественный элемент в общем ходе дел; свое значение определили себе сами эти элементы. Восстания плебеев, ожесточенная борьба трибунов с патрициями[18], наводившие такой ужас на Цицерона, способствовали более, чем что–либо, довершению того государственного устройства, которое повергало его в такой восторг. После почти двухвековой борьбы эти борющиеся силы поняли, что они не в силах уничтожить друг друга, и тогда они согласились вступить в союз, и их взаимные старания прийти к соглашению и послужили основанием того устройства, несовершенного, конечно, — да и может ли быть вообще совершенное государственное устройство? — но, быть может, наилучшего из всех существовавших в древнем мире. Ясно, конечно, что все сочувствие Цицерона относилось не к тому государственному строю Рима, какой был современен ему. Его сочувствие шло гораздо дальше назад. Он знал, что государственное устройство Рима претерпело глубокое изменение со времен Гракхов [19], но он полагал, что до этого изменения оно было безупречно. Таким образом, ученые занятия и убеждения зрелого возраста привели его назад к его первым впечатлениям, сохраненным им с детства, и укрепили в нем любовь к прошлому и уважение к древним обычаям. По мере того как он подвигался вперед в жизни, все его невзгоды и все его неудачи также толкали его в эту сторону. Чем печальнее было настоящее, чем тревожнее было будущее, тем чаще и с большим сожалением обращался он к прошлому. Если бы у него спросить, в какое время он желал бы жить, я думаю, что он без всякого колебания выбрал бы эпоху непосредственно следующую за Пуническими войнами [20], то есть то время, когда Рим, упоенный своею победою, уверенный в будущем и грозный для всего мира, впервые стал замечать красоты эллинской культуры и увлекаться литературою и искусством. Для Цицерона это время рисуется лучшим из всех для Рима, и именно в это время он переносит всего охотнее сцену своих диалогов. Он, конечно, предпочел бы жить среди тех великих людей, которых он заставляет так хорошо говорить: вблизи Сципиона, Фабия и старшего Катона, рядом с Луцилием и Теренцием [21] ; ив этой знаменитой группе тем лицом, чья жизнь и роль всего более должны были прельщать его и кем он, несомненно, пожелал бы быть, будь в его власти избрать себе свою судьбу и время жизни, был умный и ученый Лелий[22]. Соединять, подобно ему, высокое политическое положение с занятиями литературой, пользоваться наравне с верховным господством слова и некоторой военной славой, чем не пренебрегают даже самые горячие сторонники мирных успехов, достигнуть в спокойное и мирное время первейших должностей в республике и после такой почтенной жизни долгое время наслаждаться уважаемой старостью, — вот каков был идеал Цицерона. Какую же грусть и какое сожаление должен был испытывать он, когда после такой прекрасной мечты он сталкивался с печальной действительностью и когда, вместо того чтобы жить на лоне спокойной республики в дружеском общении со Сципионами, ему приходилось быть противником Катилины, жертвою Клодия и подданным Цезаря.
Но, по моему мнению, на политические склонности Цицерона оказывали влияние не столько его происхождение и взгляды, сколько его характер. Слабые стороны его характера известны каждому; о них слишком много и охотно писали, даже преувеличивая их, а с легкой руки Монтеня [23] стало как бы принято издеваться над ними. Поэтому мне, собственно, нет никакой надобности повторять о нем то, что говорилось столько раз, будто он был труслив, нерешителен и мнителен; я согласен со всеми в том, что природа создала его скорее писателем, чем политиком. Но я думаю только, что это признание вовсе не порочит его в такой степени, как это принято думать, потому что мне кажется, что врожденный писатель часто обладает умом более широким, более всеобъемлющим и более понимающим, чем ум политический, и что именно в этой–то широте, быть может, и кроется его малая пригодность к практике и в области дела. Спрашивают, какие именно качества необходимо должен иметь государственный человек, но не вернее ли было бы узнать, какие из них иметь ему не следует, и не заключается ли иногда политическая способность именно в этих ограничениях и исключениях? Слишком тонкий и проницательный взгляд на вещи может стеснять делового человека, так как от него требуется, чтобы он быстро мог принимать решения, а именно этому–то и может мешать такой взгляд, представляя ему множество противоположных доводов. Излишняя живость воображения, увлекая его сразу несколькими проектами, не дает ему возможности твердо остановиться ни на одном. Настойчивость часто объясняется ограниченностью ума, а настойчивость есть одно из главнейших необходимых качеств для политика. Слишком высокие требования затруднили бы для него выбор себе сотрудников и могли бы лишить его могущественной поддержки. Необходимо, чтобы он не доверял своим порывам великодушия, заставляющим его воздавать должное даже врагам: в жестокой борьбе, кипящей около власти, рискуешь обезоружить самого себя и дать над собою верх другим, если будешь иметь несчастье проявлять справедливость и терпимость. Даже врожденная прямота ума, первое достоинство для государственного человека, может обратиться для него в опасность. Если он слишком чувствителен к крайностям и несправедливостям своей партии, он не может ревностно служить ей. Для того чтобы его преданность партии была выше всякого испытания, мало того, чтобы он оправдывал эти крайности, необходимо, чтобы он их даже не замечал. Этими–то до известной степени несовершенствами ума и сердца он и обеспечивает себе успех. Если справедливо мое мнение, что в деле политики человек часто добивается успеха благодаря своим недостаткам и, наоборот, сами достоинства человека как писателя могут мешать ему в политике, то, говоря о таком человеке, что он не способен к деловой деятельности, мы как бы делаем ему комплимент.
Следовательно, можно, не унижая особенно Цицерона, сказать о нем, что он не годился для общественной жизни. Те самые качества, которые делали из него несравненного писателя, не давали ему возможности быть хорошим политиком. Свойственная ему живость воображения и тонкая, быстрая восприимчивость, служившая главным основанием для его литературного таланта, не позволяли ему быть полным господином своей воли. Внешние события слишком захватывали его, а, для того чтобы управлять ими, надо уметь от них отрешаться. Его богатое и быстрое воображение, раскидывая его внимание сразу во все стороны, делало его неспособным к последовательным замыслам. Он не умел достаточно обманывать себя относительно людей и вполне отдаваться предприятиям, вот почему он мог внезапно падать духом. Он часто похвалялся, что предвидел и предсказал будущее. Конечно, это происходило не потому, что он обладал каким–либо даром прорицания, но вследствие досадной прозорливости, которая заранее выясняла ему последствия события, и скорее дурные, чем хорошие. В декабрьские ноны, когда он погубил сообщников Катилины [24], он заранее знал, что подвергает себя мщению, и предвидел даже свое изгнание: следовательно, в тот день, несмотря на всю его нерешительность, столь часто ставящуюся ему в вину, он обнаружил мужества больше всякого другого, кто в момент возбуждения упустил бы из виду опасность. Но главною причиною его слабости, его зависимости было то, что он был умерен, умерен более по характеру, чем по принципам, то есть склонен был в своем нервном и легко вспыхивающем нетерпении прибегнуть даже к насилию для защиты этой умеренности. Избежать крайностей в политической борьбе удается редко. Обыкновенно политические партии бывают несправедливы в своих обвинениях при поражении, жестоки в своих репрессиях при победе и всегда готовы при первой возможности позволить себе без всякого колебания то, что они строго порицали у своих врагов. Если в это время в победоносной партии окажутся люди, которые найдут, что она заходит слишком далеко, и осмелятся это высказать вслух, то неизбежно они должны вызвать против себя недовольство всех. Их обвинят в трусости и непостоянстве, про них станут говорить, что они легкомысленны и изменчивы; но такие уцреки будут ли заслуженны? Можно ли усматривать измену самому себе со стороны Цицерона в том, что он защищал несчастных от преследования аристократии при Сулле [25], а тридцать лет спустя защищал других несчастных от преследования демократии при Цезаре? Не был ли он, напротив, в этом случае более последователен и верен себе, чем те, которые после горьких жалоб по поводу собственного изгнания сами изгоняли своих врагов, лишь только получали на это возможность? Единственное, с чем можно согласиться, — это то, что если горячее чувство справедливости делает честь частному лицу, то для политика оно может быть очень опасно. Партии не любят тех, кто отказывается разделять их крайности и кто среди всеобщего преувеличения заявляет нежелание переступать надлежащей меры. К несчастью, Цицерону не доставало той твердой убежденности, которая заставляет человека раз и навсегда держаться своего мнения, и он переходил легко от одного к другому, потому что ясно видел хорошую и дурную сторону их всех. Необходимо быть слишком уверенным в себе, чтобы пытаться обходиться без всех. Такое изолированное положение предполагает решимость и энергию, чего недоставало Цицерону. Если бы он решительно примкнул к какой–нибудь одной партии, он обрел бы там и установленные традиции, и твердые принципы, и определенных друзей, и верное направление; ему оставалось бы лишь дозволить вести себя. Напротив, решаясь выступать в одиночку, он рисковал во всех нажить себе врагов и не имел перед собою никакого определенного пути. Достаточно просмотреть главные события его политической жизни, чтобы понять, что именно в этом кроется причина известной части его ошибок и несчастий.

II

Все только что сказанное о характере Цицерона объясняет его первые политические убеждения. Впервые он начал появляться на форуме во времена владычества Суллы, когда аристократия была всемогуща и невероятно злоупотребляла своей властью. Ненадолго побежденная Марием [26], она мстила теперь страшными репрессиями, и чтобы утолить свой гнев, ей недостаточно было беспорядочных убийств междоусобицы. Она даже к убийству пожелала применить свою суровую систему порядка, измыслив проскрипции, что было в сущности нечто вроде регламентации убийства. Приняв такие меры для своего отмщения, она занялась укреплением своей власти. Она отняла имущество у самых богатых муниципиев Италии, изгнала сословие всадников из судов, сократила права народных комициев, лишила трибунов права протеста, то есть не оставила ничего целым вокруг себя. Когда, перебив своих врагов, она сокрушила всякое сопротивление и сосредоточила всю власть в своих руках, она торжественно провозгласила, что теперь с революцией покончено, предстоит вернуться к законному управлению и что, начиная с июньских календ, убийства будут прекращены [27]. Но, несмотря на эти громкие объявления, убийства продолжались еще долго. Убийцы, покровительствуемые отпущенниками Суллы, участвовавшими в их барышах, бродили по вечерам по темным и извилистым улицам старого города почти до самого Палатина [28]. Они убивали богатых, возвращавшихся домой, и под тем или другим предлогом добивались присуждения себе их состояний, и никто не смел на это жаловаться. Вот таков был режим в Риме в то время, как Цицерон выступил со своими первыми судебными речами. Такой умеренный, как он, питавший отвращение ко всяким крайностям, должен был испытывать ужас при виде всех насилий. Тирания аристократическая столь же мало могла рассчитывать на его сочувствие, как и тирания народная. Все те злоупотребления властью, какие позволяла себе аристократия, естественно заставили его протянуть руку демократии, и впервые он выступил в бой в рядах ее защитников.
Его первые выступления были полны смелости и блеска. Среди немого ужаса, поддерживаемого воспоминанием о проскрипциях, он дерзнул громко заговорить, а всеобщее молчание^придало его словам еще больше силы. Его политическое значение начинается со времени его защиты Росция [29]. Этот горемыка, у которого сперва отняли все состояние, а затем обвинили в убийстве родного отца, не мог найти себе защитника. Цицерон предложил ему свои услуги. Он был молод и неизвестен — два важных преимущества для того, кто решается на смелый шаг, так как неизвестность уменьшает грозящие опасности, а молодость мешает их видеть. Ему не стоило бы никакого труда доказать невинность своего клиента, обвиненного без всякого основания, но такого успеха ему было мало. Всем было известно, что за этим обвинением скрывался один из самых влиятельных отпущенников Суллы, богатый и распутный Хрисогон, который полагал, конечно, что он достаточно огражден от дерзких выступлений тем ужасом, какой внушало его имя. Но Цицерон не оставил его в покое. В самой этой речи заметно отражение ужаса, охватившего слушателей, когда они услыхали это страшное имя. Обвинители были поражены, толпа замерла в безмолвии. Один молодой оратор сохраняет полное спокойствие и самообладание. Он улыбается, шутит, поражает насмешками этих ужасных людей, которым никто не смел взглянуть в лицо, вспоминая при виде их две тысячи голов всадников и сенаторов, отрубленных по их приказанию. Он же не оказывает уважения даже самому их господину. Прозвище счастливый, данное Сулле его льстецами, дает Цицерону повод к игре слов. «Есть ли человек настолько счастливый, — говорит он, — чтобы не иметь какого–нибудь негодяя среди своих приближенных?» [30] Этот негодяй не кто иной, как всесильный Хрисогон. Цицерон не щадит его. Он описывает его роскошь и его надменность выскочки. Он изображает его загромождающим свой дом на Палатине всевозможными драгоценными предметами, отнятыми им у его жертв, не дающим покоя всей соседней округе шумом певцов и музыкантов «или порхающим по форуму с расчесанными и блестящими от благовонных масел волосами» [31]. К этим шуткам примешиваются обвинения более серьезные. В этой речи Цицерон несколько раз касается проскрипций, и каждый раз чувствуется то воспоминание и впечатление, какие они по себе оставили. Чувствуется, что оратор видел их сам воочию, и что душа его еще вся полна пережитого, и что тот ужас, какой он от них испытал и совладать с каким он не в силах, не позволяет ему молчать о них, какой бы опасностью это ни грозило. Его благородное негодование проглядывает ясно на каждом шагу, несмотря на осторожность, вызываемую присутствием самих творцов этих проскрипций. Говоря о жертвах этого насилия, он осмеливается сказать, что они были разбойнически зарезаны, хотя обыкновенно им приписывали всевозможные преступления. Он выставляет на общее презрение бездельников, обогатившихся от этих убийств, и, играя словами, называет их «срезывателями голов и кошельков» [32]. Наконец, он определенно требует, чтобы был положен конец такому порядку, позорящему все человечество; «иначе, — прибавляет он, — лучше жить с дикими зверями, чем оставаться в Риме» [33]. И все это говорилось в нескольких шагах от того человека, по чьей вине прошли проскрипции, и перед лицами тех, кто осуществлял их в жизни, извлекал из них выгоды. Можно себе представить, какое впечатление должна была произвести его речь. Она выражала собою тайные чувства всех, она облегчала общественную совесть, принужденную молчать и униженную этим молчанием. Понятно, что с этого дня демократическая партия почувствовала самую горячую симпатию к этому красноречивому молодому человеку, протестовавшему с таким мужеством против ненавистного порядка. Именно это воспоминание и сберегало для него до самого его консульства так верно народную любовь. Всякий раз, как он добивался какой–либо выборной должности, граждане толпами устремлялись на Марсово поле, чтобы подать за него свои голоса. Ни один государственный человек того времени, а их было много более выдающихся, чем он, не достигал так легко первых должностей. Катон испытал не одну неудачу. Цезарь и Помпей прибегали к союзам и интригам, чтобы всегда добиваться желаемого. Цицерон почти единственный человек, чья кандидатура удавалась всегда с первого раза и которому никогда не было надобности прибегать к обычным средствам, обеспечивающим обыкновенно успех. Среди этого позорного торга почетными должностями, достававшимися наиболее богатым, несмотря на упорную традицию, предназначавшую их для наиболее знатных, Цицерон, хотя он происходил не из знатного рода и не был богат, всегда одерживал верх над всеми остальными. Он был назначен квестором, эдилом, затем получил городское преторство, считавшееся самым почетным, и добился консульства тотчас же, как захотел и лишь только закон позволил ему добиваться его; и ни одна из этих должностей ничего не стоила ни его чести, ни его состоянию.
Следует заметить, что до того времени, когда он был назначен претором, он не произнес еще ни одной политической речи. До сорокалетнего возраста он был лишь тем, что мы называем адвокатом, и не испытывал потребности быть кем–либо еще. Судебное красноречие, таким образом, открывало дорогу ко всему; нескольких блестящих успехов перед судом было достаточно, чтобы продвинуть человека на общественные должности, и никому и в голову не могло прийти потребовать от Цицерона другого доказательства его способности к общественным делам в тот момент, когда ему собирались доверить важнейшие интересы его страны и облечь его высшею властью. Во всяком случае, если такое долгое пребывание в звании адвоката и не оказывало вреда для его политической карьеры, то все же оно вредно отразилось на его таланте. Все упреки, обращаемые, несомненно, совершенно несправедливо к адвокатам нашего времени, были вполне заслужены адвокатами древних времен. О них действительно можно сказать, что они брались безразлично за все дела, что они меняли свои мнения с каждым процессом и считали за честь и славу свое умение находить великолепные доводы для доказательства всевозможных софизмов. Юношам, обучавшимся в древних школах ораторскому искусству, никогда не внушалось, что говорить следует только по убеждению и по совести. Им сообщалось, что судебные дела бывают разного рода — честные и нечестные (genera causarum sunt honestum, turpe и прочее) [34], но при этом не добавляли, что последних следует избегать. Напротив, им внушали охоту заниматься ими по преимуществу, преувеличивая заслугу выиграть их. Научив этих юношей, как защищать и спасти виновного, их, не колеблясь, обучали и средствам погубить честного человека. Именно такое воспитание получали ученики риторов, а по выходе из ученья они не теряли случая приложить к делу эти правила. Например, они никогда не грешили тем, что старались сохранить некоторую умеренность и сдержанность в своих обвинениях. Принуждая себя быть справедливыми, они рисковали лишиться важного шанса на успех у этой легко возбуждающейся и страстной толпы, которой особенно нравились сатирические изображения и дерзкие оскорбления. Ни истина, ни справедливость их не интересовали. В школах учили, как даже в уголовных процессах придумывать пикантные и выдуманные подробности ради забавы слушателей (causam mendaciunculis adspergere)[35]. Цицерон цитирует с большой похвалой некоторые из этих приятных, но лживых выдумок, быть может стоивших чести или жизни тем беднякам, на долю которых выпало несчастье столкнуться с противниками слишком остроумными, а так как и сам он обладал в этом смысле богатым воображением, то и не упускал, конечно, случая воспользоваться этим легким средством для успеха. Наконец, для древнего адвоката впасть в противоречие с собой ровно ничего не значило. Рассказывали, что оратор Антоний [36] никогда не разрешал записывать своих речей из боязни, что его сегодняшнему мнению могут противопоставить его же мнения вчерашнего дня. Цицерон не был так щепетилен. Он всю жизнь свою противоречил себе и никогда этим ничуть не беспокоился. Однажды, когда он слишком открыто высказал свое мнение, совершенно противоположное тому, что он защищал раньше, от него потребовали, чтобы он объяснил такую резкую перемену, и вот что он отвечал совершенно спокойно: «Ошибаются те, кто думает найти в наших речах выражение наших личных мнений; это речи, соответствующие делу и обстоятельствам, а не изложение взглядов человека или оратора» [37]. Вот по меньшей мере искреннее признание, но чего только не теряют оратор и человек, приспособляя таким образом свою речь к обстоятельствам! Они привыкают не беспокоиться о внесении порядка и единства в свою жизнь, обходиться без искренности в своих мнениях и без убеждения в своих речах, тратить для неправды столько же таланта, как и для истины, и не считаться ни с чем, кроме потребностей данного момента и успеха текущего дела. Вот те уроки, которые могла преподать Цицерону адвокатская этика той эпохи. Он слишком долго отдавался занятиям адвокатурой, а когда в сорок лет он бросил ее, чтобы выступить в качестве политического оратора, он уже не смог освободиться от дурных, усвоенных им во время прежних занятий привычек.
Значит ли это, что Цицерона следовало бы вычеркнуть из списка политических ораторов? Если это название дается каждому человеку, чье слово имеет какое–либо влияние на дела его родины, кто пользуется им, чтобы увлечь за собой толпу или убедить честных людей, то, мне кажется, трудно отказать в нем Цицерону. Он умел говорить народу и умел заставить себя слушать. Ему удавалось несколько раз подавлять его самые яростные возбуждения. Он умел заставлять его принимать и даже рукоплескать мнениям, совершенно противоположным его вкусам. Он мог, по–видимому, выводить народ из апатии и пробуждать в нем, хотя ненадолго, вспышки энергии и патриотизма. Это не его вина, что успехи его были недолговечны и что после всех этих блестящих побед красноречия по–прежнему продолжала господствовать грубая сила. По крайней мере, он сделал своим словом все, что только могло сделать слово в то время. Тем не менее я признаю, что его политическое красноречие страдает теми же недостатками, что и его характер. Оно нигде не бывает достаточно решительным, достаточно твердым и практичным. Оно слишком занято собой и недостаточно теми вопросами, о которых трактует. Оно не подходит к ним искренне и с их важных сторон. Оно все загромождено пышными фразами вместо того, чтобы говорить тем точным и ясным языком, который свойствен деловым отношениям. Если взглянуть на него поближе и попытаться проанализировать его, то окажется, что оно состоит главным образом из значительной доли риторики и небольшой доли философии. Все встречающиеся в нем приятные и острые обороты, все тонкости развития темы, а равно также и весь показной пафос — все это относится к риторике. Что касается философии, то ей принадлежат те общие места, значительные по содержанию, которые хотя и развиты очень искусно, но не всегда вполне соответствуют сюжету. В его красноречии вообще излишне много искусственного и деланного. Сжатое и простое изложение больше подходило бы к обсуждению дела, чем все эти тонкости и обращения к чувству; эти громкие философские рассуждения с успехом можно было бы заменить ясным и понятным изложением политических взглядов оратора и тех общих идей, которые обуславливают его образ действий. К несчастью, как я это уже сказал, Цицерон сохранил, всходя на трибуну, привычки, приобретенные во время его адвокатской деятельности. Именно с помощью этих чисто адвокатских средств он нападает на предложенный трибуном Руллом аграрный закон[38], сам по себе такой честный, умеренный и мудрый. В четвертой Катилинарии [39] ему предстояло разобрать один из важнейших вопросов, какие только могут подлежать обсуждению собрания, а именно: до какой границы допустимо нарушение законности с целью спасения родной страны? А он к нему и близко не подошел. Мучительно видеть, как он отступает перед ним, как он старается уклониться от него или обойти, отделываясь нагромождением мелких доводов и высказыванием дешевого чувства. Очевидно, этот род серьезного и солидного красноречия был не по душе Цицерону и он не чувствовал себя в нем свободно. Если кто хочет познакомиться с настоящими проявлениями его таланта, то пусть прочтет сейчас же непосредственно после четвертой Катилинарии его речь за Мурену, относящуюся к этому же времени[40]. Это самая лучшая из собрания его защитительных речей, и можно только удивляться, каким образом человек, бывший тогда консулом и окруженный столькими неприятностями, мог с таким легким сердцем так непринужденно шутить и острить. Это объясняется тем, что здесь он действительно в своей стихии, этим же объясняется и то, почему он, будучи консулом или консуляром, возвращался, как только мог часто, к своим судебным занятиям. По его словам, он это делал из дружеской услуги, но я думаю, что в еще большей степени он угождал самому себе, так как возможность вести приятное и сомнительное дело делала его счастливым, давая свободно развернуться его уму и вдохновению. Он не только не упускал ни одного случая появиться перед судьями, но и заключал по возможности свои политические речи в рамку обыкновенных защитительных речей. У него все, например, обращалось в личные вопросы. Спор об идеях обыкновенно оставлял его холодным. Чтобы он мог показать все свои преимущества, ему необходимо было с кем–нибудь препираться. Самые лучшие речи, произнесенные на форуме или в сенате, — это те, в которых он кого–либо хвалит или порицает. В этом он не знает себе соперников; здесь, согласно одному из его подлинных выражений, его красноречие достигает экстаза и упоения; но и похвалы и осуждения, как бы прекрасны они ни были, не могут быть для нас совершенным идеалом политического красноречия, и в наше время мы требуем от него кое–чего другого. Все, что можно сказать в защиту речей Цицерона, — это только то, что они вполне соответствовали его времени и что их характер объясняется теми обстоятельствами, среди которых они были сказаны. В эту эпоху слово уже не руководило более государством, как это было в лучшие времена республики. Его заменили иные влияния: при выборах — деньги и интриги кандидатов, в прениях на общественной площади — скрытая и страшная власть народных сообществ[41] ; со времен Суллы все правительства возвышаются и падают главным образом через войско. Красноречие бессильно среди этих подавляющих его сил. Как же могло бы оно сохранить свое руководящее значение и тот решительный и повелительный тон, который свойствен лишь тому, кто сознает свою силу? Да и чувствовало ли оно потребность взывать к разуму и логике и стараться убедить людей, раз оно знало, что обсуждаемые им вопросы решаются в другом месте? Моммзен зло замечает, что в большей части своих значительных политических речей Цицерон защищает дела уже выигранные. Когда он обнародовал свои Веррины [42], законы Суллы о составе судов были уже отменены[43]. Он хорошо знал, что Катилина решил покинуть Рим, когда он произнес против него свою первую речь, в которой он так патетически заклинал его удалиться. Его вторая Филиппика[44], представляющаяся столь мужественной, если предположить, что она была произнесена перед лицом всесильного Антония, на деле была обнародована лишь тогда, когда Антоний бежал в Цизальпийскую Галлию[45]. Чему же служили все эти прекрасные речи? Они не могли повлиять на принятие тех или иных решений, так как решения уже были приняты, но зато они заставляли принимать те же решения толпу, они подготовляли и подогревали для них общественное мнение, а это тоже чего–нибудь стоит. Надо было покориться тому, что слово перестало играть главенствующую роль и что красноречие не могло более рассчитывать на руководство событиями; но оно продолжает действовать на них косвенным образом, оно пытается вызвать те значительные движения общественного мнения, которые предшествуют им или их сопровождают: «оно уже не воздействует на голосования и решения, оно лишь усиливает проявление чувств» [46]. Если подобное нравственное воздействие было единственной целью, какую преследовало красноречие этого момента, то красноречие Цицерона, благодаря своему богатству и пышности, своему блеску и пафосу, было вполне пригодно для этого.
Сначала он отдал свое слово в распоряжение народной партии: как известно, его первые политические выступления происходили в рядах этой партии, и хотя он служил ей верно в течение целых семнадцати лет, но я склонен думать, что он не всегда ей служил на совесть. К демократии его привели крайности аристократического режима, но он должен был убедиться, что и демократия, особенно когда она брала верх, была не многим благоразумнее. Она поручала ему иногда защиту ужасных клиентов. Ему приходилось обелять забияк и бунтовщиков, беспрестанно нарушавших общественный мир. Один раз даже он защищал или был готов защищать Катилину[47]. Весьма возможно, что на подобные уступки он шел очень неохотно и что крайности демократии не раз пробуждали в нем желание расстаться с ней. К несчастью, он не знал, куда ему идти, покинув ее, и если плебеи оскорбляли его своей грубостью, то и аристократия отталкивала его своей надменностью и предрассудками. Так как среди партий, существовавших тогда, не было ни одной, которая вполне выражала бы его мнения и которая наиболее соответствовала бы его темпераменту, то ему не оставалось другого исхода, как составить для себя свою собственную партию, что он и попытался сделать. Когда он почувствовал, что его блестящий дар слова, ряд занимаемых им должностей и окружавшая его популярность сделали из него важное лицо, то, желая обеспечить себе ближайшее будущее, занять в республике и более прочное и более высокое положение, освободиться от опеки своих прежних покровителей и в то же время не быть вынужденным протягивать руку своим прежним противникам, он сделал попытку образовать новую партию, составленную из умеренных всех остальных партий, а самому встать во главе ее. Но он скоро понял, что он не в силах устроить такую партию, так сказать, создать ее из ничего. Необходимо было иметь некоторое ядро, вокруг которого могли бы сплотиться новые члены. Одно время он думал, что нашел его в том классе граждан, к которому он сам принадлежал по рождению и который носил название всадников.
В Риме никогда не было того класса, какой мы в наше время называем средним или буржуазным классом.
По мере того как мелкие деревенские земледельцы бросали свои поля и переселялись в города и по мере того «как те самые руки, которые раньше работали в поле или на винограднике, теперь занимались лишь тем, что аплодировали в театре и в цирке»[48], все шире и шире становилась пропасть между богатой аристократией, владевшей почти всем народным богатством, и бедным и голодным народом, к тому же постоянно пополнявшимся за счет освобождаемых рабов. Единственной промежуточной ступенью, существовавшею между ними, был класс всадников. В описываемую нами эпоху этим именем назывались не только те граждане, которым государство предоставляло коня (equites equo publico) и которые подавали свои голоса отдельно на выборах; им назывались также и все те, которые владели всадническим цензом, то есть состояние которых было выше 400.000 сестерциев (80.000 франков, т. е. около 30.000 руб.) [49].
Несомненно, что знать обращалась очень плохо с этими безродными плебеями, разбогатевшими благодаря случаю или бережливости; она держалась вдалеке от этих выскочек; она их награждала совершенно открыто тем же презрением, как и нищих плебеев, и упрямо закрывала им всякий доступ к общественным должностям. Когда Цицерон сделался консулом, прошло уже тридцать лет, как ни один выскочка (homo novus) — всадник не более чем плебей — не достигал консульства. Отстраненные от политической жизни завистью знатных, всадники принуждены были направить свою деятельность на другие цели. Вместо того чтобы терять понапрасну свое время в бесплодных попытках к достижению высших должностей, они занялись обогащением. Когда Рим покорил весь мир, то главную выгоду из этих завоеваний извлекли всадники. Они составляли в это время промышленный и просвещенный класс и были уже настолько богаты, что могли пускать свои средства в оборот, а потому и обратили свои взоры на эксплуатацию покоренных стран. Проникая повсюду, куда только заходили римские войска, они делались торговцами, банкирами, откупщиками налогов и в конце концов собрали огромные богатства. Так как в это время Рим уже не был таков, как во времена Нуриев и Цинциннатов[50], и правителей не брали уже больше прямо от плуга, то богатство придало им и вес и значение. С этой поры о них начинают отзываться с большим уважением. Гракхи, желавшие привлечь их к себе в союзники в борьбе с аристократией, добились постановления о допущении их в состав судей. Цицерон пошел еще дальше: он захотел сделать из них основание для создания той большой умеренной партии, о которой он мечтал. Он знал, что на их преданность может положиться. Он сам принадлежал к ним по происхождению, а потому и на них падал блеск, окружавший его имя; он никогда не упускал случая защищать их интересы перед судом или в сенате. Конечно, он рассчитывал и на то, что они будут признательны ему за его желание увеличить их значение и призвать их к великой политической будущности.
Сначала все эти расчеты Цицерона, по–видимому, удавались ему очень счастливо, но, по правде сказать, успехом он обязан был главным образом обстоятельствам. Та огромная коалиция умеренных, образование которой он ставил себе в высшую заслугу, на деле сложилась почти сама собою под влиянием страха. Социальный переворот казался неизбежным. Подонки всех древних партий, презренные плебеи и разорившиеся вельможи, старые солдаты Мария и проскрипторы Суллы объединились под главенством смелого и ловкого вождя, обещавшего им новый раздел общественного имущества. Этот союз побудил тех, кому он угрожал, также объединиться вместе для собственной защиты. Страх сделал больше, чем без него могли бы сделать самые прекрасные речи, и в этом смысле можно сказать, что этим соглашением, на которое Цицерон смотрел как на результат своей политики, он скорее обязан Катилине, чем самому себе. Итак, к взаимному примирению мнений, хотя бы и временному, привело не что иное, как общность интересов.
Естественно, что душою новой партии сделались самые богатые, а потому наиболее заинтересованные в ней люди, то есть всадники. К ним примкнули честные плебеи, не желавшие, чтобы дело заходило далее политических реформ, а также и те важные вельможи, которых только одно опасение лишиться своих удовольствий могло вывести из апатии и которые спокойно бы смотрели на самую гибель республики, но не могли допустить посягательств на их мурен и их рыбные садки. Новой партии не пришлось долго задумываться над приисканием себе вождя. Помпей был в Азии [51], Цезарь и Красе тайно сочувствовали заговору[52]. После них самым значительным лицом являлся Цицерон. Этим объясняется то подавляющее количество голосов, которым он был избран в консулы. Его избрание было почти триумфом. Я не стану ничего говорить о его консульстве, о котором он говорил, к сожалению, слишком много. Это не значит, что я хочу обесценить ту победу, какую он одержал над Катил иною и его соучастниками. Опасность была велика, и сам Саллюстий [53], его недруг, согласен с этим. За этим заговором скрывались честолюбивые политики, стремившиеся воспользоваться в собственных целях этими событиями. Цезарь хорошо знал, что господство анархии не может продолжаться долго. После ряда грабежей и убийств Рим опомнился бы и честные люди, почерпнув свое мужество в своем отчаянии, не замедлили бы снова взять верх. Возможно только, что тогда обнаружилась бы одна из тех реакций, которая обыкновенно следует за такими великими потрясениями. Воспоминание об опасностях, которых удалось избежать с таким трудом, возможно, сделало бы людей склонными пожертвовать свободою, грозящею столькими бедами, а Цезарь не прочь был предложить им верное лекарство в виде верховной неограниченной власти. Подрезав зло в корне, захватив и уничтожив заговор, прежде чем он успел совершиться, Цицерон, быть может, отодвинул лет на пятнадцать установление монархического режима в Риме. Следовательно, он был вполне вправе хвалиться услугами, оказанными им в то время делу свободы его отчизны, и поэтому надо согласиться с Сенекою [54], что если он и похвалялся своим консульством без меры, то, во всяком случае, не без основания.[55]
К несчастью, подобные союзы редко переживают те обстоятельства, которые их породили. Когда интересы, примиренные общей опасностью, стали вновь заявлять свои права, то между ними опять началась прежняя борьба. Плебеи, страх которых прошел, снова почувствовали в себе старое нерасположение к аристократии. Знать также снова начала завидовать богатству всадников. Что же касается последних, то у них не было ничего, что необходимо требовалось, чтобы стать, как того хотел Цицерон, душою политической партии. Они были более заняты своими частными делами, чем делами республики. Они были немногочисленны, а потому и не имели той силы, какая была на стороне плебеев благодаря их многочисленности, и вместе с тем у них не было и тех великих традиций правления, которые сохраняли так долго власть за аристократией. В качестве руководящего правила они имели лишь обычный инстинкт богачей, заставлявший их предпочитать порядок свободе. Прежде всего они стремились к сильной власти, которая могла бы дать им защиту, и впоследствии Цезарь в их лице имел самых преданных ему сторонников. При таком распаде своей партии Цицерону, не желавшему оставаться в одиночестве, пришлось решать, к какой же стороне пристать ему. Страх, внушаемый ему Катилиною, и присутствие Цезаря и Красса в рядах демократии помешали ему вернуться в нее, и, в конце концов, он был принужден примкнуть к партии знатных, несмотря на все свое к ней нерасположение. Начиная со времени своего консульства он решительно становится на ее сторону. Нам известно, как отомстила ему демократия, считая это изменой с его стороны. Три года спустя она приговорила своего прежнего вождя, ставшего потом ее врагом, к изгнанию и согласилась вернуть его лишь для того, чтобы бросить к ногам Цезаря и Помпея, союз которых сделал их властелинами над Римом [56].

III

Самый серьезный политический кризис, пережитый Цицероном после тех распрей, какие происходили во время его консульства, был, несомненно, тот, который закончился падением римской республики при Фарсале. Как нам известно, он очень неохотно вмешался в эту борьбу, исход которой он предвидел заранее, и около года колебался, к какой из двух партий пристать. В том, что он колебался так долго, нет ничего удивительного. Он уже не был молод и неизвестен, как в то время, когда он выступил с защитой Росция. Теперь он занимал видное положение и носил прославленное имя, компрометировать которое ему отнюдь не хотелось, а потому вполне позволительно было поразмыслить, прежде чем решиться на шаг, от которого может зависеть и состояние, и слава, и, быть может, сама жизнь. К тому же вопрос вовсе не был так прост, а право так очевидно, как это может показаться с первого взгляда. Лукан [57], в симпатиях которого нельзя сомневаться, говорил же, однако, что неизвестно, на чьей стороне была справедливость, и эта неопределенность, по–видимому, никогда не была совершенно выяснена, так как даже после восемнадцативекового спора по этому поводу потомство не могло прийти к единодушному мнению. Особенно любопытно то, что во Франции в восемнадцатом веке, в самый расцвет монархического режима, все ученые без колебания высказывались против Цезаря. Чиновники высшего суда, люди умеренные и положительные и по своим обязанностям, и по своим характерам, часто видавшие короля и осыпавшие его лестью, в тесном кругу оказывались помпеянцами, и притом самыми яростными. «Г-н первый председатель, — говорит Ги Патен (Guy Patin), — был горячий сторонник Помпея и однажды очень обрадовался, узнав, что я принадлежу к этой партии, когда я сказал ему в его прекрасном саду Бавилля, что, будь я в сенате, когда убивали Юлия Цезаря, я нанес бы ему двадцать четвертый удар кинжалом» [58]. Напротив, в наше время, в эпоху вполне демократическую и уже после французской революции, во имя этой самой революции и демократии с гораздо большим усердием поддерживали партию Цезаря, яснее представляя ту выгоду, какую человечество извлекло из его победы.
У меня нет никакого желания снова поднимать этот спор, возбуждающий страсти и грозящий затянуться без конца. Мне хотелось бы коснуться здесь лишь того, без чего немыслимо вполне оценить политическую роль Цицерона. По–моему, к рассмотрению этого вопроса можно подойти с двух очень различных точек зрения: во–первых, с точки зрения нашего времени, то есть с точки зрения людей ничуть в распрях той эпохи не заинтересованных, рассматривающих их в качестве историков или философов вполне хладнокровно, благодаря большому промежутку времени, истекшему с тех пор, судящих о них не столько на основании причин, сколько на основании их следствий и более всего интересующихся тем добром или злом, какие они принесли в мир; затем с точки зрения современников той далекой эпохи, оценивающих их сквозь призму своих страстей и предрассудков, сообразно с идеями того времени и своим личным к ним отношением, не считаясь с их отдаленными последствиями. Вот именно на эту вторую точку зрения я и хочу стать, хотя первая представляется мне и более значительной и более выгодной; но так как моим единственным намерением является потребовать от Цицерона отчета в его политических поступках, а было бы неразумно требовать от него проникновения в будущее, то я и ограничусь выяснением того, как этот вопрос ставился в его время, какие доказательства приводились с обеих сторон и как естественнее всего человек умный и любящий свою родину мог относиться к этим доводам. Позабудем же о тех восемнадцати веках, которые отделяют нас от тех событий, и предположим, что мы находимся в Формиях или Тускуле во время тех долгих дней, какие провел там Цицерон в тоске и нерешительности, и слышим его споры с Аттиком или Курионом о мотивах, какие выставляли в свою защиту обе партии, желавшие привлечь в свои ряды Цицерона.
Что суждение современников о событиях, очевидцами которых они являются, не сходно с суждением о них позднейших поколений, особенно очевидно из того, что друзья Цезаря, желавшие переманить на свою сторону Цицерона, вовсе не пользовались тем аргументом, который нам представляется теперь наилучшим. В настоящее время главным доводом для оправдания его победы выставляется то, что если в конце концов Рим и потерял некоторые из своих преимуществ, то лишь к выгоде всего остального мира, ранее их лишенного. Что за важность, что политической свободы лишилось несколько тысяч людей, вдобавок не особенно хорошо ею пользовавшихся, если тем самым почти целый мир был спасен от грабежа, порабощения и разорения? Несомненно, что провинции и их население, испытав на себе суровый гнет республиканских проконсулов, почувствовали себя значительно лучше под тем режимом, который ввел Цезарь. Его армия была открыта для всех народов; в ней были и германцы, и галлы, и испанцы. Они помогли ему победить и, естественно, использовали в свою выгоду эту победу: это было, быть может, и вопреки его желанию, как бы реваншем для побежденных народов. Эти народы не стремились вернуть себе свою прежнюю независимость; она потеряла для них всю привлекательность вместе с их поражением. Теперь их честолюбие состояло совсем в ином: они жаждали сделаться римлянами. До этих пор, однако, та гордая и жадная аристократия, в руках которой находилась власть и которая стремилась эксплуатировать весь человеческий род в целях своего наслаждения или своего величия, упорно не желала возвысить его до себя, без сомнения желая сохранить за собою право распоряжаться им по своему усмотрению. Сокрушив аристократию, Цезарь уничтожил ту преграду, которая отделяла Рим от остальных народов. Империя сделала римским весь мир; она примирила и соединила в одно имя, как выразился один поэт, все народы вселенной. Все это, конечно, очень важные вещи, и нам не следует забывать их, — нам, являющимся потомками тех побежденных, которых Цезарь привлек к участию в своей победе. Но кто мог думать во времена Цицерона, что это именно так и будет? Кто мог предвидеть и предугадать эти отдаленные последствия? В то время вопрос рисовался не так, как он представляется теперь нам, изучающим его по истечении такого количества времени. Цезарь в тех мотивах, какими он оправдывал свое дело, нигде не ссылался на интерес побежденных народов. Сенат никогда и не пытался выступать в качестве представителя римской национальности, находящейся под угрозой нашествия варваров, а что касается провинций, то они также не стали единодушно на сторону того, кто пришел защитить их интересы: напротив, они разделились почти поровну между обоими соперниками. Если Запад сражался заодно с Цезарем, то весь Восток хлынул в лагерь Помпея. Все это доказывает, что, когда вспыхнула борьба, последствия ее были неясны даже для тех, кто должен был извлечь из нее наибольшую выгоду и кого собственный интерес должен был сделать особенно дальновидными. Впрочем, если даже допустить, что Цицерон предугадывал те благодеяния, какие мир извлечет из победы Цезаря, то можно ли думать, что этого соображения было бы достаточно, чтобы заставить его принять определенное решение? Он был не из тех людей, которые любят все человечество во всем его целом в ущерб родной стране. Ему было бы трудно решиться пожертвовать своей свободой на том основании, что эта жертва будет полезна для галлов, британцев и сарматов[59]. Конечно, интересы мира не могли быть ему безразличными, но интересы Рима были ему гораздо ближе. Он был мягок и человечен по своему характеру; в своих прекрасных сочинениях он писал, что все народы, в сущности, составляют одну семью, и заслужил горячую любовь населения той провинции, которою ему довелось управлять. Однако, когда Цезарь открыл для окружавших его чужеземцев доступ в римское гражданство и даже в сенат, он выказал сильное неудовольствие и обрушился на этих варваров со всей силой своего сарказма. И это потому, что он хорошо видел, что эти испанцы и галлы, выступавшие так гордо на форуме, торжествуют свою победу над Римом. Вся его гордость римлянина возмущалась при виде этого зрелища, и я не вижу основания осуждать его за это. Если бы он и мог предвидеть в то время или хотя бы только предчувствовать ту всеобщую близкую к осуществлению эмансипацию побежденных народов, то он должен был понимать также, что эта эмансипация повлечет за собой гибель независимого, самобытного и обособленного существования его родной страны. Естественно, что ни один римлянин не захотел бы купить такой ценою хотя бы даже и благосостояние всего мира.
Но кроме этого довода был еще другой, достаточно убедительный, если и не совсем верный, и этим доводом более всего пользовались для привлечения нерешительных. Им говорили, что республика и свобода вовсе не заинтересованы в этой войне, что здесь просто идет борьба между двумя честолюбцами, оспаривающими друг у друга власть. В этом утверждении имелась некоторая доля истины, достаточная, чтобы повлиять на легкомысленные умы. Несомненно, что личные интересы занимали очень значительное место в этой распре. Воины Цезаря сражались исключительно ради него, а за Помпеем тянулись толпы его друзей и приверженцев, приобретенных им в течение тридцати лет благоденствия и могущества. Сам Цицерон не раз говорит, что в лагерь Помпея его привела старинная дружба с ним. «Только ради него, ради него одного я жертвую собой», — писал он, собираясь покинуть Италию [60]. Иногда ему как бы доставляет удовольствие уменьшить общее значение этой распри, в которую ему пришлось вмешаться, и вот в письмах к своим друзьям он неоднократно повторяет то, что говорилось и сторонниками Цезаря: «Это — борьба властолюбий (regnandi contentio est) [61]. Но надо быть очень осторожным при чтении его писем, относящихся к этой эпохе. Никогда он не был до такой степени нерешительным. Он изменяет свои мнения чуть не ежедневно, он нападает и защищает все партии, так что если половчее собрать все те слова, какие вырвались у него в минуты его недовольства и нерешительности, то в его письмах можно найти достаточно данных для обвинения решительно всех. Но на это надо смотреть лишь как на резкости, вызванные беспокойством и страхом, и ими не следует злоупотреблять ни против других, ни против него самого. Так, например, в том случае, когда он утверждает, что республика ни при чем в этой борьбе, он говорит, в сущности, не то, что он действительно думает. Это лишь один из тех предлогов, какие он придумывает, чтобы оправдать свои колебания в глазах своих друзей и близких. Ведь так трудно быть совершенно искренним, я не говорю уж — с другими, но и с самим собою. Люди изобретательны, когда требуется доказать, что они имеют тысячу оснований поступать так, как поступают они обыкновенно без всякого основания, руководствуясь лишь одним интересом или прихотью. Но когда Цицерон желает быть откровенным, когда ему нет никакой надобности обманывать самого себя или вводить в заблуждение других, тогда он говорит совсем иначе. Тогда дело Помпея становится действительно делом справедливости и права, делом честных людей и свободы. Конечно, Помпей много сделал дурного для республики, прежде чем обстоятельства заставили его выступить на ее защиту. Вполне положиться на него нельзя, и следовало опасаться его властолюбия. В его лагере он разыгрывал роль государя и имел и своих льстецов, и своих министров. «Это Сулла в уменьшенном масштабе, мечтающий также о проскрипциях (sullaturit, proscripturit)»[62], — говорит о нем Цицерон. Республиканская партия, будь предоставлена ей свобода выбора, взяла бы, несомненно, себе другого защитника, но в тот момент, когда Цезарь собрал свои войска, эта партия, не имея ни воинов, ни полководцев, была силою вещей принуждена принять помощь Помпея. И она приняла эту помощь как помощь союзника, которому не доверяют и которого остерегаются, предвидя, что он может обратиться во врага после победы, но помощь которого нельзя отринуть перед битвою. Таким образом, хотя Помпей и не был достаточно надежен для дела свободы, но все прекрасно понимали, что с ним она подвержена меньшим опасностям, чем с Цезарем. Помпей, несомненно, был скорее честолюбив, чем властолюбив; он ценил не столько власть, сколько почести. Два раза подступал он с войском к воротам Рима. Демократия призывала его, и ему стоило лишь захотеть, чтобы сделаться царем, но он дважды распускал свои войска и слагал с себя власть. Его сделали единым консулом, то есть почти диктатором, а он через полгода сам добровольно согласился на выбор другого второго консула. Все эти прецеденты заставляли истинных республиканцев думать, что после победы он удовольствуется громким титулом и пышною лестью и что за его услуги ему можно будет без всякой опасности для кого–либо отплатить пурпуром и лаврами. Во всяком случае, если бы он потребовал другого, можно быть уверенным, что ему в том отказали бы, а противников ему нашлось бы сколько угодно в числе его бывших союзников. В его лагере было немало людей, вовсе не состоявших с ним в дружбе, которых нельзя было заподозрить в том, что они взялись за оружие затем, чтобы завоевать для него трон. Катон не доверял ему и постоянно с ним боролся. Брут, у которого он убил отца, ненавидел его. Аристократия не прощала ему того, что он поднял значение трибунов и вступал для борьбы с нею в союз с Цезарем. Возможно ли, чтобы все эти выдающиеся люди, искушенные в делах, были введены в обман этим плохим политиком, никогда не обманувшим никого, и чтобы, сами того не ведая, они трудились все для него одного? Или можно ли допустить, что представляется еще менее правдоподобным, что они это знали и тем не менее добровольно покидали родную страну, рискуя и своим достоянием и своею жизнью, чтобы служить интересам и честолюбию человека, ими вовсе не любимого? Несомненно, для них дело шло совсем о другом. Пускаясь за море, решаясь начать гражданскую войну, несмотря на свое к ней отвращение, и отдавая себя в распоряжение военачальника, для недовольства которым у них было столько оснований, они и не думали вмешиваться в личную ссору, а лишь спешили на помощь республике и свободе, которым грозила опасность.
Но и в этом случае — возражают — вы также ошибаетесь. Вас вводят в заблуждение названия «свобода» и «республика». В лагере Помпея защищали отнюдь не свободу вообще, а свободу одного класса угнетать народ. Там желали поддержать несправедливые и тяжелые преимущества аристократии. Сражались, чтобы сохранить за нею право притеснять плебс и порабощать мир. — В таком случае друзья свободы должны перенести на Цезаря ту симпатию, которую они обыкновенно оказывают Помпею, так как Цезарь является либералом и демократом, выходцем из народа, преемником Гракхов и Мария. Он, действительно, сам приписывал себе эту роль с того дня, когда, будучи почти ребенком, одержал верх над Суллой[63]. В звании претора и консула, он, по–видимому, очень преданно служил народному делу, и даже в тот момент, когда он направлялся на Рим, покинутый сенатом, он все–таки говорил: «Иду освободить римский народ от угнетающей его партии» [64].
Какая доля истины имеется в этом его смелом уверении, что он является защитником демократии? Что о нем должен был думать — не скажу патриций, который, естественно, думал о нем много дурного, но такой враг аристократии и такой выскочка (homo novus), как Цицерон? Несмотря на ненависть, вызванную в Цицероне презрением к нему аристократии, несмотря на испытываемое им неудовольствие вследствие того, что ему постоянно в его общественных стремлениях становился поперек пути какой–либо из тех вельмож, к которым почести приходят даже к сонным, не было случая, чтобы он даже в состоянии раздражения высказал мысль, что народ угнетен[65], и я думаю еще, что, когда при нем утверждали, что Цезарь поднял оружие, чтобы вернуть народу свободу, он, вероятно, спрашивал, когда же именно он ее лишился и какие новые преимущества имелось в виду прибавить к тем, которыми он уже обладал. Он напоминал тогда, что народ пользуется законной организацией, что у него есть свои особые магистраты, которым он может жаловаться на решения других властей, что магистраты эти неприкосновенны и священны и что закон вооружил их огромною властью останавливать своим вмешательством правительственные распоряжения и прерывать политическую жизнь; далее он мог указать, что народ имел свободу трибуны и слова, избирательное право, которым он торговал, чтобы добывать средства к жизни, и, наконец, свободный доступ во все общественные должности, и ему достаточно было привести в пример самого себя, чтобы доказать, что человек без предков и почти без состояния может достичь даже звания консула. По правде сказать, подобные случаи были крайне редки. Равенство, существовавшее в законе, сильно страдало в своем применении в жизни. В списках консулов этого времени встречаются сплошь одни известные имена. Некоторые знатные фамилии, по–видимому, прочно укрепились в главных должностях республики: они стерегли доступ к ним и никому не позволяли к ним приблизиться. Но разве для того, чтобы уничтожить эти препятствия, воздвигнутые ловкостью нескольких честолюбцев и мешавшие правильному функционированию учреждений, необходимо было уничтожить эти самые учреждения? Разве зло было настолько велико, что необходимо было прибегнуть к такому радикальному средству, как неограниченная власть? Не правильнее было бы думать, что от этого зла скорее может излечить свобода, нежели деспотизм? Разве совсем недавние примеры не показали, что сильного нажима народного мнения достаточно для того, чтобы опрокинуть все эти аристократические препоны? Законы предоставляли народу возможность вновь вернуть себе свое значение, если бы только он этого энергично захотел. При свободе выборов и при свободе трибуны, при содействии трибунов и неодолимой силы численного перевеса он всегда должен был взять верх. Если он оставлял эту власть в руках других, то это была его ошибка, и он достоин был того унизительного положения, в каком держала его аристократия, если он сам не делал усилий, чтобы из него выйти. Цицерон имел очень плохое мнение о народе его времени: он считал его безразличным и апатичным. «Он не требует ничего, — говорил он, — и ничего не желает» [66]; и всякий раз, как он видел народ волнующимся на общественной площади, он подозревал, что чудо это вызвано щедростью каких–нибудь честолюбцев. Следовательно, он не был склонен думать, что народу необходимо даровать новые права, раз он так мало или так плохо пользовался на деле и прежними своими правами. Вот почему он не мог относиться серьезно к уверению Цезаря, будто именно это желание побудило его взяться за оружие. Никогда не мог он видеть в Цезаре преемника Гракхов, стремящегося освободить угнетенный плебс; никогда готовившаяся война не могла показаться ему возобновлением старинной борьбы, наполнявшей всю римскую историю, — борьбы между народом и аристократией. В самом деле, сборище разорившихся вельмож, разных Долабелл, Антониев, Курионов, под предводительством того, кто величал себя сыном богов и царей, мало заслуживало названия народной партии, а в том стане, куда собралось столько всадников и плебеев и где среди вождей были такие люди, как Варрон, Цицерон и Катон, то есть два мелких гражданина из Арпина и Реаты и потомок тускуланского крестьянина[67], речь шла, конечно, не о том, чтобы защищать привилегии происхождения.
Впрочем, и сам Цезарь, по–видимому, не особенно заботился прослыть за поборника демократии. Если внимательно читать его записки, можно заметить, что он в них не особенно много распространяется об интересах народа. Вышеприведенная мною фраза — почти единственное место, где о них упоминается. Во всем остальном он значительно откровеннее. В самом начале своих записок о гражданской войне, где он излагает причины, побудившие его начать ее, он жалуется, что ему отказывают в звании консула, что у него отнимают его провинцию, что его разлучают с его войском; он ни слова не говорит ни о народе, ни о его попранных правах, ни о свободе, которой его будто бы лишили. Однако именно в этот момент и следовало бы о них говорить, чтобы оправдать предприятие, вызывавшее осуждение со стороны стольких людей, и притом самых честнейших. Чего требовал он в своих последних условиях, поставленных им сенату, прежде чем идти на Рим? Все одного: своего консульства, своего войска и своей провинции; он защищал свои личные интересы и заботился лишь о себе; никогда ему и в голову не приходило потребовать какого–либо преимущества для того народа, защитником которого он себя называл. И вокруг него, в его лагере, о народе думали не больше, чем он. Его лучшие друзья, его самые храбрые сподвижники не имели ни малейшего желания сделаться реформаторами или демократами. Они вовсе не думали, что, следуя за ним, они идут вернуть свободу своим согражданам; они просто желали отомстить за обиду своего военачальника и завоевать ему могущество. «Мы воины Цезаря», — говорили они вместе с Курионом[68]. У них не было иного девиза, они не хотели знать никакого другого имени. Когда этих старых центурионов, видавших и Германию и Британию и взявших Алезию и Герговию[69], уговаривали бросить Цезаря и перейти на сторону законов и республики, они не отвечали, что защищают народ и его права. «Нам, — говорили они, — нам покинуть нашего вождя, так щедро нас награждавшего, нам поднять оружие против того самого войска, в котором мы служим, и так победоносно служим, уже тридцать шесть лет![70] Нет, мы этого не сделаем никогда»[71]. Эти люди уже не были гражданами, а только солдатами. После тридцати шести лет побед они утратили традиции гражданской жизни и любовь к ней; права народа стали для них безразличны, а слава заменила для них свободу. Цицерон и его друзья полагали, что подобная свита не столько подходит к народному вождю, идущему вернуть свободу своим согражданам, сколько простому честолюбцу, стремящемуся установить с помощью оружия неограниченную власть, и они не ошибались. Больше всего остального это доказывается образом действия Цезаря по окончании войны. Как он использовал свою победу? Что получил от его победы народ, интересы которого он, по его словам, защищал? Я говорю не о том, что он сделал для его благосостояния и удовольствий, не о данных им для него общественных пирах и пышных празднествах, не о розданных им так великодушно беднейшим гражданам хлебе и масле, не о 400 сестерциях (80 франков, т. е. около 30 руб.), выданных им каждому гражданину в день его триумфа: если этой милостыни было достаточно для плебеев того времени, если они согласились уступить свою свободу за эту цену, — я прощаю Цицерону, что он не питал к ним уважения и не стал на их сторону; но если они требовали иного, если они добивались независимости более полной, участия более близкого в делах своей страны, если они жаждали новых политических прав, — то они ничего этого не получили, и победа Цезаря, несмотря теа его обещания, не сделала их ни более влиятельными, ни более свободными. Цезарь унизил аристократию, но сделал это лишь ради личной выгоды. Он отнял исполнительную власть из рук сената, но лишь затем, чтобы взять ее в свои собственные. Он установил равенство между всеми сословиями, но это было равенство рабства, где все отныне были связаны одинаковым послушанием. Я прекрасно знаю, что, после того как он заставил умолкнуть трибуну, лишил народ права голосования и объединил в своих руках всю общественную власть, назначенный им сенат, после бесконечной лести, поднес ему торжественно титул освободителя и вотировал сооружение храма свободы. Если обвиняют Цицерона и его друзей, что они взялись за оружие против такой свободы, то я не думаю, что было бы трудно защитить их от этого упрека.
Будем называть вещи своими именами. Для себя, а вовсе не для народа трудился Цезарь, а Цицерон, сражаясь против него, заботился о защите республики, а не привилегий аристократии. Но стоило ли защищать эту республику? Была ли какая–либо надежда на ее сохранение? Не было ли ясно, что гибель ее неизбежна? Это возражение — последнее, которое делают тем, кто принял сторону Помпея. Я признаюсь, что дать ответ на это — дело нелегкое. То зло, которым страдал Рим и которое сказывалось в беспорядках и насилиях, так картинно и печально изображенных нам Цицероном в его письмах, было не такого рода, чтобы его можно было исправить с помощью нескольких мудрых реформ. Это зло было древнее и глубокое. Оно вырастало с каждым днем, и никакой закон не мог ни предупредить его, ни уничтожить. Можно ли было надеяться исцелить его с помощью тех робких изменений, которые предлагались со стороны наиболее смелых? К чему было уменьшать преимущества аристократии и увеличивать права плебеев, как это хотели сделать? Самые источники общественной жизни были серьезно повреждены. Зло коренилось в способе, каким пополнялся состав граждан.
В течение долгого времени Рим черпал свою силу из населения деревень. Из этих–то деревенских слоев, наиболее достойных почтения, и вышли те мужественные воины, которые завоевали Италию и покорили Карфаген; но этот земледельческий и воинственный народ, так хорошо защищавший республику, не смог защитить самого себя от наступления крупных собственников. Теснимый мало–помалу огромными владениями, обработка которых значительно была легче, бедный крестьянин долго боролся против нужды и задолженности, но, потеряв последние силы, в конце концов продавал свою землю богатому соседу, приобретавшему ее для округления своих владений. Затем он пробовал остаться фермером, арендатором, затем простым рабочим на той самой земле, владельцем которой он был так долго, но здесь он встретился с конкуренцией раба, работника более невзыскательного, не торгующегося о цене, не заключающего условий и дающего возможность обращаться с ним как угодно[72]. Таким–то образом два раза изгнанный со своего поля, сперва как собственник, а затем и как фермер, не имея ни работы, ни средств, он силою вещей был вынужден эмигрировать в город. Но и в Риме жизнь для него была не легче. Что он мог там делать? Промышленность была развита очень слабо, и к тому же она не находилась в руках людей свободных. В странах, где процветает рабство, труд ценится низко; свободный человек смотрит как на свою привилегию и честь на право ничего не делать, хотя бы и умирая от этого с голода. К тому же каждый богатый человек имел среди своих рабов людей, знающих всевозможные ремесла, а так как ему самому не требовалось столько ремесленников, то он и отдавал их взаймы тем, у кого их не было, или заставлял их держать лавочку где–нибудь на задворках его дома и торговать в его пользу. И в этой области конкуренция рабов убила свободный труд. К счастью, именно в это время Марий открыл доступ в войско для беднейших граждан (capite censi)[73]. Тогда эти горемыки, не видя другого исхода, сделались воинами. За недостатком лучшего они закончили завоевание мира: покорили Африку, Галлию, Восток, побывали в Британии и в Германии, и большая часть из них, лучшие и самые мужественные, погибли в этих отдаленных походах. В течение этого времени количество граждан, вследствие выбытия из их числа всех тех, которые уходили и не возвращались, сильно уменьшилось. С тех пор как Рим стал могуществен, в него стали стекаться люди из всех частей света, и, конечно, это были не самые честные. Рим несколько раз пробовал защищаться от этого наплыва чужеземцев, но напрасно он издавал строгие законы, чтобы удалить их; они снова возвращались, чтобы скрыться в этом огромном городе, не имеющем никакого полицейского надзора, а раз утвердившись в нем, они в конце концов получали право гражданства: богатые — с помощью подкупа, бедные — с помощью хитрости и угодливости. Отпущенники, те приобретали его еще проще, не имея даже надобности домогаться его. Правда, закон не сразу предоставлял им все политические права, но через одно или два поколения все эти ограничения отпадали, и внук человека, быть может купленного на рынке рабов и вертевшего жернов, мог уже вотировать законы и участвовать в избрании консулов как самый настоящий римлянин древнего рода. Из такой–то смеси отпущенников и чужеземцев и состоял в то время тот сброд, который по привычке назывался римским народом и который жил за счет щедрот частных лиц и государственной помощи и не имел более ни воспоминаний, ни традиций, ни политического воспитания, ни национального характера, ни даже нравственного чувства, так как ему был неизвестен труд, придающий честь и достоинство жизни даже в самых низших условиях. С таким народом республика была уже невозможна. Из всех систем правления республика более всех остальных требует честности и политического смысла от тех, кто ею пользуется. Чем более она дает преимуществ, тем более требует преданности и сознательности. Люди, не пользовавшиеся своими нравами или же торговавшие ими, не были достойны этих прав. Неограниченная власть, столь ими призываемая и принятая ими с восторгом, была как бы создана для них, и вполне понятно, что историк, изучающий издали события прошлого и видящий, как в Риме погибла свобода, утешает себя, говоря, что гибель эта была заслуженна и неизбежна и что он готов простить или даже одобрить того человека, который, низвергая свободу, был в сущности лишь орудием необходимости или справедливости.
Но могли ли думать так же, как мы, и так же легко примириться с падением республики жившие в то время люди — люди, привязанные к республиканскому правлению и по традиции и по воспоминаниям, всегда помнившие великие, совершенные им дела и обязанные ему и своим положением, и своею известностью, и своим значением? Прежде всего, это республиканское правление было налицо. С его недостатками примирились, так как с ними уже сжились. От них не так сильно страдали, потому что к ним уже привыкли. Напротив, никто еще не знал, какова будет та новая власть, какой хотят заменить республику. Царская власть внушала римлянам инстинктивное отвращение, особенно с тех пор, как они покорили Восток. Там под этим наименованием они встретили самый гнусный из всех режимов, самое полное порабощение посреди самой утонченной культуры, все наслаждения роскоши и искусств, прекраснейший расцвет ума бок о бок с самой тяжелой и низкой тиранией правителей, привыкших играть достоянием, честью и жизнью людей, нечто вроде тех избалованных жестоких царьков, какие встречаются теперь только в пустынях Африки[74]. Подобное зрелище не могло соблазнить их, и, какие бы неудобства ни несла с собою республика, они спрашивали себя: стоит ли менять их на те, какие могла принести с собою царская власть? Кроме того, было вполне естественно, что падение республики не представлялось им столь близким и безусловным, как нам. С государствами случается то же, что и с людьми, после смерти которых находятся тысячи причин для того — причин, никем и не подозреваемых при жизни. Пока колеса этого старого правительства еще двигались, нельзя было заметить, насколько испорчена вся машина. Цицерон несколько раз испытывал приступы глубокого отчаяния, и в такие моменты он объявлял своим друзьям, что все потеряно, но эти моменты длились недолго, и он быстро обретал вновь и надежду и мужество. Ему думалось, что все еще можно исправить путем твердости, убеждения и взаимного согласия лучших из граждан и что истинная свобода легко исцелит все недостатки и злоупотребления. Он ни разу не заметил всей близости и серьезности опасности. В самые плохие дни мысль его не идет далее интриганов и честолюбцев, тревоживших общественное спокойствие; он постоянно обвиняет то Катилину, то Цезаря или Клодия и думает, что все будет спасено, если удастся их одолеть. Но он очень ошибался. И Катилина, и Клодий были лишь проявлениями более серьезного и неизлечимого недуга; но следует ли порицать его за то, что он питал эту надежду, как бы несбыточна она ни была? Можно ли ставить ему в вину то, что, по его мнению, имелись и другие средства для спасения республики, помимо пожертвования свободой? Честный человек и хороший гражданин не должны сразу мириться с этими крайностями. Напрасно было бы им говорить, что то правление, которое они предпочитают и готовы защищать, осуждено уже судьбою на гибель: они поверят этому лишь тогда, когда факт совершится. Пусть называют их, если угодно, слепцами и глупцами, они могут гордиться, что не были чересчур проницательны, так как некоторые заблуждения и иллюзии стоят куда дороже слишком легкой уступчивости. Настоящей свободы в Риме уже не было, с этим я согласен, от нее оставалась лишь одна видимость, но и видимость эта что–нибудь да значила. Нельзя предъявлять претензии к тем, кто ценит и эту видимость и делает отчаянные попытки не дать ей погибнуть, потому что этот призрак, эта видимость утешает их в потере истинной свободы и внушает им некоторую надежду снова завоевать ее. Так думали все честные люди, подобные Цицерону, когда они по зрелом размышлении, без увлечения, без страсти и даже без надежды все примкнули к Помпею; именно эти переживания вкладывает Лукан в уста Катона в тех своих удивительных стихах, которые, по моему мнению, должны выражать чувства всех хотя и отдававших себе ясный отчет о печальном положении республики, но тем не менее упорно продолжавших защищать ее до конца. «Подобно тому, как отец, потерявший своего ребенка, находит себе утешение, устраивая его похороны, зажигает своими руками погребальный костер и расстается с ним с сожалением лишь в самую последнюю минуту, так и я, о Рим, не покину тебя, пока не увижу тебя мертвым у себя на руках. Я последую до конца за одним твоим именем, о свобода, даже и тогда, когда ты будешь лишь обманчивою тенью!»[75]

IV

Фарсал не был концом Политической карьеры Цицерона, как он сам, по–видимому, думал. Событиям суждено было еще раз привести его к власти и поставить во главе республики. Его уединенная жизнь, его молчание в первые времена диктатуры Цезаря не только не повредили его репутации, но, напротив, увеличили ее. Государственные люди, оставаясь некоторое время в стороне от дел, вовсе не теряют так много, как они это думают. Удаление от дел, переносимое с достоинством, способствует иногда увеличению их популярности. Достаточно того, что они более не у власти, как уже обнаруживается некоторая склонность жалеть о них. Когда они не стоят более поперек дороги, менее оснований относиться к ним строго, а так как при этом от их недостатков никто уже более не страдает, то о них легко забывают, а память сохраняет лишь их хорошие качества. Именно это и случилось с Цицероном. Немилость к нему обезоружила всех его врагов, порожденных его могуществом, и никогда его популярность не была так велика, как в то время, когда он добровольно держался вдали от общества. Впоследствии, когда он счел необходимым ближе подойти к Цезарю, он повел себя с ним с такой ловкостью, сумел так ловко совместить покорность с независимостью и даже в самых своих похвалах и одобрениях держаться несколько оппозиционного тона, что общественное мнение продолжало относиться к нему сочувственно. К тому же наиболее славные защитники проигранного дела, Помпей, Катон, Сципион, Бибул[76], уже сошли в могилу. Из всех, с честью отправлявших высшие должности при старом правительстве, не оставалось никого, кроме него; вот почему вошло в привычку смотреть на него, как на последнего представителя республики. Как известно, в мартовские иды Брут и его сторонники, поразив Цезаря, обратились с призывом к Цицерону, размахивая своими окровавленными кинжалами[77]. Таким образом, они как бы признавали его главою своей партии и чествовали его только что пролитою кровью.
И вот не столько по собственной охоте, сколько по воле обстоятельств ему пришлось вновь сыграть такую важную роль в событиях, последовавших за смертью Цезаря. Я расскажу несколько дальше[78], каким образом он был приведен к необходимости начать борьбу с Антонием, в которой он и погиб. Я покажу, что он начал ее не сам и не по собственной воле. Он покинул Рим и не хотел в него возвращаться. Он полагал, что время для законного сопротивления уже прошло, что против ветеранов Антония необходимы хорошие воины, а не разумные доводы, и он, конечно, был прав. Думая, что его роль кончена, а теперь уже дело военных, он отправился в Грецию, когда нежданно его корабль порывом бури был выброшен на берег Регия[79]. Отсюда он отправился в порт Велия[80], где и встретился с Брутом, собиравшимся также покинуть Италию. Брут, будучи всегда врагом всякого насилия и крайне щепетильный, обратился к нему с просьбой сделать еще попытку воодушевить народ и попытаться в последний раз перенести борьбу на почву закона. Цицерон уступил просьбам друга и, хотя и не надеялся на успех, поспешил вернуться в Рим, чтобы дать там это последнее сражение. Это уже во второй раз «он приходил, как Амфиарай, чтобы живым броситься в пропасть» [81].
Брут в этот день оказал Цицерону большую услугу. То отчаянное предприятие, в которое он вовлек его почти помимо желания, не могло быть ничем полезно республике, но оно послужило к вящей славе Цицерона. Этот момент, быть может, был самым прекрасным во всей его политической жизни. Прежде всего, мы с удовольствием и почти с удивлением находим его твердым и решительным. Он как бы отрешился от всех тех колебаний, которые обыкновенно стесняли его образ действий. Да признаться, в то время и нельзя было колебаться. Никогда вопрос не ставился так ясно. При всяком дальнейшем развитии событий партии вырисовывались все определеннее. Всем известное честолюбие Цезаря, собрав вокруг римской аристократии всех желавших, подобно ей, сохранить древние учреждения, впервые вызвало расширение рамок этой старой партии и изменило ее программу. Увеличившись за счет новых элементов, она изменила вместе с характером и свое наименование; она стала партией порядка, партией честных людей, оптиматов[82]. Этим именем любил обозначать их Цицерон. Это название еще несколько неопределенно, но оно точно определилось после Фарсала. Так как с этого момента не оставалось более никаких сомнений относительно намерений победителя, поскольку он открыто заменил своею властью власть сената и народа, то партия, оказывавшая ему сопротивление, усвоила себе наиболее подходящее название, в праве на которое ей никто отказать не мог, — она становится партией республиканской. Таким образом, борьба возгорается открыто между республикой и деспотизмом. А чтобы в этом еще меньше можно было сомневаться, деспотизм после смерти Цезаря являет себя римлянам в своем ничем не прикрытом виде, так сказать, в самой грубой своей форме. Тот, кто силою добивается наследства великого диктатора, — простой вояка, без искры политического гения, не отличающийся ни хорошими манерами, ни возвышенностью души, грубый, развратный и жестокий [83]. Он ничуть не старается скрыть свои намерения, и уже ни Цицерон, ни кто другой не могут в них обмануться. Для этой души, обыкновенно такой нерешительной и неуверенной, должна была служить великим облегчением такая возможность ясно видеть истину, не замечать ничего, что загораживало бы ее от ума, вполне уверовать в правоту своего дела и после стольких сомнений и неясностей вести борьбу начистоту. Зато как чувствуется ясно, что у него сердце спокойно, а дух стал свободнее и увереннее. Какой пыл обнаруживает этот старик, какое нетерпение вступить в битву! Из окружающих его молодых людей ни один не показывает столько решимости, как он, и он сам теперь, наверное, моложе, чем был в то время, когда боролся с Катилиною или Клодием. Он не только решительно вступает в борьбу, но, что с ним бывает реже, он продолжает ее до конца, не охладевая. По странному противоречию, в этом самом отчаянном предприятии, из всех им затеянных и стоившем ему жизни, он всего лучше противостоял обычному проявлению своего малодушия и упадка духа.
Вернувшись в Рим и еще весь пылая тем одушевлением, какое вынес он в Велии из своих бесед с Брутом, он немедленно является в сенат и дерзает выступить с речью. Его первая Филиппика, если ее сравнивать с остальными, кажется робкою и бледною; однако, какое необходимо было мужество, чтобы произнести ее в этом равнодушном городе, перед этими перепуганными сенаторами, в нескольких шагах от Антония, свирепого и грозного, знавшего через своих шпионов все, что говорилось о нем. Таким образом, Цицерон кончил тем же, чем начал. Два раза с промежутком в тридцать пять лет он выступал с протестом один посреди всеобщего молчания против страшной власти, не терпевшей сопротивления. Мужество заразительно, как и страх. То мужество, которое проявил Цицерон в своей речи, заставило и других найти его в себе. Это свободное слово сперва удивило, а затем пристыдило молчавших. Цицерон воспользовался этими первыми, хотя еще робкими порывами, чтобы собрать вокруг себя несколько сочувствующих и найти защитников для почти уже забытой республики. В этом–то и заключалась главная трудность. Из республиканцев почти никого не было налицо, самые решительные из них отправились к Бруту в Грецию. Единственно, что можно было сделать, это обратиться к умеренным элементам всех партий, ко всем, кого оскорбляла заносчивость Антония. Цицерон заклинал их позабыть старые раздоры и объединиться. «Теперь, — говорил он им, — есть только один корабль для всех честных людей» [84]. В этом видна его обычная политика. Он опять пытается образовать союз, как во время своего консульства. Эта роль решительно по нем, к ней он расположен более всего, да и она для него самая подходящая. По гибкости своего характера и своих принципов он более всякого другого был пригоден для примирения мнений, а усвоенный им навык иметь дело со всеми партиями сделал то, что он не был совершенно чужд ни одной из них и везде имел друзей. Вот почему его предприятие сразу пошло как будто успешно. Многие из военачальников Цезаря слушали его охотно, особенно те, которые находили, что в общем они потеряют менее, оставаясь гражданами свободного государства, чем делаясь подданными Антония; так же охотно слушали его и честолюбцы второго разряда, вроде Гирция и Пансы[85], которые после смерти своего господина не чувствовали себя достаточно сильными, чтобы претендовать на первые места, и не желали в то же время удовольствоваться второстепенными. К несчастью, все это было пока собрание вождей без воинов, а в них–то и ощущалась теперь такая нужда, как никогда. Антоний был в Бриндизи [86], где он поджидал легионы, вызванные им из Македонии. Взбешенный неожиданно встреченным сопротивлением, он объявил, что отомстит грабежами и убийствами. Все знали, что он способен это сделать. Каждый видел уже свой дом разграбленным, поле разделенным, семейство изгнанным. Ужас охватил всех. Все трепетали, скрывались, бежали. Наиболее отважные старались отыскать кого–либо, кого можно было бы позвать на защиту республики. Но помощи было ждать неоткуда, кроме как от Децима Брута, с несколькими легионами занимавшего Цизальпийскую Галлию[87], или от Секста Помпея, собиравшего свои войска в Сицилии[88]; но все это была помощь сомнительная и отдаленная, а гибель была близка и неминуема. Среди этой всеобщей паники племянник Цезаря, молодой Октавий [89], остававшийся до сих пор в тени благодаря ревности Антония и недоверию республиканцев и с нетерпением ожидавший случая выдвинуться, решил, что время это пришло. Он объехал все окрестности Рима, призывая к оружию живших там старых солдат своего дяди. Его имя, щедрость и обещания, на которые он не скупился, скоро собрали вокруг него много воинов. В Калатии [90], в Казилине [91] в несколько дней у него уже было их до трех тысяч. Тогда он обратился к вождям сената с предложением поддержки со стороны своих ветеранов, прося у них вместо всякой платы лишь одобрить его старания, направленные к их спасению. В таком бедственном положении нельзя было отказаться от этой помощи, без которой грозила гибель, и сам Цицерон, высказавший сперва некоторое недоверие, позволил, в конце концов, обойти себя этому молодому хитрецу, советовавшемуся с ним, льстившему ему и называвшему его отцом. Когда благодаря ему спасение было обеспечено, когда Антонию, покинутому несколькими своими легионами, пришлось по необходимости оставить Рим, где Октавий мешал ему действовать, признательность сената была в той же мере безгранична, как и велик был перед этим его страх. Освободителя осыпали почестями и знаками внимания. Цицерон в. своих похвалах поставил его намного выше его дяди; он называл его божественным юношей, посланным небом для защиты отечества, он ручался собою за его патриотизм и его верность — неосторожные слова, за которые жестоко упрекал его Брут и которые вскоре опрокинуты были событиями.
Дальнейшие факты слишком хорошо известны, чтобы мне нужно было их пересказывать. Никогда Цицерон не играл более важной политической роли, как именно в это время; никогда он не заслуживал более названия государственного мужа, в чем ему отказывают его враги. В течение полугода он был душою республиканской партии, вновь образовавшейся по его призыву. «Это я, — говорил он с гордостью, — дал сигнал к этому пробуждению»[92]. И он имел основание так говорить. Его речи, казалось, вернули вновь некоторую долю патриотизма и энергии индифферентному народу. Он заставил его еще раз рукоплескать великим словам «отечество» и «свобода», которые скоро должны были умолкнуть на форуме. Из Рима возбуждение распространилось на соседние муниципии, и понемногу пришла в движение вся Италия. Но, однако, это для него недостаточно, и он обращается еще дальше искать врагов Антонию и защитников для республики. Он пишет проконсулам провинций и начальникам войск. С одного конца света до другого он порицает равнодушных, льстит честолюбивым и приветствует людей энергичных. Он побуждает постоянно колеблющегося Брута овладеть Грецией. Он одобряет смелый шаг Кассия[93], ставшего господином Азии, и подстрекает Корнифиция [94] изгнать из Африки войска Антония; он дает совет Дециму Бруту сопротивляться в Модене. Изъявления сочувствия, о чем он так страстно хлопочет, несутся к нему отовсюду. Даже враги и изменники не осмеливаются открыто отказать ему в своем содействии. Лепид и Планк [95] шлют громкие уверения в своей верности. Полл ион[96] торжественно пишет ему, «что он дает клятву быть врагом всех тиранов» [97]. Везде жаждут его дружбы, просят его о поддержке, отдаются под его покровительство. Его Филиппики, которые исправить он, к счастью, не имел времени, распространяются по всему миру почти в том виде, как он их произносил, сохраняя вместе с живостью первого выступления следы перерывов и одобрений народа. Эти страстные импровизации повсюду разносят волнение тех великих народных сцен. Их читают в провинциях, их поглощают в войсках и из самых отдаленных стран доходят до Цицерона свидетельства вызываемого ими восторга. «Твоя тога еще счастливее, чем наше оружие, — говорит ему один известный военачальник и прибавляет, — в тебе консуляр превзошел консула»[98]. «Мои солдаты в твоем распоряжении», — пишет ему другой [99]. Ему приписывают славу за все хорошее, что происходит с республикой. Его поздравляют и благодарят за все ее успехи. Вечером, когда в Риме узнали о победе при Модене[100], весь народ пришел к его дому, с триумфом проводил его на Капитолий и пожелал непосредственно от него выслушать рассказ о сражении. «День этот, — писал он Бруту, — вознаградил меня за все мои труды» [101].
То было последнее торжество республики и Цицерона. Для некоторых союзов успех может оказаться гибельнее, чем неудача. Когда общий враг, объединяющий всех ненавистью, оказывается побежденным, тотчас же появляются отдаленные несогласия. Октавий желал ослабить Антония, чтобы получить от него то, чего хотел; он не желал уничтожать его совсем. Когда он увидел его бегущим к Альпам, он протянул ему руку, и они уже вдвоем пошли на Рим. С этого момента Цицерону не оставалось более ничего, как «подражать хорошим гладиаторам и, подобно им, стараться умереть с честью» [102].
Его смерть была мужественная, что бы ни говорил Поллион, который, изменив ему, имел основание клеветать на него. Я скорее склонен верить свидетельству Тита Ливия, не принадлежавшего к числу его друзей и жившего при дворе Августа. «Из всех его несчастий, — говорит он, — смерть была единственным, которое он перенес, как подобает мужу» [103]. А надо признаться, что это не безделица. Он мог спастись, и одно время он сделал попытку к этому. Он хотел отправиться в Грецию, где он встретился бы с Брутом, но после нескольких дней плавания по морю при встречном ветре, страдая от морской болезни и еще более мучимый сожалениями и горестями, он потерял вкус к жизни, велел высадить себя в Кайете [104] и вернулся, чтобы умереть, в свой дом в Формиях. Он часто благодарил тот порыв бури, который принес его в Велию в первый раз, как он хотел бежать в Грецию. Это дало ему возможность произнести свои Филиппики. Тот ветер, который принес его в Кайету, оказал не меньшую услугу его репутации. Его смерть, по моему убеждению, искупает все слабости его жизни. Для такого человека, как он, который никогда не выдавал себя за Катона, очень много значило сохранить твердость в эту ужасную минуту; зная мягкость его характера, я тем более растроган, видя его столь решительным в момент смерти. И вот, когда я изучаю его жизнь, меня берет искушение упрекнуть его за его нерешительность и слабость, но когда я представляю себе его конец и вижу его таким, как описал его Плутарх, «с грязными волосами и бородой, с измученным лицом, привычным жестом подносящим левую руку к подбородку и пристально вглядывающимся в своих убийц»[105], у меня не хватает дерзости быть строгим. Несмотря на свои недостатки, это был честный человек, «очень любивший свою страну», как это высказал сам Август однажды в минуту откровенности и раскаяния. Если он бывал иногда слишком нерешителен и слаб, то он все–таки защищал то дело, какое считал справедливым и законным, а когда оно было проиграно навсегда, он оказал ему последнюю услугу, какую оно могло потребовать от своих защитников, — он запечатлел его своею смертью.


[1] Forsyth. Life of Cicero. London, 1864. Merivale. History of the Romans under the empire, том I и II.
[2] Abeken. Cicero in seinen Briefen. Hannover, 1835.
[3] Drumann. Geschichte Roms, том V и VI.
[4] Mommsen. Römische Geschichte, том III.
[5] Кампания — область в Италии к югу от Лациума. Сабина — так иногда называлась земля сабинов, северо–восточных соседей латинов.
[6] Pro Rose. Amer., 16.
[7] Лирис — река в юго–восточном Лациуме, близ границы с Кампанией.
[8] De leg., II, 1. Имеется в виду Марий Курий Дентат, государственный деятель и полководец времени подчинения римлянами Италии (первая треть III века до н. э.). Вел войны с самнитами, сабинами и Пирром, слыл образцом староримского мужества и простоты.
[9] Обычный (и более точный) перевод трактата Цицерона «De re publica» — «О государстве».
[10] Ad Att. XII. 52
[11] Аристофан (ок.445 - 385 до н. э.) — знаменитый древнегреческий комедиограф. Здесь имеется в виду герой его комедии " Птицы» афинянин Писфетер, который, разочаровавшись в жизни в родном городе, построил с помощью птиц новый невиданный город между небом и землей.
[12] Указывали, что Цицерон в своей Республике говорит с большим уважением и даже с некоторого рода умилением о царской власти, что, конечно, может вызвать удивление, если знать, каким республиканцем он был; но он в данном случае имел в виду первобытное и патриархальное правление и требовал от царя и подданных стольких добродетелен, что становится очевидным, что и сам он не верил, что подобное правление было бы легко или вообще возможно. Поэтому не следует думать, как это делалось, будто Цицерон хотел заранее подготовить и одобрить тот переворот, который сделал Цезарь несколькими годами позже. Напротив, он в очень определенных выражениях указывает, что он думает о Цезаре и его правлении, когда обрушивается на тиранов, жаждущих власти и стремящихся править единолично, попирая права народа. «Тиран может быть и милостивым, — говорит он, — но какая разница — иметь господина снисходительного или жестокосердного? И при том и при другом все равно остаешься рабом». (De Rep., I, 33).
[13] In Verr., act. sec., V, 70.
[14] De Rep., I, 26. Пьер Корнель (1606-1684) — французский поэт и драматург, давший первые высокие образцы классицистической трагедии.
[15] De Rep., I, 34.
[16] De Rep., I, 45.
[17] Полибий (ок. 200 - 120 до н. э.) — древнегреческий историк, автор обширной «Всеобщей истории», где повествуется об утверждении римского господства в Средиземноморье. Полибий был крупным теоретиком государства, признававшим за лучшее смешанное государственное устройство, т. е. такое, которое соединяло бы в себе элементы монархии, аристократии и демократии.
[18] Патриции и плебеи — первые по времени сословия в древнем Риме. К патрициям принадлежала исконная родовая знать, к плебеям — пестрая масса остального народа. Борьба между этими сословиями, вызванная стремлением плебса к экономическому и политическому равноправию, заполняет раннюю историю Рима (с конца VI по начало III в. до н. э.).
[19] Братья Тиберий и Гай Семпронии Гракхи — знаменитые народные трибуны–реформаторы конца II в. до н. э., стремившиеся возродить пришедшее в упадок римско–италийское крестьянство и обуздать всесилие сенаторской аристократии.
[20] Пунические войны — войны Рима с Карфагеном за господство в западном Средиземноморье в III -II вв. до н. э. (264 - 241, 218 - 201 и 149 - 146 гг.). Карфаген — город и государство в Северной Африке (в районе нынешнего Туниса), был основан в конце IX века до н. э. выходцами с Ближнего Востока финикийцами. Искаженная латинская форма для обозначения последних - poeni или puni, «пунийцы», откуда и название войн.
[21] Имеются в виду: Публий Корнелий Сципион Африканский (он же Сципион Старший, 235-183 до н. э.), выдающийся римский полководец, добившийся победы над Карфагеном во II Пунической войне; Квинт Фабий Максим Кунктатор и Марк Порций Катон Цензорий (прадед Катона Утического), государственные деятели и полководцы того же времени; Гай Луцилий (ок. 180-103 до н. э.) и Публий Теренций Афр (ок. 185 - 160 до н. э.), римские поэты, близкие к кружку просвещенной и либерально настроенной римской знати, группировавшейся в середине II в. до н. э. вокруг влиятельного политика и полководца Сципиона Эмилиана (Сципиона Младшего).
[22] В любопытном письме, написанном им Помпею после своего консульства (Ad fam., V, 7), где он, по–видимому, предлагает ему нечто вроде союза, он навязывает ему роль Сципиона, а на себя берет роль Лелия. Гай Лелий (ок. 190-123 до н. э.) — римский политический деятель, друг Сципиона Младшего. Еще до Гракхов, будучи консулом 140 г., пробовал изменить к лучшему положение крестьянства, но, натолкнувшись на сопротивление консервативно настроенной знати, оставил свои намерения. Лелий был привержен занятиям философией (особенно стоической), за что и получил прозвище «Мудрый» (Sapiens).
[23] Мишель де Монтенъ (1533-1592) — французский гуманист, философ и писатель–моралист, своими «Опытами» — обширным сборником рассуждений на самые разнообразные нравственные, религиозные, философские и политические темы — положил начало жанру эссеистики.
[24] См. выше, прим. 41 к Введению.
[25] Луций Корнелий Сулла (138 -78 до н. э.) — римский государственный деятель и полководец, один из лидеров консервативной сенаторской группировки и вместе с тем политик нового типа, вооруженным путем добившийся единоличной власти. В борьбе с Гаем Марием Сулла в 88 г. первый раз овладел Римом, затем, после перерыва, связанного с отъездом на восток для борьбы с понтийским царем Митрида- том, в 82 г. овладел им вторично, после чего официально был провозглашен диктатором на неопределенное время для устроения государства. Установление диктатуры Суллы сопровождалось невиданным террором, когда было проскрибировано (т. е. объявлено вне закона и перебито) несколько тысяч виднейших граждан. Цицерон начал карьеру судебного оратора еще при Сулле и одним из первых его выступлений была речь в защиту Секста Росция из Америи, чей отец был убит во время проскрипций и имуществом которого пытался завладеть влиятельный вольноотпущенник Суллы Хрисогон (80 г.).
[26] Гай Марий (156 -86 до н. э.) — римский полководец, отличившийся в войнах с нумидийским царем Югуртою и германскими племенами. В политической борьбе блокировался с демократами (популярами), особенно по мере развития соперничества с Суллой. После первого захвата Суллою Рима Марий бежал в Африку, но, с отъездом Суллы на восток, немедленно вернулся в Италию, в свою очередь овладел Римом и жестоко расправился со своими политическими противниками — оптиматами (87 г.). Умер, не успев насладиться вновь обретенной властью, в самом начале 86 г.
[27] Действие проскрипций прекращалось с 1 июня 81 г. до н. э.
[28] Палатин — один из семи холмов, на которых расположен Рим, вместе с Капитолием составлял исторический центр города. На Палатине издавна находились особняки знати, а в период Империи — дворцы правителей.
[29] О процессе Секста Росция из Америи см. выше, прим. 15.
[30] Pro Rose. Amer., 8.
[31] Pro Rose. Amer., 46.
[32] Pro Rose., 29.
[33] Pro Rose., 52.
[34] Ad Herenn., I, 3.
[35] De orat., II, 59.
[36] Марк Антоний (143- 87 до н. э.) — видный политический деятель и оратор, дед одноименного триумвира.
[37] Pro Cluent, 50.
[38] Публий Сервилий Рулл, избранный народным трибуном на 63 г. до н. э., внес аграрный законопроект, предусматривавший раздачу земли малоимущим гражданам. Закон вовсе не был таким невинным, как изображается у Буассье: для проведения его в жизнь предлагалось создать комиссию из 10 человек, наделенных по существу неограниченными полномочиями. Было известно, что за спиной Рулла стоят Цезарь и Красе, рвавшиеся к власти. Цицерон, избранный консулом на 63 г., произнес против законопроекта Рулла четыре речи, из которых три дошли до нашего времени. Законопроект не прошел.
[39] Катилинариями нередко называют речи Цицерона, произнесенные в 63 г. против Луция Сергия Катилины. О последнем см. выше, прим. 41 к Введению.
[40] Судебный процесс против Луция Лициния Мурены, избранного в консулы на 62 г. до н. э., но затем обвиненного в противозаконных махинациях на выборах, относится к 63 г. и по времени совпадает с делом Катилины. Цицерон выступал в качестве одного из защитников Мурены, который был оправдан и, таким образом, утвержден в звании консула.
[41] Имеются в виду так называемые квартальные коллегии (collegia compitalicia) — объединения городских плебеев по месту жительства. Будучи сначала объединениями чисто религиозного характера, связанными почитанием местных богов–ларов, которым приносили жертвы на перекрестках (compita), эти сообщества постепенно превратились в своеобразные политические клубы и играли заметную роль в общественной жизни Рима эпохи Гражданских войн.
[42] Веррины — обычное название речей Цицерона, составленных против Гая Берреса. О самом деле см. выше, прим. 14 к Введению.
[43] Согласно сулланскому законодательству (82 г. до н. э.) суды в Риме были переданы в полное распоряжение сената. Однако с 70 г., когда сулланская конституция была отменена, судебные комиссии стали комплектоваться поровну из сенаторов, всадников и так называемых эрарных трибунов — богатых плебеев, следовавших по своему имущественному положению сразу за всадниками, т. е. состав судей стал более демократичным.
[44] Филиппики — речи Цицерона против Марка Антония, произнесенные на рубеже 44 - 43 гг. до н. э. Всех этих речей было четырнадцать. Название «Филиппики» дал им сам Цицерон в подражание знаменитым речам афинского оратора Демосфена против македонского царя Филиппа II (IV в. до н. э.).
[45] В массиве заселенных галлами земель римлянами различались: Галлия Цизальпийская — область на севере современной Италии (долина реки По) и Галлия Трансальпийская, совпадавшая с территорией нынешних Франции и Бельгии. Цизальпийская Галлия была покорена римлянами еще в III в., Трансальпийская — гораздо позже, а окончательно при Цезаре, в 50‑х годах I в. до н. э. Антоний бежал в глубь Цизальпийской Галии после того, как потерпел поражение от консулов Гирция и Пансы под Мутиной (современная Модена) весной 43 г.
[46] Я употребляю здесь подлинные выражения г-на Гаве (Havet), вполне развившего эту идею в одном из своих очень редких сочинений о Цицероне. По этому поводу позволяю себе выразить сожаление, что ни г-н Берже (Berger), ни г-н Гаве не сочли нужным издать для публики превосходные курсы, читанные ими в Collège de France и в Сорбонне и в которых много говорилось о Цицероне. Если бы они уступили желаниям своих слушателей и настояниям всех любителей литературы, Франции нечего было бы завидовать Германии относительно этого важного вопроса.
[47] Цицерон собирался защищать Катилину летом 65 г. до н. э., когда тот, после управления провинцией Африкой, был обвинен в вымогательствах. Помышляя о консульстве, Цицерон рассчитывал установить добрые отношения с одним из вероятных соперников — Катилиной (см.: Cic., Ad Att., I, 1, 1; 2, 1). Тот уже тогда помышлял о заговоре, но Цицерон, по–видимому, еще ничего не знал об этих планах.
[48] Vairon. De re rust., II, 1.
[49] Ценностные соотношения древнеримской и новейших валют, приводимые французским автором и русским переводчиком по состоянию на рубеж XIX - XX вв., интересны, но едва ли что–либо скажут современному читателю. Поэтому целесообразно будет привести некоторые данные о ценах и состояниях в Риме в эпоху Гражданских войн (конец II - I в. до н. э.), по которым можно будет лучше судить о величине приводимых в тексте Буассье сумм. Так, например, заработная плата наемного работника доходила тогда до 3 сестерциев в день; жалованье легионера составляло до Цезаря 480 сестерциев в год, а Цезарь поднял его до 900 сестерциев; по закону против роскоши, принятому в 81 г., максимальные затраты на обед определялись в 30 сестерциев, а на праздничное пиршество — в 300 сестерциев; годовая плата за квартиру в Риме могла доходить до 6 тыс., а средняя стоимость жилого дома равнялась 60 тыс. сестерциев; состояние одного из триумвиров, известного предпринимателя и богача Красса оценивалось в начале его карьеры в 7 млн., а под конец — в 170 млн. сестерциев, состояние Помпея — в 70 млн. сестерциев и т. д.. (примеры подобраны по кн.: Т. Моммзен. История Рима. Пер. с нем. T. II-III. М., 1937-1941).
[50] Луций Квинкций Цинциннат — римский полководец времени Ранней Республики, в 458 г. до н. э. был назначен диктатором для ведения войны с эквами и сабинами. По преданию, посланцы сената застали Цинцинната за обработкою своего небольшого надела. «Отерщи пыль и пот» и нарядившись в тогу, Цинциннат выслушал послов, принял назначение и успешно провел кампанию, после чего «на 16‑й день сложил с себя диктаторские полномочия, полученные на шесть месяцев» (Тит Ливий, III, 26, 8 - 29, 7, пер.Г. Ч. Гусейнова). О Курии см. выше, прим. 3. Оба вошли в историю как образцы староримской доблести и простоты.
[51] С 66 по 62 г. до н. э. Помпей находился на востоке, занятый завершением войны с понтийским царем Митридатом и окончательным устроением дел в Малой Азии, Сирии и Палестине.
[52] Имеется в виду заговор Катилиньг.
[53] Гай Саллюстий Крисп (86 - 34 до н. э.) — римский политический деятель и историк. Как политик придерживался демократической ориентации (популяров), был ревностным приверженцем Цезаря и противником Цицерона. Главные исторические труды: «Заговор Катилины», «Югуртинская война» и «История», охватывавшая период Гражданских войн с 78 до 67 г. (от последнего сочинения сохранились лишь фрагменты).
[54] Луций Анней Сенека (4 до — 65 н. э.) — римский государственный деятель, философ и писатель. Был воспитателем Нерона, а затем одним из его советников. Позднее Нерон, заподозрив близость Сенеки к заговору Пизона, заставил Сенеку покончить жизнь самоубийством. Сенека был виднейшим представителем стоической философии и автором многочисленных произведений — философских трактатов, сборника «Нравственных писем к Луцилию», трагедий и др.
[55] De brevit. vitae., 5: «Non sine causa, sed sine fine laudatus».
[56] Относительно ссылки Цицерона и той политики, какой он держался по возвращении из нее, смотри в этой книге главу Цезарь и Цицерон (часть первую). Консульство Цицерона, а вместе с тем и пик его политической карьеры, приходится на 63 г. до н. э. Последующие годы отмечены чередованием успехов и неудач, но с образованием I триумвирата, где первую скрипку играл Цезарь, ситуация для Цицерона резко ухудшается и, в конце концов, его постигает тяжкий удар — изгнание из Рима. Решение об изгнании Цицерона было принято по инициативе его личного врага, народного трибуна Клодия, за спиной которого стоял Цезарь (весна 58 г.). Основанием послужила якобы противозаконная расправа Цицерона над римскими гражданами, т. е. осуществленные по его приказу арест и казнь участников заговора Каталины. Время изгнания Цицерон провел на Балканском полуострове в Фессалонйках и Диррахии. Когда, наконец, его друзьям при поддержке Помпея удалось провести постановление об его возвращении (август 57 г.), он немедленно вернулся в Рим. Однако теперь он перестал быть самостоятельной политической величиной и волей–неволей должен был искать дружбы и покровительства всесильных триумвиров.
[57] Марк Анней Лукан (39 - 65 н. э.) — римский эпический поэт, племянник философа Сенеки. Одно время был близким другом Нерона, но затем подвергся опале, участвовал в заговоре Пизона и должен был, по приказу Нерона, покончить жизнь самоубийством. Его главное произведение — поэма «Фарсалия», посвященная Гражданским войнам в Риме: борьбе Цезаря и Помпея, битве при Фарсале, последующей судьбе республиканского сопротивления. Впрочем последний сюжет полностью не раскрыт, так как изложение обрывается на полуслове при описании пребывания Цезаря в Египте. Поэма замечательна нескрываемым тяготением автора к старинному республиканизму, противопоставлением свободы и тирании, героизацией непримиримого противника последней Катона Утического.
[58] Ги Пашен (1601 - 1672) — французский ученый–медик и писатель, оставивший после себя, помимо прочих сочинений, большое собрание писем, ценных подробностями из научной и общественно–политической жизни Франции XVII в.
[59] Сарматы — родственный скифам народ иранского происхождения. Во времена Геродота (V в. до н. э.) кочевали за Доном, позднее (очевидно, с III в. до н. э.), тесня скифов, распространились далеко на запад, вплоть до Дуная.
[60] Ad Att, IX, 1.
[61] AdAtt., X, 7.
[62] Ad Att, IX, 10.
[63] Родственные связи с семьей Гая Мария рано определили близость Цезаря к марианцам и популярам. Эта близость была скреплена женитьбою Цезаря на Корнелии — дочери видного марианца Луция Корнелия Цинны. Когда Сулла, по возвращении с востока вновь утвердившийся у власти (82 г. до н. э. ), потребовал от Цезаря развестись с Корнелией, тот отказался, и этот отказ, оставшийся для Цезаря в общем без последствий, и был его ранней победой над защитником дела оптиматов Суллою.
[64] De bello civ., I, 22.
[65] У него даже несколько раз проскальзывает мысль, что положение плебеев в римской республике было, собственно говоря, лучше положения патрициев (Pro Cluent., 40; Pro domo sua, 14).
[66] Pro Sext., 49.
[67] Марк Теренций Варрон (116 - 27 до н. э.) — римский государственный деятель и писатель, друг и соратник Помпея, был родом из Реаты, Цицерон происходил из Арпина, прадед Катона знаменитый Катон Цензорий, бывший предприимчивым землевладельцем, — из Тускула.
[68] De bello civ., II, 32.
[69] Имеются в виду войны Цезаря в Галлии, завершившиеся покорением всех галльских племен на территории современных Франции и Бельгии (58 - 51 до н. э.). Алезия и Герговия — галльские города, центры антиримского восстания, подавленного Цезарем в 52 - 51 гг. (Алезия — город мандубиев, к западу от верховий Соны, Герговия — город арвернов, к югу от современного Клермон–Феррана).
[70] Слова не названного по имени центуриона с военного транспорта, захваченного у Цезаря во время кампании в Африке. Последняя датируется концом 47 — началом 46 г. до н. э. Следовательно, 36-летний срок отсчитывается здесь с начала военной карьеры Цезаря, который начал свою военную службу в свите претора Терма в Азии в 81 г.
[71] De bello afric., 45.
[72] См.: Histoire de l'esclavage dans l'antiquité Валлона (Wallon), том II, гл.IX.
[73] Поначалу римское войско являлось народным ополчением, служба в котором считалась почетной обязанностью для всех граждан, обладавших известным имущественным цензом, т. е. способных экипировать и хотя бы частично содержать себя на походе; не обладавшие цензом — пролетарии, или capite censi, т. е. учитывавшиеся персонально, но не по имуществу, — к военной службе не привлекались. Марий во время войн с германцами (конец II в. до н. э.) первым стал широко вербовать пролетариев, служивших исключительно за жалованье, благодаря чему римское войско стало утрачивать характер гражданского ополчения, превращаясь постепенно в профессиональную наемную армию.
[74] Писано во 2‑й половине XIX в.
[75] Lucan. Phars., II, 300:
«…Non ante revellar
Exanimem quam te complectar, Roma, tuumque
Nomen, libertas, et inanem prosequar umbram».
В стихотворном переводе Л. Е. Остроумова те же строки выглядят так:
…Так, сына лишившись, родитель
Осиротелый идет — и ему провожать погребенье
Скорбь до могилы велит; он рад похоронное пламя
Собственноручно разжечь и к сложенной куче поленьев
Факел угрюмый поднесть.
Оторвать меня смогут не раньше
Чем обниму я, о Рим, твой труп: и твою, о Свобода,
Невоплощенную тень провожать я буду до гроба.
[76] Марк Кальпурний Бибул — коллега Цезаря по консульству в 59 г. до н. э. Оппозиция решениям Цезаря привела Бибула к полному разрыву с коллегой. Эта же вражда позднее привела его в лагерь Помпея, который назначил его командующим флота, защищавшего подступы к балканскому побережью.
[77] Цицерон не был участником заговора против Цезаря, но заговорщики, естественно, видели в нем духовного вождя республиканской оппозиции. По свидетельству Диона Кассия, писателя начала III в. н. э., автора «Римской истории», убийцы Цезаря, выбежав на форум, выкрикивали имя Цицерона (Dio Cass. 44, 20, 4).
[78] В главе о Бруте.
[79] Регий (современный Реджо–ди–Калабрия) — портовый город в Брут- тии, на юго–западной оконечности Италии.
[80] Велия — город на западном побережье Италии, к югу от Кампании.
[81] Амфиарай — в греческой мифологии герой из Аргоса, один из участников похода Семерых против Фив. Будучи мудрым прорицателем, предвидел неудачу похода, но, уступая настояниям своей жены Эри- филы, не смог отказаться от участия. После поражения Семерых под стенами Фив обратился в бегство, но не погиб, а был поглощен вместе с колесницею разверзшейся землей, чтобы затем стать бессмертным.
[82] По сути дела, противостоящие друг другу политические группировки популяров (от populus — народ) и оптиматов (от optimus — лучший) сложились в Риме гораздо раньше, уже во времена Гракхов (последняя треть II в. до н. э.). Первые представляли римскую демократию, их опорой были широкие круги всадников и крестьяне, вторые — сенаторскую аристократию. Однако бесспорно, что Цицерон придал понятиям «популяры» и «оптиматы» новый морально–политический смысл: первые у него являют собой склонных к демагогии популистов, вторые — всех тех добропорядочных граждан, кому дороги традиционный республиканский порядок и республиканские ценности. Ср., например, его определение в речи в защиту Публия Сестия, произнесенной в 56 г. до н. э.: «Среди наших граждан было два рода людей, стремившихся участвовать в государственной деятельности и играть в государстве выдающуюся роль: одни из этих людей хотели и считаться и быть популярами, другие — оптиматами. Те, кто хотел, чтобы их поступки и высказывания были приятны толпе, считались популярами, а те, кто действовал так, чтобы их решения находили одобрение у всех честнейших людей, считались оптиматами» (Cic., Pro P. Sestio, 45, 96, пер.В. О. Горенштейна).
[83] Имеется в виду Марк Антоний.
[84] Ad fam., XII, 25.
[85] Авл Гирций и Гай Вибий Панса, друзья и соратники Цезаря, были консулами в 43 г. до н. э.
[86] Бриндизи (древний Брундизий) — портовый город на юго–восточном побережье Италии, важнейший для сношений с Балканским полуостровом.
[87] Децим Юний Брут Альбин (81 - 43 до н. э.) — римский политический деятель, многие годы был соратником Цезаря, затем изменил политическую ориентацию и стал одним из участников заговора на жизнь диктатора. В год смерти Цезаря в ранге пропретора должен был вступить в управление Цизальпийской Галлией. Погиб в борьбе с Марком Антонием.
[88] Секст Помпей Магн (67 - 35 до н. э.) — сын триумвира, был свидетелем гибели своего отца у побережья Египта, затем один из руководителей республиканского сопротивления в Африке и Испании. После смерти Цезаря по соглашению с Антонием получил командование над римским флотом. Позднее утвердился в Сицилии (43 г.), где правил ряд лет, пока, наконец, его флот не был разгромлен Октавианом (36 г.). Бежал на Восток, пытался создать новую операционную базу в Малой Азии, где и погиб.
[89] Гай Октавий (63 до — 14 н. э.) — внучатый племянник Цезаря (сын его племянницы). По завещанию диктатора усыновленный им, получил новое имя — Гай Юлий Цезарь Октавиан. Вместе с Марком Антонием и Марком Эмилием Лепидом — участник II триумвирата (43 г.); по соглашению в Брундизии (40 г.) получил в управление римский Запад. Позднее, после устранения Лепида (36 г.) и разгрома Антония (31-30 гг.), стал единоличным правителем Римского государства. В 27 г. принял новый титул Августа (буквально — «Возвеличенного [богами]»). Завершил дело Цезаря по созданию нового императорского режима.
[90] Калатия — город в Самниуме, в южной Италии, к востоку от Капуи.
[91] Казилин — город в Кампании, к северу от Капуи.
[92] Philipp., XIV, 7.
[93] Гай Кассий Лонгин (умер в 42 до н. э.) — римский политический деятель и военачальник, соратник Красса и Помпея. После Фарсала, пощаженный, а затем и обласканный Цезарем, внутренне не примирился с новым режимом и стал одним из организаторов заговора против диктатора. После убийства Цезаря отправился на восток, утвердился в Сирии, где собрал большое войско. После заключения II триумвирата соединился в Малой Азии с Марком Юнием Брутом, после чего оба переправились на Балканы. После поражения при Филиппах покончил жизнь самоубийством.
[94] Квинт Корнифиций — римский государственный деятель, оратор и поэт, один из корреспондентов Цицерона. В 44 -42 гг. до н. э. в ранге пропретора управлял провинцией Африкой.
[95] Марк Эмилий Лепид (ок. 90- 12 до н. э.) и Луций Мунаций Планк (ок. 90-15 дон. э.) — римские политические деятели и военачальники, соратники Цезаря. Позднее Лепид был участником II триумвирата до устранения его из этой квазиколлегии Октавианом, а Планк — сотрудником Антония, от которого он, в конце концов, перешел к Октавиану.
[96] О Поллионе см. выше, прим. 2 к Введению.
[97] Adfam., X, 31.
[98] Ad fam., XII, 13.
[99] Ad fam., XII, 12.
[100] В сражении при Мутине (современная Модена) в северной Италии весной 43 г. до н. э. Марк Антоний потерпел поражение от своих бывших сотоварищей–цезарианцев Гирция и Пансы, которые, будучи консулами, действовали по поручению сената. Это был первый и последний успех восстановленного после смерти Цезаря республиканского порядка.
[101] Ad Brut., 3.
[102] Philipp., III, 14.
[103] Apud Senec. Suas, 6.
[104] Кайета — портовый город в южном Лациуме.
[105] Plut. Cic., 48.

2. Частная жизнь Цицерона

I

Те, кто читал переписку Цицерона с Аттиком и кто знает, какое место в этих интимных сообщениях занимают денежные дела, не будут удивлены, если я начну исследование о его частной жизни с того, что постараюсь определить размеры его состояния. Богатство составляло одно из главных занятий людей того времени, как и людей современного века, и в этом, быть может, эти обе эпохи, так часто и охотно сравниваемые, больше всего похожи одна на другую.
Чтобы быть в состоянии определить бюджет хозяйства Цицерона, необходимо было бы иметь в своем распоряжении все записи Эрота, его управляющего. Все, что нам более или менее достоверно известно по этому поводу, — это лишь то, что его отец оставил ему очень небольшое состояние, которое он значительно увеличил, хотя и нельзя точно сказать, до какой суммы оно доходило. Его враги обыкновенно преувеличивали его состояние, желая вызвать подозрения относительно способа, каким он его приобрел, и весьма возможно, что, если бы мы знали его величину, оно показалось бы также значительным; но следует воздерживаться судить об этом по меркам нашего времени. Богатство не есть нечто безусловное; человек считается богатым или бедным смотря по той среде, где он живет, и, возможно, что то, что считалось бы богатством в одном месте, в другом было бы лишь достатком. А как известно, в Риме богатство было далеко не так равномерно распределено, как у нас. За сорок лет до консульства Цицерона трибун Филипп говорил, что в таком огромном городе не было и двух тысяч человек, которые обладали бы родовым имуществом[1]; но зато эти люди владели всем общественным достоянием. Красе утверждал, что для того, чтобы можно было назваться богатым, надо было быть в состоянии прокормить целую армию на свои доходы, и мы знаем, что он имел возможность сделать это, нисколько не стесняясь. Милон [2] нашел способ задолжать в несколько лет свыше 70 миллионов сестерциев (14 миллионов франков, т. е. около 5.000.000 руб.). Цезарь, будучи частным лицом, истратил сразу 120 миллионов сестерциев (24 миллиона франков, т. е. около 9.000.000 руб.), чтобы подарить римскому народу новый форум. Такие безумные траты предполагают огромные состояния. Сравнительно с ними состояние Цицерона, которого едва хватило на покупку дома на Палатине и на отделку его виллы в Тускуле, как бы значительно оно ни представлялось нам в настоящее время, в ту эпоху несомненно должно было казаться довольно обыкновенным.
Но каким образом Цицерон приобрел это свое состояние? Было бы очень интересно это знать, чтобы дать ответ на дурные слухи, распространяемые его врагами. В одном месте он говорит, что средствами приобрести честным путем состояние в Риме были торговля, подряды по общественным работам и откуп налогов [3]; но эти способы, очень удобные для людей, желающих поскорее разбогатеть, годились лишь для тех, кто не имел никаких политических целей; они затрудняли достижение общественных должностей, а следовательно, и не были пригодны для человека, стремившегося управлять своей страной. Не видно также, чтобы он поступал, как Помпей, который поместил свои денежные средства в одно солидное банковское предприятие и получал свою долю из его прибылей, — по крайней мере, в его письмах нет даже намека на его участие в делах такого рода. Точно так же не мог он ждать дохода и от своих прекрасных сочинений. Тогда не было обычая, чтобы автор продавал их издателю, или, вернее сказать, издательское дело, как мы его понимаем теперь, тогда лишь зарождалось. Обыкновенно те, кто хотел прочитать или приобрести какую–нибудь книгу, доставали ее от автора или от его друзей и отдавали ее переписать своим рабам. Когда у них было переписчиков более, чем требовалось для их собственной надобности, они заставляли их работать для публики и продавали те экземпляры, которые им были не нужны; но автору не перепадало ровно ничего из могущих получиться от этого барышей. И, наконец, не высокие общественные должности могли обогатить Цицерона; как известно, они служили не столько средством поправить состояние, сколько его истратить, — то вследствие той цены, какую иногда нужно было платить за них, то вследствие большого расхода на игры и празднества, устройство которых лежало на обязанности некоторых должностных лиц. Только одно управление провинциями давало огромные доходы. На эти–то доходы больше всего и рассчитывали обыкновенно главные честолюбцы, чтобы зачинить те прорехи, какие производили в их состоянии роскошь их частной жизни и издержки их жизни общественной. Между тем Цицерон сам лишил себя этого управления, уступив своему сотоварищу Антонию[4] провинцию, которою он, согласно обычаю, должен был управлять после своего консульства. Правда, имеется подозрение, что он заключил с ним в то время какое–то условие, по которому он выговорил себе часть из предоставляемых другому огромных доходов. Если такая сделка и имела место, что очень сомнительно, то достоверно известно, что она не была выполнена. Антоний грабил свою провинцию, но грабил ее лишь для одного себя, и Цицерон от него никогда не получил ничего. Двенадцать лет спустя, помимо своего желания, он был назначен проконсулом Киликии[5]. Мы знаем, что в этой должности он пробыл всего лишь один год и, не делая ровно ничего противозаконного и заботясь о благоденствии своих управляемых, он сумел вывести оттуда 2.200.000 сестерциев (440.000 франков, т. е. около 170.000 руб.), а это дает нам понятие о том, как можно было нажиться в провинциях, если не стесняться грабить их. К тому же эти деньги не пошли впрок Цицерону: часть из них он дал взаймы Помпею, который их ему не вернул, а во время гражданской войны он потерял и остальные, так что по окончании ее он остался без всяких средств к жизни.
Таким образом, происхождение его богатства нужно искать в другом месте. Живи он в наши дни, нам было бы нетрудно дознаться, откуда оно взялось. Оно в достаточной степени нашло бы себе объяснение в его несравненном таланте оратора. С его красноречием в наше время он быстро обогатился бы в качестве адвоката; но в те времена имелся закон, запрещавший ораторам принимать какое–либо вознаграждение, какой–либо подарок от тех, кого они защищали (lex Cincia de donis et muneribus). Хотя этот закон был проведен одним трибуном, имевшим в виду интерес народа, как это передает Тит Ливий[6], но в сущности это был аристократический закон. Не дозволяя адвокату извлекать законную пользу из своего таланта, он отстранял от адвокатуры всех неимущих и сохранял эту профессию в виде привилегии для богатых, или, лучше сказать, он не позволял ей стать настоящей профессией. Мне представляется только, что закон этот не всегда строго соблюдался. Так как он не мог всего предвидеть, то он и не в силах был помешать признательности клиентов принимать те или иные остроумные формы, ускользавшие от его строгости. Если они твердо решались отплатить так или иначе за оказанные им услуги, то мне кажется невероятным, что закон мог, в конце концов, помешать им это сделать. Во времена Цицерона не считалось преступлением открыто нарушать его. Веррес говорил своим друзьям, что он разделил деньги, привезенные им из Сицилии, на три части; из них первая, и самая значительная, предназначалась для подкупа судей, другая — для уплаты адвокатам, сам же он довольствовался одною третьей частью[7]. Цицерон, издевавшийся по этому поводу над Гортензием, адвокатом Верреса[8], остерегался следовать этому примеру. Его брат утверждает, что с того времени, как он стал добиваться консульства, он никогда ничего ни с кого не требовал [9]. Однако, каким бы щепетильным его себе ни представлять, трудно допустить, чтобы он никогда не воспользовался добровольным вознаграждением от своих клиентов. Правда, он отказался принять дары, предложенные ему сицилийцами в знак признательности за то, что отомстил за них Верресу, но, быть может, было бы неосторожно принять их после такого блестящего процесса, привлекшего к нему всеобщее внимание и создавшего ему могущественных врагов; зато несколько лет спустя он не отказался принять подарок от своего друга Папирия Пета, чье дело он незадолго перед тем защищал[10]. Подарок этот состоял из прекрасных греческих и латинских книг, а Цицерон ничего не любил так, как книги. Известно также, что в тех случаях, когда он нуждался в деньгах, а это с ним иногда случалось, он обращался преимущественно к тем богатым людям, которых он защищал. По отношению к нему эти люди были менее строгими и более терпеливыми заимодавцами, и вполне естественно, что, оказав им услугу своим словом, он пользовался у них кредитом. Он нам сам рассказывает, что купил дом Красса на деньги своих друзей. Из числа их один только П. Сулла, которого он незадолго перед тем защищал[11], одолжил ему 3 миллиона сестерциев (400.000 франков, т. е. около 150.000 руб.). Когда по этому поводу на него обрушились с нападками в сенате, он отделался шуткою, что доказывает, что закон Цинция не слишком строго соблюдался и что нарушавшие его не особенно опасались преследования[12]. Таким образом, очень возможно, что все эти важные господа, которым он спас честь или состояния, все те города или провинции, которые он защищал от алчности правителей, все те чужеземные государи, за интересы которых он вступался в сенате, а особенно те богатые компании менял, через которые проходили все деньги, стекавшиеся в Рим со всего света, и которые он охотно поддерживал своим влиянием или словом, часто старались найти и находили случаи выказать ему свою признательность. Такого рода выражения благодарности кажутся нам в настоящее время настолько естественными, что даже до некоторой степени затруднили бы нас, если бы мы пожелали защищать Цицерона в том, что он не всегда от них отказывался; но мы можем быть уверены, что если он иногда и разрешал себе принимать эти выражения благодарности, то все же он делал это с большей осмотрительностью и умеренностью, чем значительная часть современников.
Нам известна одна из наиболее обыкновенных и, по–видимому, вполне законных форм, в каких находила себе проявление такая признательность. В Риме был обычай расплачиваться после смерти посредством духовного завещания со всеми долгами признательности и привязанности, скоплявшимися во время жизни. Это средство давало возможность сквитаться с адвокатом, защищавшим его, и, по–видимому, закон Цинция этому не препятствовал. У нас нет ничего подобного. В ту же эпоху отец семейства, имевший естественных наследников, мог раздать из своего состояния любую сумму по своему усмотрению родственникам, друзьям и всем тем, кто был ему приятен или полезен. Этот обычай сделался злом, когда к нему примешались мода и тщеславие. Желая похвастаться многочисленностью друзей, в завещание вносили массу лиц и естественно отдавали предпочтение наиболее известным. Иногда в каком–нибудь завещании встречались вместе такие люди, между которыми не было ровно ничего общего и которые должны были только удивляться, как это они сюда попали вместе. Клувий, богатый банкир из Поццуоли[13], уже после Фарсала завещал свое имущество Цицерону и Цезарю [14]. Архитектор Кир поместил среди своих сонаследников Клодия и Цицерона, то есть двух лиц, наиболее ненавидевших друг друга в Риме [15]. Этот архитектор смотрел, очевидно, как на славу иметь друзей во всех лагерях. Доходили даже до того, что в своих завещаниях писали лиц, которых при жизни и в глаза никогда не видали. Лукулл[16] увеличил свое огромное состояние за счет тех наследств, какие оставляли ему совершенно неизвестные лица в то время, как он управлял Азией. Аттик также получил очень много наследств от людей, о которых он никогда не слышал и которые знали его лишь по имени. Что же касается Цицерона, то, будучи таким выдающимся оратором, имея столько обязанных ему людей и являясь как бы гордостью всех римлян, он особенно часто должен был являться объектом таких посмертных благодарностей. Из его писем видно, что он наследовал многим лицам, не игравшим, по–видимому, особой роли в его жизни. В общем, отдельные суммы, доставшиеся ему по завещаниям, не были значительны. Одна из самых больших унаследована им от его старого учителя, стоика Диодота, которого он содержал при себе до его смерти [17]. Чтобы отблагодарить за эту долгую привязанность, Диодот оставил ему все свои сбережения, скопленные им в качестве учителя и профессора. Сбережения эти достигали суммы в 100.000 сестерциев (20.000 франков, то есть 7.500 рублей). Все эти незначительные в отдельности наследства в общем дали порядочную сумму. Цицерон сам исчисляет ее свыше 20 миллионов сестерциев (4 миллиона франков, то есть около 1,5 миллиона рублей) [18]. Вследствие всего сказанного выше мне представляется вполне вероятным, что эти наследства вместе с подарками, полученными им в знак признательности от обязанных ему клиентов, и были главным источником его богатства.
Это богатство состояло из имущества разного рода. Во–первых, у него были дома в Риме. Кроме того дома на Палатине, в котором он жил сам, и другого в Каринах, где жил его отец, у него было еще несколько в Аргилете и на Авентине[19], приносивших ему 80.000 сестерциев (16.000 франков, т. е. 6.500 руб.) дохода в год[20]. Кроме того, у него было много вилл в разных местах Италии. Из них нам известны восемь наиболее значительных [21], не считая тех небольших домиков (diversoria), которые богатые господа приобретали для себя на главных дорогах для отдыха в них при переездах из одного владения в другое. Затем у него были деньги, которые он употреблял различными способами, как это видно из его переписки. Мы не можем точно определить эту часть его состояния, но на основании привычек богатых римлян того времени можно сказать утвердительно, что она равнялась приблизительно стоимости его домов и поместий. Однажды, торопя Аттика купить ему понравившиеся сады, он небрежно сообщает ему, что сумма в 600.000 сестерциев (120.000 франков, т. е. около 50.000 руб.) у него, наверное, найдется[22]. Тут мы, быть может, касаемся одного из самых любопытных различий, отличающих социальное состояние того времени от нашего. В настоящее время только у банкиров по профессии происходит такой значительный оборот финансов. Французская аристократия всегда проявляла презрительное отношение
к денежным вопросам. Римская аристократия, напротив, знала их очень хорошо и занималась ими очень много. Эти огромные состояния предоставлялись в распоряжение политического честолюбия. Их тратили не колеблясь, чтобы создать себе сторонников. Кошелек лица, добивающегося общественных почетных должностей, был всегда открыт для всех, кто мог быть ему полезен. Самым бедным он дарил, другим ссужал взаймы и старался завести с ними взаимные связи, чтобы привлечь их на свою сторону. Успех обычно доставался тому, кто умел побольше одолжить народу. Цицерон, хотя и не столь богатый, как большинство из них, тем не менее подражал им. В письмах, которые он писал Аттику, почти везде говорится о векселях и личных ссудах, и из них можно видеть, что деньги его находятся в постоянном обороте. У него постоянные денежные дела или, как теперь говорится, текущие счета с самыми важными лицами. То он ссужает Цезаря, то сам берет у него. Между его многочисленными должниками находятся люди всяких сословий и состояний, начиная от Помпея до Гермогена, который, кажется, всего лишь отпущенник. К сожалению, в конце концов, лиц, кому он должен сам, еще больше, чем его должников. Несмотря на примеры и советы Аттика, он плохо вел свои денежные дела. Постоянно у него появлялись прихоти, обходившиеся ему очень дорого. То ему требовались во что бы то ни стало статуи и картины для украшения его галерей, чтобы придать им внешность греческих гимнасиев. То он тратил большие суммы на украшение своих загородных домов. Великодушный не вовремя, он ссужает другим даже тогда, когда сам принужден занимать для себя. Именно тогда, когда у него особенно много долгов, ему вдруг загорится купить какую–нибудь новую виллу. В таких случаях он, не колеблясь, обращается ко всем римским банкирам; он идет сам к Консидию, Аксию, Вектену, Весторию; он готов попробовать даже разжалобить Цецилия, дядю его друга Аттика, если бы не знал его несговорчивого нрава. Впрочем, он весело переносит свое безденежье. Мудрый Аттик напрасно твердил ему, что унизительно иметь долги, но так как это унижение он разделяет со многими, то оно кажется ему несущественным, и он первый подшучивает над этим. Однажды он рассказывает одному из своих друзей, что он до такой степени запутался в долгах, что охотно вступил бы в какой- либо заговор, если бы его пожелали принять, но что с того времени, как он изобличил заговор Катилины, он не внушает больше в этом отношении доверия[23]; когда же настает первое число месяца, день расплаты по долгам, то он обыкновенно уезжает в Тускул и предоставляет Эроту или Тирону[24] препираться с кредиторами.
Эти затруднения и неприятности, постоянно встречающиеся в его переписке, заставляют нас почти невольно вспоминать некоторые места в его философских произведениях, которые кажутся довольно непонятными, если их сравнить с образом его жизни, и которые можно было бы легко обратить против него. Тот ли это беззаботный и безрассудный человек, всегда готовый сорить деньгами, который восклицает с таким трогающим нас убеждением: «Бессмертные боги, когда же, наконец, люди поймут, какие сокровища сокрыты в экономии!» [25] Каким образом этот страстный любитель предметов искусства, этот горячий друг роскоши и великолепия позволял себе называть безумцами людей, особенно любящих статуи и картины или воздвигающих себе роскошные дома? Здесь он сам себе изрекает приговор, и нам нет охоты вполне его оправдывать; но, прежде чем произнести ему строгое осуждение, вспомним, в какое время он жил и каковы были его современники. Я не хочу сравнивать его с наихудшими, в этом случае его торжество над ними было бы слишком легко, но и среди тех, на которых принято смотреть, как на наиболее честных людей, он все же занимает одно из лучших мест. Он не обязан своим состоянием ростовщичеству, подобно брату и его друзьям; он не увеличивал его путем той беспредельной скупости, в какой упрекали Катона; он не грабил провинций, как это делали Аппий или Кассий[26]; он не участвовал, как Гортензий, в дележе этого награбленного. Таким образом, необходимо признать, что, несмотря на упреки, какие ему можно сделать, он все же в денежных вопросах был много деликатнее, много бескорыстнее других. К тому же своею беспорядочностью он вредил лишь себе[27], и если он и имел некоторую склонность к расточительности, то, во всяком случае, не прибегал для ее удовлетворения к преступным средствам. Подобная добросовестность делает ему честь тем более, что проявления ее в то время были очень редки и что очень немногим людям удалось пройти свой жизненный путь незапятнанными, живя среди такого жадного и испорченного общества.

II

Не меньших похвал заслуживает он и за свою честную и порядочную семейную жизнь. И в этом его современники не могли служить ему примером.
Весьма возможно, что его молодость прошла очень строго[28]. Он страстно желал сделаться выдающимся оратором, а это не давалось без труда. Мы знаем от него, насколько тяжело было в то время изучение красноречия. «Чтобы добиться в этом деле успеха, — говорит он, — необходимо отказаться от всех удовольствий, избегать всяких развлечений, сказать «прости» забавам, играм, торжествам и почти даже общению с друзьями» [29]. Именно этой ценой он купил свой успех. Обуревавшее его честолюбие предохранило его от других страстей и удовлетворяло его. Учение заняло и заполнило всю его молодость. Когда эти первые годы миновали, опасность стала меньше; усвоенная им привычка к труду и большие дела, за которые он брался, в достаточной степени могли предохранить его от всякого опасного увлечения. Не расположенные к нему писатели напрасно пытаются найти в его жизни следы той беспорядочности, которая была так обычна вокруг него. Самые недоброжелательные, как, например, Дион[30], подшучивают над ним по поводу одной умной женщины по имени Цереллия, которую он называет в одном месте своим близким другом[31]. Да она и на самом деле им была и, по–видимому, имела даже на него влияние. Его переписка с нею сохранялась и была обнародована. Как передают, тон этой переписки был довольно свободный, и это–то, по–видимому, прежде всего дало повод к подозрению; но надо заметить, что Цереллия была намного старше его, что она не только не являлась причиною раздора в его семейной жизни, но, напротив, служила посредницей, примиряя его с женой[32], и, наконец, что их дружественная близость обязана была, по–видимому, их обоюдной любви к философии[33] , а это начало спокойное и не чревато печальными возможностями. Цереллия была образованная женщина, и беседа с нею должна была доставлять большое удовольствие Цицерону. Ее возраст, ее воспитание, несколько необычное и выделявшее ее из среды обыкновенных женщин, позволяли держаться с нею непринужденно, а так как Цицерон по природе был очень восприимчив, то в увлечении он не всегда был в состоянии управлять собой и сдерживать свой ум; а так как, кроме того, и по личной склонности, и по национальной особенности он высоко ценил ту свободную и смелую веселость, образцы которой являл ему Плавт[34], то весьма возможно, что он писал ей без всякого стеснения шутки «посолонее аттических и чисто римские»[35]. Впоследствии, когда подобная деревенская и республиканская простота вышла из моды и когда под влиянием создавшегося двора вежливость значительно утончилась и самые манеры стали много сдержаннее, свобода этих намеков могла, без сомнения, смутить чью–либо деликатность и дать повод к дурным слухам. Что касается нас, то мы должны в настоящее время жалеть о потере этих писем Цицерона к Цереллии более, чем о потере других его писем. Быть может, они помогли бы лучше остальных познакомить нас с частностями общественных отношений и светской жизни того времени.
Как полагают, когда он женился, ему было около тридцати лет. Это случилось в конце владычества Суллы и во время его первых ораторских успехов. Его жена, Теренция, принадлежала к знатной и богатой семье. Она принесла ему в приданое, по словам Плутарха[36], 120.000 драхм (111.000 франков, т. е. около 42.000 руб.) [37], и, кроме того, как нам известно, она владела несколькими домами в Риме и лесом около Тускула[38]. Это была выгодная женитьба для молодого человека, начинавшего свою политическую жизнь, имея больше таланта, чем денег. Из писем Цицерона получается довольно невыгодное представление о Теренции. Она нам рисуется как женщина хозяйственная, экономная и любящая порядок, но желчная и неприятная. Жизнь с нею была нелегка. Она плохо ладила со своим деверем Квинтом и еще хуже со своей невесткою Помпонией, которая, впрочем, не ладила ни с кем. На своего мужа она имела то влияние, какое обыкновенно всегда имеет женщина с сильным и упрямым характером на нерешительного и равнодушного человека. Цицерон долгое время предоставлял ей полную власть в хозяйстве; он был рад избавиться от некоторых занятий, приходившихся ему не по душе. Она оказывала также некоторое воздействие и на его политическую жизнь. Она присоветовала ему несколько энергичных мероприятий во время великого консульства, а впоследствии она же поссорила его с Клодием из ненависти к Клодию, которого она подозревала в желании ей понравиться. Так как всякая выгода казалась ей хорошею, то ей удалось впутать Цицерона в кое–какие финансовые дела, которые сам Аттик, не отличавшийся щепетильностью, не считал достаточно честными; но здесь и кончалась ее власть. По–видимому, она была вполне чужда и, быть может, индифферентна к литературной славе своего мужа. Ни в одном из прекрасных произведений Цицерона, в которых так часто упоминаются имена его дочери, брата и сына, не говорится ни слова о его жене. Теренция не имела никакого влияния на его ум. Он никогда не поверял ей своих задушевных мыслей относительно самых важных жизненных дел, он не делился с ней также ни своими верованиями, ни своими убеждениями. В его переписке относительно этого имеется любопытное свидетельство. Теренция была набожна, и набожна до крайности. Она совещалась с прорицателями, веровала в чудеса. Цицерон отнюдь не позаботился просветить ее на этот счет. В одном месте он даже проводит как будто некоторое странное подразделение обязанностей между собою и ею: на ней лежит, по его словам, благоговейное служение богам, а на нем — служба людям[39]. Он не только не стеснял ее набожности, но он даже делал ей уступки, несколько нас удивляющие. Вот, например, что он ей писал в ту самую минуту, когда готовился отправиться в лагерь Помпея: «Наконец–то я освободился от своего нездоровья и от своих страданий, доставлявших тебе столько беспокойства. На другой же день после моего отъезда я узнал их причину. Ночью меня вырвало чистейшей желчью, и я почувствовал себя сразу легче, как будто бы какой бог помог мне. Очевидно, это сделал Аполлон или Эскулап. Прошу тебя возблагодарить их за это с твоей обычной набожностью и усердием»[40]. Подобная речь кажется странною в устах этого скептика, написавшего трактат О природе богов. Но, очевидно, Цицерон принадлежал к числу таких людей, как Варрон и многие другие, которые, сами не придавая никакого значения исполнению религиозных обрядов, находили, однако, что они полезны для народа и для женщин.
До нас сохранилась целая книга писем Цицерона к Теренции; в этой книге содержится целая история его хозяйства. Первое, что бросается в глаза, лишь только откроешь ее, — это то, что письма в ней, если их брать в хронологическом порядке, становятся все короче, так что последние являют собою просто записки в несколько строк. И не только уменьшается длина писем, но и тон уже не тот, а выражения нежности становятся все реже и реже. Прежде всего, из этого можно заключить, что эта привязанность была не из тех, которые возрастают со временем; привычка жить вместе, играющая такую роль в супружеских союзах, не укрепила, а ослабила их связь. Вместо того, чтобы укрепиться, она со временем износилась. Первые письма наполнены необыкновенной страстностью. Правда, в это время Цицерон был уже женат около двадцати лет, но он был тогда в большом несчастье, а кажется, несчастье делает людей нежнее, равно как и семьи сплачиваются теснее, когда на них падают тяжелые удары судьбы. Цицерон только что был приговорен к изгнанию. Он с грустью покидал Рим, где, как ему было известно, сожгли его дом, предали преследованию его друзей и чинили обиды его семье. Теренция вела себя мужественно: на ней выместили гнев на ее мужа, и она все терпеливо превозмогла. Узнав, как с ней обращались, Цицерон пишет ей с отчаянием: «О я несчастный! И нужно же было, чтобы такая добродетельная, нежная, набожная и преданная женщина испытала из–за меня такие муки!» [41] «Верь мне, — писал он ей в другом месте, — что ты мне всего дороже. Сейчас мне чудится, что я вижу тебя, и я плачу!» [42] И он добавлял с еще большим чувством: «О, жизнь моя, я хотел бы увидеть тебя еще раз и умереть на твоих руках!» [43] После этого переписка прерывается на шесть лет. Она начинается снова с того времени, когда Цицерон покидает Рим и уезжает управлять Киликией, но тон ее уже сильно меняется. В единственном письме, уцелевшем до нас от того момента, выражения привязанности заменены деловыми поручениями. Дело идет о наследстве, явившемся весьма кстати для Цицерона, и способах извлечь из него наибольшую выгоду. Правда, он еще величает Теренцию нежно любимою и желанною (suavissima atque optatissima), но эти слова не более как условные выражения вежливости. Однако он высказывает горячее желание увидать ее поскорее и просит ее выехать навстречу подальше, насколько она может [44]. Она выехала в Бриндизи и по счастливой случайности прибыла в этот город, как раз когда ее муж въезжал в гавань; они встретились на форуме и обнялись. Это было счастливое время для Цицерона. Он возвращался с титулом императора и с надеждою на триумф[45]; он нашел свою семью согласною и веселою. К несчастью, того и гляди готова была вспыхнуть гражданская война. Во время его отсутствия партии окончательно порвали друг с другом; они были совсем готовы, чтобы вступить во взаимную борьбу, и уже на другой день по приезде Цицерону пришлось делать выбор между ними и объявить себя союзником одной из них.
Эта война не только повредила его политическому положению, она была гибельна для его семейного счастья. Когда переписка возобновляется после Фарс ала, она становится до крайности сухой. Цицерон возвращается в Италию и снова высаживается в Бриндизи, но уже не торжествующий и счастливый, а побежденный и отчаявшийся. На этот раз он не желает более увидеться с женою, хотя никогда он так не нуждался в утешении. Он удаляет ее от себя, и даже без всякого стеснения. «Если ты приедешь, я не вижу, чем бы ты могла быть мне полезна» [46] . Этот ответ особенно жесток тем, что в то же время он вызвал свою дочь, чтобы получить утешение в беседе с нею. Что же касается его жены, она получает от него лишь коротенькие записки в несколько строк, и он даже имеет мужество признаться ей, что они так коротки потому, что ему нечего сказать ей[47]. В то же время он отсылает ее к Лепте, Требацию, Аттику, Сикке[48], чтобы от них узнать о его решениях. Это ясно показывает, что она больше не пользуется его доверием. Единственным знаком его участия к ней является повторяемая время от времени просьба заботиться о своем здоровье, просьба достаточно излишняя, так как она прожила более ста лет. Последнее его письмо к ней совершенно похоже на письмо к управляющему, когда ему отдают какой–либо приказ. «Я рассчитываю быть в Тускуле 7‑го или 8‑го числа этого месяца, — пишет он ей, — позаботься, чтобы все было приготовлено. Со мной, быть может, приедут несколько человек, и мы, вероятно, пробудем там несколько времени. Приготовь баню и похлопочи, чтобы не было недостатка ни в чем необходимом для жизни и здоровья» [49]. Через несколько месяцев после этого супруги разошлись, что уже можно было предвидеть по тону этого письма. Цицерон развелся с женою после тридцати с лишком лет супружества, когда у них уже были не только дети, но и внуки.
Какие мотивы привели его к такой печальной крайности? Возможно, что они не все нам известны. Тяжелый нрав Теренции должен был часто вызывать в семье те мелочные ссоры, которые, повторяясь без конца, подрывают исподволь самые прочные привязанности. Около того времени, когда Цицерон был возвращен из изгнания, всего лишь несколько месяцев спустя, как он писал те прочувствованные письма, о которых я говорил, он сообщал Аттику: «У меня семейные неприятности, о которых я не могу тебе писать». И он прибавлял к этому, боясь, как бы его не поняли: «Моя дочь и мой брат по–прежнему любят меня» [50]. Надо думать, что он имел серьезные основания обижаться на свою жену, чтобы исключить ее из числа лиц, в любовь которых он верил. Высказывают, между прочим, догадки, что Теренция могла ревновать Цицерона за ту любовь, какую он проявлял к своей дочери. Эта любовь доходила до оскорбительных для нее крайностей и предпочтений, а она была не такая женщина, чтобы терпеть молча. Надо полагать, что все эти несогласия еще издавна подготовляли разлад, но не они его решили окончательно. Причина для этого была более прозаическая и грубая: Цицерон оправдывает его мотовством и хищениями своей жены и обвиняет ее в том, что она не раз разоряла его в свою пользу. Одна из наиболее любопытных особенностей этой эпохи состояла в том, что женщины наравне с мужчинами занимались различными деловыми спекуляциями. Деньги для них были первою приманкою. Они извлекают доходы из своих имуществ, они размещают в разные места свои свободные средства, ссужают в долг и сами одалживаются. Мы находим одну женщину среди заимодавцев Цицерона и двух среди его должников. Но так как они не могли всегда выступать сами в этих денежных предприятиях, они обыкновенно прибегали к содействию какого–либо услужливого отпущенника или какого–нибудь подозрительного дельца, который следил за их интересами и пользовался от их барышей. В своей речи за Цецину[51], встретив в этом деле подобную личность, чье ремесло состояло в том, чтобы присасываться к богатству женщин и часто обогащаться за их счет, он описывает ее в следующих словах: «Такого рода мужчин больше всего в обыкновенной жизни. Это — льстец замужних женщин, адвокат вдов, сутяга по профессии, любитель ссор, большой охотник до процессов, невежда и глупец среди мужчин и ловкий и сведущий юрисконсульт с женщинами, хитро прикрывающийся выражениями ложного усердия и лицемерной дружбы, всегда готовый на услуги, иногда полезные, но редко добросовестные» [52]. Такой тип был желанным руководителем для женщин, томимых желанием нажить состояние; и у Теренции тоже был такой человек, ее отпущенник Филотим, ловкий в делах и не особенно щепетильный, подвизавшийся не без успеха в этом ремесле, так как и сам был богат и имел собственных рабов и отпущенников. Первое время Цицерон частенько пользовался его услугами, несомненно, по просьбам Теренции. По его указанию Цицерон скупил по дешевой цене часть имений Милона после его изгнания. Дело было выгодное, но не совсем деликатное, и Цицерон, который это прекрасно чувствовал, не мог говорить о нем не краснея. Уезжая в Киликию, он поручил Филотиму управление частью своего имущества и не замедлил в этом раскаяться. Филотим, управляя его имуществом, не столько заботился об интересах своего господина, сколько о собственных. Он оставил за собою прибыль, полученную от имущества Милона, и по возвращении Цицерона представил ему счет, по которому тот оказывался ему должным значительную сумму. «Это удивительный вор!»[53] - выбранился взбешенный Цицерон. В это время его подозрения не шли дальше Филотима, но, когда он вернулся из Фарсала, он ясно заметил, что Теренция была его соучастницей. «Я нашел мои домашние дела, — писал он одному другу, — в состоянии почти столь же плачевном, как и дела республики»[54]. Лишения, испытанные им в Бриндизи, сделали его недоверчивым. Он просмотрел свои счета более внимательно, чем он это делал обыкновенно, и ему не трудно было установить, что Теренция его частенько надувала. За один только раз она удержала 60.000 сестерциев (12.000 франков, то есть 4.500 руб.) из приданого своей дочери [55]. Это было крупное приобретение, но она не брезговала и более мелкими наживами. Ее муж поймал ее однажды на том, как она утаивала 2.000 сестерциев (400 франков, то есть около 150 руб.) из той суммы, которую он с нее требовал[56]. Такой обман окончательно возмутил Цицерона, вероятно уже давно огорчаемого и оскорбляемого другими еще причинами. Он решился наконец на развод, но решился на это не без огорчения. Нельзя безнаказанно разрывать узы, которые привычка, за отсутствием привязанности, должна бы связать очень крепко. Кажется, что в минуту разлуки, после стольких счастливых дней, прожитых вместе, после стольких невзгод, перенесенных сообща, непременно должны проснуться какие–нибудь трогательные воспоминания. Грусть этих тягостных минут увеличивается еще оттого, что, когда хотелось бы сосредоточиться и уединиться со своим горем, приходится заниматься мелочами, связанными с этим делом: надо защищать свои интересы, считать и спорить. Эти споры, всегда досадные для Цицерона, в это время заставляли его мучиться более, чем обыкновенно. Он писал обязательному Аттику, прося его заняться вместо него делами: «Эти раны слишком свежи; я не могу дотронуться до них, чтобы из них не пошла кровь» [57]. А так как Теренция продолжала спорить, то он решил положить конец этому спору, предоставив ей все, что она требовала. «Я предпочитаю, — писал он, — лучше иметь повод пожаловаться на нее, чем быть недовольным самим собою» [58].
Понятно, что недруги Цицерона не упустили случая посмеяться по поводу этого развода. В конце концов, это было справедливым возмездием, так как Цицерон сам слишком часто смеялся над другими и не мог рассчитывать, что его пощадят. А немного спустя он дал им новый случай повеселиться на его счет. Несмотря на свои шестьдесят три года, он вздумал снова жениться и выбрал себе совсем юную девушку, Публилию, которую доверил его опеке умерший отец. Женитьба опекуна на опекаемой бывает всегда несколько комична, причем обычно плохо приходится опекуну. Как мог Цицерон с его жизненным опытом и знанием света позволить себе такую неосмотрительность? Теренция, жаждавшая мести, повсюду распускала слухи, что он влюбился в эту юную девицу, но Тирон, его секретарь, утверждает, что он женился на ней лишь для того, чтобы с помощью ее имущества расплатиться со своими долгами, и я думаю, что надо верить Тирону, хотя в подобного рода супружествах редко бывает, чтобы тот, кто старше летами, был в то же время и беднейший. Как это и можно было предвидеть, недоразумения не замедлили проявиться в их семейной жизни. Публилия, будучи моложе своей падчерицы, не могла с ней поладить, и, как кажется, когда последняя умерла, она не сумела скрыть своей радости. Это показалось Цицерону непростительным преступлением, и он не пожелал больше ее видеть. Странно то, что эта молодая женщина вовсе не обрадовалась возможности получить свободу, которую ей возвращали, а, напротив, употребляла все усилия, чтобы снова вернуться в дом этого старца, ее отвергнувшего[59]; но он был непреклонен. На этот раз брачного опыта было достаточно, и рассказывают, что, когда его друг Гиртий предложил ему в жены свою сестру, он отказался под тем предлогом, что неудобно заниматься одновременно и женщиной и философией. Ответ был мудр, но следовало бы догадаться об этом немного раньше.

III

У Цицерона от Теренции было двое детей. Старшей была его дочь Туллия. Он ее воспитал на свой образец, посвящая ее в свои занятия и развивая в ней любовь к умственным занятиям, доставлявшим ему лично такое наслаждение и бывшим совершенно безразличными для его жены. «В ней я нахожу, — говорил он о своей дочери, — свои черты, свои слова, свою душу» [60]; вот почему он любил ее так нежно. Она была еще очень молода, а уже отец ее не мог удержаться, чтобы в одной из своих судебных речей не сделать намека на питаемую им к ней привязанность[61]. Эта любовь, несомненно самая глубокая из испытанных им, составила мучение его жизни. Невозможно представить себе участь более печальную, чем участь этой молодой женщины. Выданная замуж в первый раз в тринадцать лет за Пизона[62], а потом за Крассипеда[63] и разлученная с первым смертью, а со вторым по разводу, она вышла замуж в третий раз во время отсутствия своего отца, управлявшего тогда Киликией. Женихов у нее было много, даже из молодых людей самых знатных фамилий, и это не только потому, как это можно бы думать, что их привлекала известность ее отца. Цицерон говорит, что все думали, что он вернется очень богатым после своего управления. Стремясь вступить в брак с его дочерью, эти молодые люди рассчитывали сделать выгодную сделку, которая дала бы им возможность расквитаться с долгами [64]. Среди этих претендентов были сын консула Сульпиция [65] и Тиберий Нерон, ставший впоследствии отцом Тиберия и Друза[66]. Цицерон склонялся уже в пользу последнего, отправившегося за его согласием к нему в Киликию, когда его жена и дочь, которым он, уезжая, оставил право выбора, решили без его ведома предпочесть Корнелия Долабеллу [67]. Это был молодой человек из хорошей фамилии, друг Куриона, Целия и Антония, ведший одинаковый с ними образ жизни, то есть проживая свое состояние и рискуя своей репутацией, но, во всяком случае, человек умный и бывший в моде. Этот муж не совсем был в духе Аттика, но Теренция, по–видимому, прельстилась его громким именем, да, может быть, и сама Туллия не осталась совсем нечувствительною к его хорошим манерам. Вначале брак этот казался счастливым. Долабелла очаровал свою жену и тещу своей добротой и услужливостью. Сам Цицерон, сперва неприятно пораженный быстротою, с какой сладили это дело, находил, что его зять и очень умен, и очень воспитан. «Что же касается всего остального, — прибавлял он, — то надо покориться» [68]. Под этим он разумел тот легкомысленный и рассеянный образ жизни, от которого Долабелла не отказался и после женитьбы. Он обещал исправиться, но плохо исполнял свое обещание, и, как ни старался Цицерон закрывать глаза на его бесчинства, ему под конец невтерпеж стало с ними мириться. Долабелла продолжал жить, как жила молодежь того времени, шумя по ночам на улицах под окнами женщин, бывших в моде, и его выходки казались скандальными даже в этом городе, привычном к скандалам. Он привязался к одной светской женщине, прославившейся своими любовными приключениями, к Цецилии Метелле, супруге консуляра Лентула Сфинтера[69]. Это она довела впоследствии до разорения сына известного трагического актера Эдипа: этот безумец, не зная, что изобрести, чтобы скорее достичь своей гибели, возымел странное тщеславие на одном обеде, данном им в честь своей возлюбленной, растворить в вине жемчужину ценностью в один миллион сестерциев (200.000 франков, то есть около 75.000 руб.) и проглотить ее[70]. С такой особою, как Метелла, Долабелла скоро растратил все свое состояние. Затем он стал проматывать состояние своей жены, причем, не довольствуясь тем, что ей изменяет и ее разоряет, грозил отослать ее от себя, лишь только она осмеливалась упрекать его. По–видимому, Туллия очень любила его и поэтому долго противилась советам развестись с ним. В одном месте Цицерон порицает это, как он называет, безумие дочери[71]; но после новых оскорблений ей пришлось все–таки собраться с духом и оставить дом своего мужа, с тем чтобы вернуться к отцу. В это время она была беременна. Роды, происшедшие в таких тяжелых обстоятельствах, унесли ее на тот свет в Тускуле в возрасте тридцати одного года.
Цицерон был неутешен от ее смерти, и горе этой утраты было, несомненно, самым тяжелым испытанием в его жизни. Так как его любовь к дочери была всем известна, то ему со всех сторон выражали соболезнование в письмах, которые приносят утешение лишь тем, кто ни в каком утешении не нуждается. Философы, гордившиеся им, старались своими увещеваниями помочь ему мужественно перенести эту потерю. Цезарь написал ему из Испании, где он заканчивал войну с сыном Помпея. Самые видные представители из всех партий, Брут, Лукцей[72], даже сам Долабелла выражали сочувствие его скорби; но ни одно из этих писем не могло его тронуть так живо, как тронуло письмо, полученное им от одного из его старых друзей — Сульпиция, знаменитого юрисконсульта, управлявшего в то время Грецией [73]. По счастью, это письмо уцелело до нас. Оно вполне достойно как выдающегося ума того, кто его писал, так и того, кому оно назначалось. Из него часто цитировалось следующее место: «Мне хочется рассказать тебе одно соображение, которое меня однажды утешило, в предположении, что, быть может, оно утешит несколько и твою скорбь. Когда я возвращался из Азии и направлялся из Эгины в Мегару, я стал рассматривать страну, лежащую предо мною. Против меня была Мегара, Эгина сзади, направо Пирей, а налево Коринф. Все это были некогда цветущие города, а ныне одни лишь развалины. При этом зрелище я сказал себе: как смеем мы, жалкие смертные, со своею такою краткою жизнью жаловаться на смерть кого–либо из нас, когда мы видим столько городов, некогда бывших великими, а теперь обратившихся лишь в мертвые развалины!»[74] Какая оригинальная и сильная мысль. Этот урок, извлеченный из разрушения, этот способ истолкования природы в пользу моральных идей, эта серьезная меланхолия при созерцании прекрасного пейзажа — все это чувство, мало знакомое языческой древности. Это место поистине кажется проникнутым христианским духом. Можно было бы сказать, что это писал человек, близко знающий священное писание и «уже восседавший вместе с пророками на развалинах опустошенных городов». Это до такой степени верно, что святой Амвросий, желая написать однажды утешительное письмо, взял вышесказанное за образец, и все нашли его вполне христианским [75]. Ответ Цицерона не менее прекрасен. В нем он рисует трогательную картину своей печали и своего одиночества. Описав вначале скорбь, причиняемую ему падением республики, он прибавляет: «Но у меня, по крайней мере, оставалась дочь. Было где преклонить голову и отдохнуть. Беседуя с ней, я забывал все мои заботы и огорчения, и вот страшная рана, нанесенная ее утратою, вновь открыла в моем сердце все прежние раны, которые я считал уже зажившими. До этой поры я в своей семье находил средство, чтобы позабыть о несчастиях республики; какое же средство может предложить мне республика, чтобы заставить меня позабыть о несчастиях родной семьи? В одно и то же время я должен избегать и своего дома и форума, так как дом больше не утешает меня в тех горестях, какие мне причиняет республика, а республика не может заполнить пустоты, какую я ощущаю в собственном доме»[76].
Такая печальная судьба Туллии, а также и та скорбь, какую ее смерть причинила ее отцу, привлекает нас к ней. Видя ее так оплакиваемую, нам желалось бы получше познакомиться с нею. К несчастью, не уцелело ни одного ее письма в переписке Цицерона, и, когда он расточает ей комплименты относительно ее ума, нам приходится верить ему на слово, а похвалы отца всегда несколько подозрительны. На основании всего, что о ней известно, нетрудно допустить, что она была женщина высокоодаренная, lectissima femina, то есть замечательнейшая, как называет ее в похвалу Антоний, не любивший ее семьи[77]. Хотелось бы, однако, знать, как на ней отразилось воспитание, данное ей отцом. Это воспитание внушает нам невольную недоверчивость, и мы никак не можем отделаться от мысли, не пострадала ли от него Туллия. Самый способ, каким почтил ее память отец, вредит ее памяти в наших глазах. Может быть, он оказал ей плохую услугу, сочинив на ее смерть трактат Об утешении, весь наполненный похвалами ей. Молодая женщина, столь несчастная, заслуживала скорее элегии; философский трактат слишком тяжеловесен для ее памяти. Нельзя ли допустить, что ее отец несколько ее испортил, желая сделать ее слишком ученою? В то время это делалось довольно часто. Гортензий дал своей дочери воспитание оратора и, утверждают, что она однажды защищала какое–то значительное дело не хуже любого адвоката. Я предполагаю, что Цицерон хотел сделать из своей дочери философа, и я боюсь, что ему это удалось даже слишком. Философия представляет много опасности для женщины, и госпоже де Севинье не следовало особенно гордиться тем, что она воспитала свою дочь по Декарту [78]. Эта сухая и педантичная особа не может расположить нас в пользу женщин–философов.
Сыну Цицерона, Марку, философия далась еще меньше, чем его дочери. Отец его вполне обманулся относительно его склонностей и стремлений, что и не представляется особенно удивительным, так как родительская нежность часто отличается больше силою, чем проницательностью. В Марке были одни лишь военные наклонности, а Цицерон пожелал сделать из него философа и оратора и напрасно только потерял свой труд. Эти наклонности, на время подавляемые, постоянно проявлялись снова и все с большей силою. Когда Марку исполнилось восемнадцать лет, он жил уже, как все юноши того времени, так что приходилось делать ему выговоры по поводу его расходов. Он скучал и на уроках своего учителя Дионисия, и от риторики, которой желал обучить его отец. Ему хотелось бы уехать на войну в Испанию с Цезарем. Вместо того чтобы исполнить его желание, Цицерон отослал его в Афины для довершения его образования. Там ему устроили помещение, как сыну знатного вельможи. Дали ему отпущенников и рабов, дабы он мог показываться с таким же блеском, как юные Бибул, Ацидин и Мессала, учившиеся вместе с ним[79]. На его расходы назначили ежегодно около 100.000 сестерциев (20.000 франков, то есть около 8.000 руб.), что казалось бы достаточным содержанием для человека, изучающего философию; но Марк поехал с неудовольствием, и его пребывание в Афинах не принесло для него тех результатов, на какие надеялся Цицерон. Вдали от отцовских глаз он без удержу отдался своим вкусам. Вместо того чтобы слушать курсы риторов и философов, он занялся хорошими обедами и блестящими празднествами. Его жизнь была тем более рассеянна, что, как кажется, такую его беспорядочность поощрял сам его учитель, ритор Горгий. Этот ритор был грек в полном смысле слова, то есть человек, готовый на все из–за выгоды. Узнав своего ученика, он понял, что он выиграет больше, если будет льстить его порокам, чем если будет стараться развить в нем хорошие качества, и он стал поощрять его порочные наклонности. В этой школе Марк, вместо того чтобы полюбить Платона и Аристотеля, как это рекомендовал ему его отец, больше полюбил вино фалернское и хиосское, и эта привычка осталась у него навсегда. Единственно, чем он гордился впоследствии, так это тем, что он был первый выпивала своего времени; он добивался и добился того, что перещеголял триумвира Антония, который в этом отношении пользовался большою известностью и очень ею гордился. Это была его месть за отца, убитого по приказу Антония. Впоследствии Август, желая заплатить сыну долг, какой он считал за собою по отношению к отцу, сделал его консулом, но ему не удалось отвлечь его от беспутных привычек, так как его единственным подвигом, сохранившимся в истории, было то, что однажды, будучи пьян, он бросил кубком в голову Агриппы [80].
Понятно, как неприятно было Цицерону узнать впервые о беспутстве сына. Я думаю даже, что он долго не давал этим слухам веры, так как любил обманывать себя относительно своих детей. Вот почему, когда Марк, получив наставления от всего своего семейства, расстался с Горгием и дал обещание вести себя осмотрительнее, его отец, не желавший ничего больше, как быть обманутым, поспешил ему поверить. С этого момента он только и делает, что беспокоит Аттика просьбами позаботиться о том, чтобы сын его ни в чем не нуждался, и изучает письма, получаемые от сына, пытаясь отыскать в них указания об его исправлении. До нас дошло одно из этих писем Марка, относящихся именно к тому времени, когда он, по–видимому, вернулся к лучшим привычкам. Оно адресовано Тирону и все наполнено уверениями и раскаянием. Он рисует себя таким подавленным и униженным всеми своими ошибками, «что не только душа его протестует против них, но даже и уши его слышать о них более не могут». Чтобы окончательно убедить Тирона в своей правдивости, он изображает ему картину своей жизни; невозможно найти другую, лучше занятую. Он проводит все дни и чуть не ночи с философом Кратиппом, который обращается с ним, как с сыном. Он оставляет его с собой обедать, лишь бы только не разлучаться. Он в таком восторге от ученых бесед Бруттия, что желал его иметь около себя и платить за его стол и содержание. Он декламирует по–латыни и по–гречески с самыми учеными риторами. Посещает он лишь людей образованных и видится лишь с учеными старцами, с мудрым Эпикратом, почтенным Леонидом — словом, со всем ареопагом, и этот назидательный рассказ оканчивается так: «Главное, старайся быть здоровым, чтобы нам можно было побеседовать о науке и философии»[81]. Письмо очень хорошее, но, читаешь его, и невольно закрадывается некоторое недоверие. Его уверения до такой степени преувеличены, что начинаешь подозревать, не имел ли Марк какого–либо тайного интереса, особенно если вспомнить, что Тирон пользовался доверием своего господина и располагал всеми его щедротами; почем знать, быть может, эти сожаления и обещания предшествовали и подготовляли почву для какой–нибудь денежной просьбы.
В оправдание Марку можно сказать, что если он огорчал отца своим беспутством, то, по крайней мере, доставил ему утешение в его последние минуты. Когда Брут, проезжая через Афины, обратился к молодым римлянам, там находившимся, с призывом к оружию, Марк почувствовал, как в нем просыпаются военные инстинкты. Он вспомнил, что в семнадцать лет он уже с успехом командовал отрядом конницы при Фарсале, и одним из первых отозвался на призыв Брута. Он был один из самых преданных, мужественных и ловких его помощников и часто удостаивался одобрения. «Я так доволен, — писал Брут Цицерону, — храбростью, деятельностью и энергией Марка, что, по–видимому, он вспомнил наконец, какого отца он имеет счастье быть сыном»[82].
Понятно, как должен был ликовать Цицерон при таком известии. Обрадованный таким возрождением своего сына, он написал и посвятил ему свой трактат Об обязанностях, быть может его лучшее произведение, ставшее как бы последним его прощанием с семьей и родиной.

IV

Этот очерк частной жизни Цицерона неполон, и к нему надо добавить еще несколько подробностей. Как известно, римская семья состояла не из одних только свободных членов, связанных между собою узами родства, но включала в свой состав также и рабов. Слуга и господин имели тогда между собою отношения более тесные, чем в настоящее время, и их жизнь переплеталась взаимно гораздо теснее. Вот почему, для того чтобы окончательно познакомиться с Цицероном в его семейном быту, необходимо сказать несколько слов об его отношении к рабам.
В теории его взгляд на рабство не отличался от общепринятого взгляда того времени. Подобно Аристотелю, он принимал это установление и находил его законным. Соглашаясь, что имеются определенные обязанности по отношению к рабам, он в то же время без всякого колебания допускает, что позволительно сдерживать их жестокостью, когда не остается другого средства заставить их подчиниться[83]; но что касается применения теории в жизни, то он всегда обращался с ними с большой мягкостью. Он привязывался к ним до такой степени, что плакал, если кто из них умирал. Вероятно, это не в обычае, так как мы видим, что он в этом почти оправдывается перед своим другом Аттиком. «Я очень расстроен, — писал он ему, — у меня умер юноша по имени Сосифей, бывший у меня чтецом, и я огорчен этим больше, чем, быть может, полагается огорчаться смертью раба»[84]. Во всей его переписке встречается упоминание лишь об одном рабе, на кого он действительно рассержен: это некто Дионисий, которого он отыскивает повсюду, даже в глуши Иллирии, и которого он хочет заполучить назад во что бы то ни стало[85]; но Дионисий украл у него книги, а это было непростительное преступление в глазах Цицерона. Его рабы также очень его любили. Он хвалится верностью, проявленною ими во время его несчастий, и нам известно, что в последний момент они хотели дать себя убить за него, если бы он им не помешал.
Среди них есть один, которого мы знаем лучше других и который пользовался исключительной его привязанностью, — это Тирон. Имя, какое он носит, латинское, а это дает основание предполагать, что он был одним из рабов, рожденных в доме господина (vernae) и считавшихся больше, чем другие, принадлежащими к семье, потому что они никогда ее не покидали. Цицерон с ранних лет полюбил его и дал ему хорошее образование. Быть может, он сам взял на себя труд докончить его воспитание. В одном месте он называет себя его учителем и любит журить его за его манеру писать. Он питал всегда к нему горячую привязанность, а под конец не мог даже без него обходиться. Его роль в доме Цицерона была очень значительна, а его. обязанности очень разнообразны. Здесь он олицетворял порядок и экономию, не принадлежавшие к числу обычных качеств его господина. Он пользовался полным доверием, и через его руки проходили все денежные дела. Каждое первое число на его обязанности лежало напомнить неаккуратным должникам или успокоить слишком назойливых заимодавцев; он проверял счета управляющего Эрота, не всегда правильно составленные; он вел сношения с банкирами, поддерживавшими Цицерона в трудные минуты. Всякий раз, как предстояло какое–либо щекотливое поручение, обращались к нему, как, например, в том случае, когда надо было потребовать уплату каких–то денег с Долабеллы, но нужно было сделать это так, чтобы не слишком того изобидеть. Тщательность, с какою он занимался наиболее важными делами, не избавляла его и от поручений по пустякам. Ему поручали наблюдать за садами, следить за рабочими, посещать постройки; даже заведование столом входило в число его обязанностей, и ему поручали разослать приглашения на обед, что не всегда представлялось легким делом, так как необходимо было пригласить лишь подходящих друг к другу гостей, «а Терция не хочет идти, если приглашен Публий» [86]. Но больше всего оказывал он услуг Цицерону в качестве его секретаря. Он писал почти так же быстро, как говорили, и один только мог понимать почерк своего господина, которого не могли разбирать обыкновенные переписчики. Для Цицерона он был больше чем секретарь, он был его доверенным и даже его сотрудником. Авл Геллий утверждает, что он помогал ему писать его сочинения[87], и переписка Цицерона не опровергает этого мнения. Однажды, когда Тирон лежал больной в одном из загородных домов, Цицерон писал ему, что Помпей, гостивший в то время у него, потребовал, чтобы он ему что–либо прочел новое, на что он ответил ему, что теперь все в его доме онемело, так как нет Тирона. «Мы или, вернее, наше писательство, — прибавляет он, — страдает от твоего отсутствия. Возвращайся же поскорее, чтобы наши музы вновь ожили» [88]. В это время Тирон еще был рабом. Он был отпущен на свободу значительно позднее, приблизительно около 70 года. Все близкие Цицерона одобряли этот акт справедливого вознаграждения за столько верных услуг. Квинт, который был тогда в Галлии, поспешил написать своему брату, благодаря его за то, что он дал ему нового друга. Впоследствии Тирон купил небольшое поле, несомненно за счет щедрот своего господина, и Марк в письме, написанном ему из Афин, шутливо посмеивается над ним по поводу новых вкусов, которые должны развиться в нем благодаря этой покупке. «Итак, ты теперь собственник, — говорит он ему, — тебе нужно отвыкать теперь от удобств города и сделаться настоящим римским земледельцем. Я испытываю немалое удовольствие, представляя тебя себе отсюда в твоем новом виде. Мне кажется, что я вижу тебя покупающим сельскохозяйственные орудия, беседующим с фермером или собирающим за десертом в полу своего платья семена для твоего сада»[89]. Но и будучи собственником и отпущенником, Тирон продолжал служить своему господину не менее, чем когда был его рабом.
Здоровье Тирона вообще было плохое, но этим, однако, не стеснялись. Все его любили, и под этим предлогом все заставляли его что–либо делать. Все как бы сговорились злоупотреблять его услужливостью, которая была неисчерпаема. Квинт, Аттик и Марк требовали от него непрерывных известий о Риме и Цицероне. При каждом увеличении работы у его господина, большая часть ее приходилась на его долю, так что он часто захварывал от усталости. Во время управления Киликией он так переутомился, что Цицерон, возвращаясь, принужден был оставить его в Патрах[90]. Ему было очень тяжело расстаться с ним, и, чтобы высказать ему это, он писал ему по три раза в день. Заботливость, какую обнаруживал Цицерон при всяком случае по поводу его хрупкого здоровья, была бесконечна: он готов был сам стать врачом, чтобы лечить его. Однажды, когда он оставил его нездоровым в Тускуле, он писал ему: «Позаботься о своем здоровье, которым пренебрегал до сих пор, лишь бы услужить мне. Ты знаешь, что для этого требуется: хорошее пищеварение, отдых, умеренные движения, развлечение и некоторая диета. Возвращайся же молодцом, а за это я буду еще больше любить и тебя и Тускул»[91]. Когда болезнь была серьезнее, советы и наставления значительно удлинялись. Вся семья собиралась вместе, чтобы писать ему, и Цицерон с пером в руке высказывал ему от имени своей жены и детей: «Если ты нас всех любишь, а в особенности меня, который тебя воспитал, ты позаботишься, чтобы выздороветь как можно скорее… Прошу тебя, пожалуйста, не считайся с расходами. Я писал Курию [92], чтобы он дал тебе все, что ты потребуешь, и чтобы он был пощедрее с врачом, лишь бы тот был повнимательнее. Ты мне оказал неисчислимые услуги дома, на форуме, в Риме, в провинции, в моих общественных и частных делах, в моих ученых занятиях и в писании писем; но ты мне окажешь еще услугу, если, как я надеюсь, я снова увижу тебя в добром здоровье» [93]. За такую любовь Тирон платил горячей привязанностью и неутомимой преданностью. Несмотря на хрупкость своего здоровья, он прожил более ста лет, и можно сказать, что вся его долгая жизнь была отдана им на службу его господину. Его усердие не ослабело и после смерти Цицерона, и он пекся о нем до последней своей минуты. Он написал его биографию, издал его ранее не изданные труды; чтобы ничего не пропало, он собрал мельчайшие его замечания и острые слова, и сборник этот, как говорят, был очень велик, так как его преклонение не позволяло ему делать выбора. Наконец, он выпустил его речи в великолепных изданиях, с которыми считались еще во времена Авла Геллия [94]. За эти услуги Цицерон, так дороживший своей литературной славою, был бы, конечно, всего более благодарен своему верному отпущеннику.
Взаимные отношения Тирона и его господина невольно заставляют думать, что античное рабство, каким оно предстает с этой стороны и в доме такого человека, как Цицерон, было не так уж плохо. Очевидно, нравы значительно смягчились в эту эпоху, и литература более всего способствовала этому прогрессу. Она распространила среди всех занимавшихся ею новую добродетель, название которой часто встречается в философских сочинениях Цицерона, — гуманность, то есть такое развитие ума, которое смягчает и облагораживает душу. Благодаря ее влиянию рабство, не тронутое в корне, было глубоко изменено в своих последствиях. Это изменение произошло без всякого шума. Никто не старался идти напролом против господствовавших предрассудков; до самого Сенеки никто не настаивал на праве раба считаться человеком и по–прежнему продолжали исключать его из всех великих теорий о человеческом братстве; но в действительности никто не воспользовался более его смягчением нравов. Мы видели сейчас, как Цицерон обращался со своими рабами, а он не был исключением. Аттик обращался с ними так же, и подобная гуманность сделалась каким- то долгом чести, в исполнении которого соревновались все образованные и воспитанные люди. Несколькими годами позже Плиний Младший [95], также принадлежавший к этому кругу, говорит с трогательной грустью о болезнях и смерти своих рабов. «Я знаю, — говорит он, — что многие смотрят на этого рода несчастья, как на простую потерю имущества, и что, думая так, они считают себя великими и мудрыми. Что касается меня, я не знаю, действительно ли они так велики и мудры, как сами о себе воображают, но я знаю хорошо, что они не достойны звания человека»[96]. Именно таковы были чувства всего образованного общества того времени. Таким образом, рабство потеряло большую часть своей суровости к концу римской республики и в первые времена империи. Этот прогресс, который обыкновенно приписывают христианству, был много древнее его и справедливо должен быть отнесен к чести философии и литературы.
Кроме отпущенников и рабов, составлявших часть семьи богатого римлянина, с ней были связаны, хотя и не столь тесными узами, еще другие лица, а именно клиенты. Несомненно, древнее учреждение клиентелы к этому времени утеряло большую часть своего серьезного и священного характера. Прошло то время, когда Катон [97] говорил, что клиенты должны считаться в семье выше родственников и людей близких и что звание патрона идет непосредственно после звания отца. Эти узы значительно ослабли[98], и обязательства, налагавшиеся ими, стали менее суровы. Из всех них исполнялась почти только одна обязанность, а именно обязанность для клиентов приходить к патрону по утрам, чтобы пожелать ему доброго утра. Квинт в любопытном письме, адресованном его брату по поводу его кандидатуры в консулы, подразделяет всех клиентов на три разряда: к первому относятся те, которые довольствуются утренними посещениями; это главным образом не особенно близкие друзья или любопытные, приходящие узнать новости, а часто даже обходящие всех кандидатов, чтобы доставить себе удовольствие прочитать на их лицах шансы каждого; ко второму разряду относятся те, которые сопровождают своего патрона на форум, образуя вокруг него свиту, в то время как он делает два или три круга по базилике, чтобы все могли заметить, что это выступает важная особа; и, наконец, третий разряд составляют все те, которые не оставляют его ни на минуту все время, пока он находится вне дома, и которые провожают его до дому, равно как и заходят за ним по утрам. Эти клиенты самые важные и преданные, не щадящие своего времени; главным образом благодаря их усердию, кандидат и добивается желаемых должностей[99].
Тот, кто имел счастье принадлежать к богатой и знатной семье, тот получал по наследству совершенно готовую клиентелу. Какой- нибудь Клодий или Корнелий еще раньше, чем мог оказать кому- либо какую–либо услугу, мог быть уверен, что найдет каждое утро свою приемную полную людьми, связанными с его семьей признательностью, и, являясь на форум защищать свое первое дело, каждый из них производил впечатление числом сопровождавших его клиентов. Цицерон не имел такого преимущества, но, хотя своими клиентами он был обязан всецело самому себе, все же число их у него было весьма значительно. В это время постоянной страстной борьбы, когда самые благонамеренные граждане постоянно подвергались невероятным обвинениям, многим приходилось по необходимости прибегать для собственной защиты к его таланту. Он охотно помогал им, потому что у него не было иного способа составить себе клиентелу, как лишь оказывая всем побольше услуг. Быть может, такое соображение руководило им главным образом и тогда, когда он брал на себя защиту стольких сомнительных дел. Так как он выступил впервые на форуме почти в одиночестве, без всякой свиты обязанных ему людей, придающих окружаемому ими человеку особый вес, то ему не следовало быть особо разборчивым для скорейшего составления себе такой свиты и ее увеличения. Как бы ни претило его честному уму браться за сомнительный процесс, его честолюбие не могло сопротивляться удовольствию прибавить еще одного человека к толпе лиц, его сопровождавших. В этой толпе, по словам его брата, находились граждане всякого возраста, положения и состояния. Наряду с важными лицами там, несомненно, имелось и много тех ничтожных людишек, из которых обыкновенно состояли такого рода кортежи. Упоминая о народном трибуне Меммии Гемелле[100], который был покровителем Лукреция [101], Цицерон называет его своим клиентом[102].
Не в одном только Риме были у Цицерона клиенты и обязанные ему лица; из его переписки видно, что его покровительство простиралось гораздо дальше и что ему писали отовсюду, прося о каких–нибудь услугах. В то время римляне распространились по всему свету; покорив мир, они занялись его эксплуатацией. Вслед за легионами и почти по их пятам в покоряемые провинции устремлялись толпы ловких и предприимчивых людей попытать там счастья; они умели приспособлять свои таланты к источникам и потребностям каждой страны. В Сицилии и Галлии они обрабатывали обширные поля и спекулировали на вине и хлебе; в Азии, где имелось столько богатых, но задолжавших городов, они делались банкирами, то есть своими дорогими займами доставляли им быстрое и верное средство разориться. Вообще они мечтали вернуться в Рим, лишь только разбогатеют, а чтобы вернуться поскорее, они всячески старались поскорее разбогатеть. Так как они не навсегда селились в покоренных странах, а оставались в них лишь временно, то, не имея там никаких коренных связей и привязанностей, они обращались с ними без сострадания и вызывали к себе только ненависть. Их часто преследовали и судили, и они очень нуждались в хороших защитниках. Вот почему они старались заручиться поддержкою хороших ораторов, особенно Цицерона, считавшегося в то время наилучшим из всех. Его талант и его влияние были совсем не лишние, чтобы помогать им выпутываться из разных плохих дел, в какие они попадались.
Если есть желание поближе познакомиться с одним из таких крупных римских предпринимателей, походивших своим характером и своею участью до некоторой степени на современных спекулянтов, то следует прочесть речь, сказанную Цицероном в защиту Рабирия Постума. В ней он рассказывает всю историю своего клиента. Эта история очень поучительна, и ее стоит здесь вкратце рассказать, чтобы дать представление о том, каковы были те деловые римские люди, которые так часто прибегали к его обязательному слову. Рабирий, сын богатого и ловкого откупщика, от природы был одарен предприимчивостью. Он не ограничивался каким–либо одним родом торговли, так как он принадлежал к числу тех людей, о которых Цицерон говорил, что им известны все пути, где можно нажить деньги (omnes vias pecuniae norunt)[103]. Он занимался всевозможными делами, и с одинаковым успехом, многие из них он предпринимал на свой личный риск, но часто присоединялся и к чужим предприятиям. Он брал на откуп общественные налоги, он ссужал деньги как частным лицам, так и провинциям и царям. Столь же щедрый, как и богатый, он позволял своим друзьям широко пользоваться своим состоянием. Он создавал для них должности, заинтересовывал их в своих делах и делился с ними своими барышами. Поэтому он пользовался в Риме большой популярностью; но, как это бывает, его благополучие и погубило его. Он одолжил огромную сумму денег египетскому царю Птолемею Авлету, платившему ему, вероятно, большие проценты. Когда этот царь был изгнан своими подданными, Рабирий оказался вынужденным сделать ему новые авансы для того, чтобы вернуть свои ранее данные ему деньги. Он истратил свое состояние и даже состояние своих друзей на его расходы; он устроил ему великолепный царский въезд в Рим, когда Птолемей приехал просить помощи у сената, и, что стоило ему еще дороже, он дал ему средства, чтобы подкупить наиболее влиятельных сенаторов. Дело Птолемея казалось выигранным. Рассчитывая на признательность царя, наиболее важные люди оспаривали друг у друга честь или, вернее, выгоду вернуть его вновь на царство. Лентул, бывший в то время проконсулом Киликии[104], полагал, что сделать это должен он, но вместе с тем и Помпей, принимавший молодого царя в своем альбийском доме, требовал, чтобы это дело было поручено ему. Такое соперничество все погубило. Так как тут столкнулись противоположные интересы, то, чтобы не вызвать антагонизма, предоставляя кому–нибудь одному воспользоваться этим счастливым случаем, сенат решил не предоставлять его никому. Как говорят, Рабирий, знавший хорошо римлян, дал тогда царю смелый совет обратиться непосредственно к одному из тех авантюристов, которыми в то время кишел Рим и которые не отступали ни перед чем ради денег. Сирией тогда управлял бывший трибун Габиний [105], и ему обещали 10.000 талантов (55 миллионов франков), если он рискнет открыто не подчиниться декрету сената. Сумма была велика. Габиний согласился, и его войска вернули Птолемея в Александрию [106].
Как только Рабирий узнал, что Птолемей восстановлен на своем царстве, он поспешил явиться к нему. Чтобы быть более уверенным в обратном получении своих денег, он согласился сделаться его главным управляющим (dioecetes), или, как принято говорить теперь, его министром финансов. Он облекся в греческую мантию, к великому скандалу строгих римлян, и возложил на себя знаки своей должности. Он принял ее лишь с тою мыслью, что скорее всего он рассчитается, если сам будет платить себе собственными руками. Он и попытался сделать это, и, как кажется, собирая деньги, обещанные Габинию, он оставлял тайком часть в уплату себе; но разоряемые народы возопили, и царь, которому Рабирий сделался невыносимым после того, как сделался ему ненужным, без сомнения, обрадовался удобному предлогу избавиться от надоедливого заимодавца и велел бросить его в тюрьму, грозя ему даже смертью. Рабирий воспользовался случаем и бежал из Египта, счастливый тем, что хоть сам спасся живым. У него остался всего лишь один источник денежных средств. Еще управляя финансами царя, он закупил за свой собственный счет разных египетских товаров — бумаги, льна, стекла — и нагрузил ими несколько кораблей, прибывших теперь с некоторым блеском в Поццуоли. Слух об этом дошел до Рима, и так как все привыкли верить в удачу Рабирия, то молва охотно преувеличила число кораблей и ценность груза. Потихоньку даже говорили, что среди этих кораблей есть один маленький, который скрывают, без сомнения, потому что он наполнен золотом и драгоценностями. К несчастью для Рабирия, во всех этих рассказах не было ни слова правды. Маленький корабль существовал лишь в воображении рассказчиков, а товары, привезенные на остальных, продавались плохо, и Рабирий окончательно разорился. Его неудача поразила весь Рим и занимала его целый сезон. Друзья, которым он так великодушно помогал, бросили его; общественное мнение, бывшее к нему до сих пор благосклонным, вооружилось против него. Самые снисходительные называли его глупцом, а самые злонамеренные утверждали, что он только притворяется бедняком, чтобы не платить своим кредиторам. Однако несомненно, что у него ничего не было и жил он лишь щедротами Цезаря, одного из тех немногих, которые остались ему верными в его несчастье. Цицерон также не забыл его. Он помнил, что во время его изгнания Рабирий пришел ему на помощь и заплатил людям, его сопровождавшим. Поэтому, когда его захотели замешать в процесс Габиния, он поспешил взять на себя его защиту и добился, по крайней мере, того, что сохранил ему честь и свободу [107].
Во всей этой картине недостает одной черты. Цицерон говорит в своей речи, что Рабирий был не очень образован. Его жизнь была так полна всякими делами, что у него не оставалось времени, чтобы подумать о своем образовании; но это не было правилом: известно, что многие из его сотоварищей, несмотря на свои малолитературные занятия, были тем не менее людьми и развитыми и образованными. Цицерон, рекомендуя Сульпицию одного негоцианта из Феспий [108], писал ему: «Ему нравятся наши занятия» [109]. Он смотрел на Курия из Патр как на одного из тех, кто лучше всех сохранил способность к древней римской шутливости. «Спеши вернуться в Рим, — писал он ему, — дабы не лишиться совсем городского лоска» [110]. Всадники, соединявшиеся в могущественные компании и бравшие на откуп общественные налоги, были также люди образованные и принадлежавшие к хорошему обществу. Цицерон, вышедший из их рядов, имел сношения почти со всеми ими, но, как кажется, особенно близок он был к компании, бравшей на откуп пастбища в Азии, и он говорит, что она считалась под его покровительством.
Это покровительство распространялось также и на людей, не бывших римлянами по происхождению. Чужеземцы, понятно, смотрели как на большую честь и преимущество для себя находиться в каких–либо отношениях с какою–нибудь известной личностью Рима. Они не могли быть ее клиентами, они желали хотя бы сделаться ее гостями [111]. В то время, когда было так мало удобных гостиниц в странах, через которые приходилось проезжать, необходимо было, отправляясь в далекую поездку, озаботиться приобретением услужливых друзей, которые готовы были бы дать приют путешественнику. В Италии богатые люди покупали себе для ночлегов небольшие домики по всем дорогам, по которым чаще всего им приходилось ездить; но в других местах странствовали от одного знакомого до другого. Часто было тяжелою обязанностью дать такой приют богатому римлянину. С ним всегда ехало много слуг. Цицерон рассказывает нам, что он встретил в глубине Азии П. Ве- дия «с двумя повозками, с экипажем, носилками, лошадьми, многочисленными рабами да еще, кроме того, с обезьяной на небольшой колеснице и большим количеством диких ослов» [112]. А Ведий был всего лишь малоизвестный римлянин. Можно себе представить поэтому, какую свиту тащил за собою проконсул или претор, когда они отправлялись в назначенную им провинцию! Однако, хотя их проезд и истощал тех, кто их принимал, люди оспаривали друг у друга эту разорительную честь, потому что находили тысячу выгод заручиться их поддержкой. Цицерон имел таких гостеприимных приятелей во всех больших городах Греции и Азии, и почти всегда это были первые граждане. Сами цари, как, например, Дейотар и Ариобарзан [113], не гнушались его приятельством. Такие важные города, как Волатерры, Ателла, Спарта, Пафос [114], постоянно обращались к его покровительству и отплачивали ему за это общественными почестями. В числе его клиентов имелись целые провинции, почти целые нации, а после дела Верреса, например, он стал защитником и патроном всей Сицилии. Этот обычай пережил республику, и во времена Тацита[115] известные ораторы все еще имели среди своих клиентов целые провинции и царства. Это было единственное величие, оставшееся у красноречия.
Мне кажется, что все эти подробности достаточно познакомили нас с тем, какова была жизнь важной личности той эпохи. Если ограничиться изучением лишь нескольких лиц, составлявших собой то, что называется теперь семьею, то жизнь Цицерона, рассматриваемая в его отношениях к жене и детям, в достаточной мере походит на нашу. Чувства, лежащие в основе человеческой природы, не изменились, и они приводят всегда почти к тем же последствиям. Заботы, омрачавшие очаг Цицерона, его радости и горести не чужды и нам; но если только выйти из этого круга и поместить римлянина посреди толпы его слуг и близких, различие между тогдашним обществом и нашим ясно бросается в глаза. В настоящее время жизнь стала более однородною и простою. У нас нет более ни тех невероятных богатств, ни тех обширных связей, ни того огромного числа людей, связанных с нашим богатством. То, что мы зовем теперь в каком–нибудь хозяйстве жизнью на широкую ногу, в то время едва ли было достаточно для одного из тех мелких служащих, на обязанности которого лежало собирать подати в каком–нибудь провинциальном городке. Знатный господин или даже просто богатый римский всадник не довольствовались такой малостью. Когда подумаешь о тех массах рабов, которые толпились и в их домах, и на их землях, обо всех этих отпущенниках, составлявших при них как бы особый двор, о том множестве клиентов, запружавших улицы Рима, по которым они проходили, о тех приятелях, которых они имели по всему свету, о городах и царствах, умолявших их о покровительстве, тогда лучше начинаешь понимать силу их слова, гордость их манер, власть их красноречия, важность их поведения и то чувство личного достоинства, какое они обнаруживали во всех своих действиях и во всех своих речах. Именно в этом чтение писем Цицерона оказывает нам большую услугу. Давая нам хоть некоторое представление о блестящих формах жизни, ныне нам совсем уже неизвестных, они тем самым дают нам возможность лучше понимать общество того времени.


[1] De of fie., II, 21. Положение не изменилось и в то время, когда Цицерон был консулом. Мы видим, что брат его в письме, писанном ему в то время, говорит, что в Риме мало всадников (pauci equites), т. е. мало людей, владеющих состоянием более 80.000 франков (т. е. около 30.000 руб.).
[2] Тит Анний Милон — народный трибун 57 г. до н. э., противник Клодия, содействовал возвращению Цицерона из изгнания. Соперничество Клодия и Милона, опиравшихся на банды вооруженных наемников, одно время совершенно парализовало общественную жизнь в Риме. В 52 г., после гибели Клодия в схватке с людьми Милона, последний несмотря на выступление в его защиту Цицерона был осужден на изгнание.
[3] Parad., 6: «Qui honeste rem quaerunt mercaturis faciendis, operis dandis, publicis sumendis» и т. д.
[4] Коллегой Цицерона по консульству в 63 г. до н. э. был Гай Антоний, дядя триумвира. Цицерон еще до вступления в должность уступил ему выгодное наместничество в Македонии и, таким образом подкупив его, мог в течение всего года действовать совершенно самостоятельно.
[5] Киликия — область на юго–восточном побережье Малой Азии.
[6] Liv., XXXIV, 4.
[7] In Verrem, act. prim., 14.
[8] Защитник Верреса в 70 г. до н. э. Квинт Гортензий Гортал был видным государственным деятелем и одним из самых выдающихся ораторов республиканского Рима. Противник Цицерона по делу Верреса, он позднее помирился с ним, и нередко они совместно вели защиту одного и того же клиента (например, Луция Лициния Мурены, Публия Корнелия Суллы и др.). Кроме речей он писал стихи и составил исторический труд о Союзнической войне, эпизоде из Гражданских войн 1‑й четверти I в. до н. э. От его сочинений, однако, ничего не сохранилось.
[9] De petit, cons., 5 и 9.
[10] Ad Att, I, 20. Луций Папирий Пет — богатый римлянин, ведший жизнь далекого от политики эпикурейца, друг и корреспондент Цицерона. О процессе, в котором Цицерон мог защищать Пета, ничего определенного не известно.
[11] Публий Корнелий Сулла — родственник диктатора Суллы, разбогатевший на скупке имущества во время проскрипций. Квинт Гортензий и Цицерон защищали его в 62 г. до н. э. от обвинения в причастности к заговору Катилины.
[12] A. Gell., XIII, 12.
[13] Поццуоли (древние Путеолы) — портовый город в Кампании, к западу от Неаполя.
[14] Ad Att. XIII, 45 и след.
[15] Pro Mil., 18.
[16] Луций Лициний Лукулл {117 -56 до н. э.) — римский государственный деятель и полководец, соратник Суллы, позднее вел войну в Малой Азии против понтийского царя Митридата VI Евпатора. Считался после Красса богатейшим человеком в Риме. В пословицу вошли Лукулловы пиры, отличавшиеся особым изобилием и изысканностью яств.
[17] Ad Att, II, 20.
[18] Philipp., II, 16.
[19] Карины, Аргилет, Авентин — районы города Рима.
[20] Ad Att., XVI, 1.
[21] Его вилла в Тускуле стоила ему особенно дорого. Ее очень значительную ценность доказывает тот факт, что, по возвращении Цицерона из изгнания, сенат ассигновал ему 500.000 сестерциев (100.000 франков, т. е. около 37.000 руб.) на исправление повреждений, происшедших во время его отсутствия, и он находил, что этой суммы далеко не достаточно.
[22] Ad Att., XVI, 25.
[23] Ad fam., V, 6.
[24] Эрот и Тирон — доверенные слуги Цицерона. О Тироне подробнее см. ниже, в этой же главе (часть 2, раздел IV).
[25] Parad., 6.
[26] Аппий Клавдий Пульхер — римский государственный деятель, консул 54 г. до н. э., предшественник Цицерона по наместничеству в Киликии (53 - 51 гг.). Знаменитый Клодий приходился ему родным братом. О Кассии см. выше, прим. 61.
[27] Невероятно, чтобы Цицерон причинил убыток своим заимодавцам, как Милон, который уплатил своим только 4 процента. Покидая после смерти Цезаря Рим, Цицерон писал Аттику, что тех денег, которые ему должны, хватит, чтобы расплатиться с его долгами, но так как в этот момент деньги были редки и собрать их с должников было трудно, то он поручил ему продать его имущество, если потребуется, причем прибавил: «Не заботься ни о чем, кроме моей репутации» (Ad Att., XVI, 2).
[28] Ad fam., IX, 26: «Me nihil istorum ne juvenem quidem movit unquam».
[29] Pro Coelio, 19.
[30] Dio Cass, XLVI, 18. Дион Кассий (2‑я половина II — начало III в. н. э.) — римский государственный деятель и писатель времени Северов, автор обширной, написанной по–гречески «Римской истории», от которой целиком сохранилась часть, охватывающая период времени от 68 г. до н. э. до 47 г. н. э.
[31] Adfam., XIII, 72.
[32] AdAtt, XVI, 19.
[33] AdAtt, XIII, 21.
[34] Тит Макций Плавт (ок. 250-184 до н. э.) — римский поэт и драматург, автор многочисленных комедий, написанных простым и сочным языком. До нашего времени дошли 20 пьес Плавта, по которым можно судить о развитии римского театра и драмы в раннюю эпоху, о роли греческого влияния и значении римских национальных элементов.
[35] Ad fam., IX, 15: «Non attici, sed salsiores quam IIIi Atticorum, romani veteres atque urbani sales».
[36] lut., Cic., 8.
[37] Для оценки приводимой суммы надо прежде всего учесть принятое в древности соотношение греческой и римской денежных систем: 1 греческая драхма приравнивалась к 1 римскому денарию, который состоял из 4 сестерциев. Стало быть, 120 тыс. драхм равнялись 480 тыс. сестерциев. Для реального понимания ср. также выше, прим. 30.
[38] Ad Att, II, 4.
[39] Ad fam., XIV, 4: «Neque Dii, quos tu castissime coluisti, neque homines, quibus ego semper servivi» и т. д.
[40] Ad fam., XIV, 7.
[41] Ad fam., XIV, 1.
[42] Ad fam., XIV, 3.
[43] Ad fam., XIV, 4.
[44] Ad fam., XIV, 5.
[45] По римскому обычаю, добившийся успеха военачальник мог быть провозглашен императором (буквально — «способным повелевать») и имел право на триумф — торжественный въезд в город Рим. Позднее Цезарь включил титул «император» в состав своего имени и тем положил начало превращению его в личное наследственное звание.
[46] Ad fam., XIV, 12
[47] Ad fam., XIV, 17.
[48] Лепта, Требаций, Сикка — как и Аттик, близкие друзья и во многих случаях поверенные Цицерона.
[49] Ad fam., XIV, 20.
[50] Ad Att., IV, 1.
[51] Авл Цецина из Волатерр (Этрурия) в 69 г. до н. э. судился по поводу имения, завещанного ему женой, с бывшим управляющим этой последней. Адвокатом Цецины был Цицерон, речь которого по этому делу сохранилась.
[52] Pro Caecin., 5.
[53] Ad Att., VII, 1 и 2.
[54] Ad fam., IV, 14.
[55] Ad Att, XI, 2.
[56] Ad Att, XI, 24.
[57] Ad Att, XII, 22.
[58] Ad Att, XII, 21.
[59] Ad Att, XII, 32.
[60] Ad Quint., I, 3.
[61] In Verr., act. sec., I, 44.
[62] Гай Кальпурний Пизон Фруги — первый муж дочери Цицерона Туллии, умер в 57 г. до н. э.
[63] Публий Фурий Крассипед — второй муж Туллии, развелся с ней после короткого брака около 50 г.
[64] Ad Att., VII, 4.
[65] Сервий Сульпиций Руф — консул 51 г. до н. э.
[66] Тиберий Клавдий Нерон — претор 42 г. до н. э., супруг Ливии, ставшей впоследствии женой Октавиана Августа. От Нерона у Ливии было двое сыновей — Тиберий и Друз, старший из которых, Тиберий, был позднее усыновлен Августом и стал его преемником.
[67] О Долабелле см. выше, прим. 40 к Введению.
[68] Ad Att., VII, 3.
[69] Публий Корнелий Лентул Сфинтер (более распространенная форма — Спинтер) — консул 57 г. до н. э.
[70] Horat., Sat, II, 3, 239.
[71] Ad Ait., XI, 25.
[72] Луций Луцей — римский государственный деятель, претор 67 г. до н. э., поддерживал Цицерона в борьбе с Катил иной, в гражданской войне 49 - 48 гг. состоял в окружении Помпея. Близкий друг Цицерона, с которым его связывала общность политических и литературных интересов.
[73] Сервий Сульпиций Руф (о нем ср. выше, прим. 86) в 46 -45 гг. до н. э. управлял провинцией Ахайей, составлявшей основу римского владычества в Греции.
[74] Ad fam., IV, 5.
[75] Амвросий (339 - 397 н. э.) — видный деятель раннехристианской церкви (епископ Милана) и вместе с тем крупный христианский писатель, широко использовавший при составлении своих проповедей языческое литературное наследие, и в первую очередь Цицерона.
[76] Ad fam., IV, 6.
[77] Ad Att., X, 8.
[78] Рене Декарт (1596-1650 ) — французский философ, физик и математик, родоначальник европейского рационализма, оказал большое влияние на развитие литературы и педагогики в век Просвещения.
[79] Бибулу Ацидину Мессала — молодые римляне из знатных и богатых семей, изучавшие философию и риторику в Афинах.
[80] Plin., Hist, nat., XIV, 22. Марк Випсаний Агриппа (64-12 до н. э.) — римский государственный деятель и военачальник, друг и соратник Октавиана Августа.
[81] Ad fam., XVI, 21.
[82] Brut, ad Cic., II, 3.
[83] De offic., II, 7.
[84] Ad Att., I, 21.
[85] Ad fam., XIII, 77.
[86] Ad fam XVI, 22.
[87] A. Gell., VII, 3.
[88] Ad fam., XVI, 10.
[89] Ad fam., XVI, 21.
[90] Патры — город в Ахайи, на юго–западном побережье Греции.
[91] Ad fam., XVI, 18.
[92] Маний Курий — делец и банкир в Патрах, близко связанный с Цицероном и Аттиком.
[93] Ad fam., XVI, 3 и 4.
[94] A. Gell., XIII, 20.
[95] О Плинии Младшем, государственном деятеле и писателе времени Траяна (начало II в. н. э.), см. выше, прим. 28 к Введению. От Цицерона его отделяло не несколько лет, а почти полтора столетия.
[96] Plin. Epist, VIII, 18.
[97] Имеется в виду Марк Порций Катон Цензорий (234-149 до н. э.), римский политик и писатель, стойкий защитник староримских доблестей и непримиримый противник проникновения в Рим эллинского культурного влияния, прадед Катона Утического (ср. выше, прим. 39 к Введению).
[98] Однако Вергилий, оставшийся верным древним традициям, помещает в Аду патрона, обманувшего своего клиента, рядом с сыном, ударившим своего отца.
[99] De petit, cons., 9.
[100] Гай Меммий Гемелл (98 - 46 до н. э.) — римский государственный деятель, народный трибун 66 г. Был близок к римским литературным кругам и сам пользовался репутацией образованного человека, остроумного оратора и поэта.
[101] Тит Лукреций Кар (97 - 55 до н. э.) — римский поэт, горячий приверженец философии Эпикура, чье учение он изложил и развил в поэме «О природе вещей». В начале поэмы содержится обращение к Меммию, исполненное похвалы и почитания (см.: De rer. nat., I, 24 - 27), откуда и делается вывод о том, что Меммий был покровителем Лукреция.
[102] Ad famm., XIII, 19.
[103] Ad Quint., 1, 1.
[104] Публий Корнелий Лентул Спинтер был наместником Киликии в 56 - 54 гг. до н. э. О нем ср. выше, прим. 89.
[105] Авл Габиний — римский политический деятель, сторонник Помпея, был народным трибуном в 67 г., консулом в 58 г., наместником Сирии в 57 - 54 гг. до н. э.
[106] 55 г. до н. э.
[107] За свою аферу в Египте Габиний в следующем году был вовлечен в Риме в сложный судебный процесс и, в конце концов, осужден на изгнание по обвинению в вымогательствах. Вовлеченный в это дело Рабирий, которого защищал Цицерон, был, очевидно, оправдан.
[108] Феспии — город в Беотии (Средняя Греция).
[109] Adfam., XIII, 22.
[110] Ad fam., VII, 31.
[111] Под гостями здесь подразумеваются люди, связанные с хозяевами обоюдными узами гостеприимства.
[112] Ad Att, VI, 1.
[113] Упомянуты зависимые от Рима правители областей в Малой Азии. Дейотар — тетрарх (один из четырех правителей) Галатии, в 45 г. был обвинен в Риме собственным внуком за подготовку (еще будто бы в 47 г.) покушения на Цезаря; Цицерон выступал защитником Дейотара. Ариобарзан — царь Каппадокии; Цицерон в бытность свою наместником Киликии (51 г.) оказывал ему поддержку в борьбе с оппозицией в его собственной стране.
[114] Волатерры — город в Этрурии (нынешняя область Тоскана); Ателла — город в Кампании, между Капуей и Неаполем; Пафос — город на острове Кипре.
[115] Публий Корнелий Тацит (ок. 55-120 н. э.) — знаменитый римский историк, автор фундаментальных трудов «Анналы» и «История», где представлена история императорского Рима в I в. н. э. (от смерти Августа до утверждения Флавиев), и ряда более специальных сочинений («Жизнеописание Юлия Агриколы», «Германия», «Диалог об ораторах»).

Глава II. Аттик

Из всех лиц, переписывавшихся с Цицероном, ни одно не поддерживало с ним таких продолжительных и правильных сношений, как Аттик. Их взаимные сношения продолжались без всякого перерыва и без всяких недоразумений до самой смерти Цицерона. При самой краткой разлуке они обязательно переписывались и, когда было можно, писали даже по нескольку раз в день. Эти письма, то краткие, чтобы обменяться пришедшим на ум воспоминанием, то длинные и обдуманные, когда события были важнее, то шутливые, то серьезные, смотря по обстоятельствам, и писавшиеся наспех, где придется, — эти письма содержали в себе всю жизнь обоих друзей. Цицерон очень удачно охарактеризовал их, сказав: «Это разговор между нами». К несчастью, в настоящее время мы слышим только одного из двух собеседников, так что разговор обратился в монолог. Издавая письма своего друга, Аттик поостерегся присоединить к ним свои собственные. Без сомнения, он не хотел слишком обнаружить своих чувств, а его осторожность побуждала его скрывать от публики свои сокровенные мнения и свою интимную жизнь; но он напрасно хотел укрыться, так как обширная переписка, какую вел с ним Цицерон, достаточно знакомит нас с ним и дает нам возможность без труда составить себе точное представление о том лице, к кому она обращена. Эта личность, несомненно, является одною из самых любопытных в ту важную эпоху и вполне заслуживает того, чтобы с ней познакомиться поподробнее.

I

Аттику было двадцать лет, когда началась война между Марием и Суллой. Он видел ее вблизи и едва сам не сделался ее жертвою: трибун Сульпиций[1], один из главных вождей народной партии, бывший его родственником, был убит по приказу Суллы вместе с его сторонниками и друзьями, а так как Аттик часто посещал его, то и ему грозила тогда опасность. Эта первая опасность решила всю его жизнь. Но, несмотря на свой возраст, он обладал осторожным и твердым духом, а потому и не впал в отчаяние, а стал думать и рассуждать. Если он имел в это время некоторые проблески политического честолюбия и намерение добиться почестей, то он отказался от этого без всякого усилия, когда увидел, какою ценою приходится иногда за это расплачиваться. Он понял, что такая республика, где захватывают власть силою, обречена на гибель, а погибая, она может увлечь за собою и всех тех, кто ей служил. Поэтому он решил держаться подальше от дел, и вся его политика состояла отныне в том, чтобы создать себе надежное положение вне партий и вдали от опасностей.
Однажды Сьейеса[2] спросили: «Что вы делали во время террора?» «Что я делал! — ответил он, — Я жил». И это было много. Аттик же сделал еще больше: он жил во время террора, длившегося не несколько месяцев, а несколько лет. Как будто чтобы испытать его осторожность и ловкость, ему назначено было жить в самую смутную историческую эпоху. Он был свидетелем трех гражданских войн [3]; при нем Рим четыре раза становился добычей разных диктаторов[4], и при каждой новой победе происходили новые убийства. И он жил не где–нибудь в глуши, позабытый, неизвестный и смиренный, а в самом Риме и на виду у всех. Все способствовало тому, чтобы привлечь к нему внимание: он был богат, а мотив этот сам по себе был достаточен, чтобы попасть в проскрипционные списки; он имел известную репутацию умного человека; он охотно посещал власть имущих и, благодаря именно этим связям, и сам считался влиятельным. Однако он сумел избегнуть всех опасностей, вытекавших из его положения и богатства, и даже нашел возможность увеличивать свое значение после каждого из этих переворотов, казалось грозивших ему гибелью. Каждое изменение в высшем управлении, лишавшее его друзей власти, делало его и богаче и влиятельнее, так что при последнем перевороте он совершенно естественно занял место почти наравне с новым властителем. С помощью какой удивительной ловкости и каких чудесных хитроумных комбинаций достиг он того, что жил в почете, богатстве и могуществе в то время, когда и просто жить было так трудно? Эта задача была очень трудная, и вот как он ее решил.
При первых же убийствах, свидетелем которых ему пришлось быть, Аттик решил жить отныне вдали от политических дел и партий; но это не так легко сделать, как кажется, и самой твердой воли недостаточно, чтобы этого достигнуть. Можно сколько угодно заявлять, что желаешь остаться нейтральным, молва все равно причислит такого человека к той или другой партии на основании его имени, традиций его семьи, его личных связей и первых обнаруженных им предпочтений. Аттик понял, что для того, чтобы избежать подобного насильственного вовлечения в политику и чтобы окончательно сбить с толку общественное мнение, ему необходимо покинуть Рим, и покинуть его надолго. Он надеялся путем такого добровольного изгнания приобрести для себя полную свободу и разорвать те узы, какие помимо его воли связывали его еще с прошлым. Но если он и хотел скрыться от глаз своих сограждан, то в его намерение вовсе не входило, чтобы о нем все забыли. Он рассчитывал вернуться и вовсе не хотел возвращаться как никому не ведомый чужеземец и терять выгодных для него первых дружественных связей. Поэтому–то он и выбрал для своего пребывания не какое–нибудь отдаленное имение в безвестной провинции, не какой–нибудь из тех неизвестных городов, на которые не обращалось внимания римского народа. Он удалился в Афины, то есть в тот единственный город, который сохранил свою громкую известность и который перед лицом Рима продолжал вызывать восхищение народов. Там умело проявленной щедростью он скоро приобрел всеобщую симпатию. Он раздавал хлеб гражданам, он давал беспроцентные ссуды этому городу философов, финансы которого всегда находились в затруднительном положении. Мало того, он пленил афинян лестью, умело направленной на самое их чувствительное место. Он первый из всех римлян дерзнул открыто заявить свое восхищение перед литературой и искусствами Греции. До этого у его соотечественников было принято восхищаться и заниматься греческим искусством втайне, а публично же осмеивать его. Сам Цицерон, во многих случаях не считавшийся с этим глупым предрассудком, не смел, однако, показать, что ему слишком хорошо знакомо имя какого–нибудь великого скульптора; но Цицерон был государственным мужем, и ему надлежало, быть может, показывать, по крайней мере перед остальным народом, гордое презрение, которое называлось римскою важностью. Необходимо было удовлетворять эту национальную слабость, чтобы нравиться народу. Аттик, в народе совершенно не нуждавшийся, был свободнее; вот почему он так открыто смеялся над обычаями. С самого своего приезда в Афины он стал говорить и писать по–гречески, посещать, не скрываясь, мастерские скульпторов и художников, приобретать статуи и картины и сочинять трактаты об искусстве. Афиняне были столько же очарованы, как и удивлены, увидев одного из своих победителей разделяющим их любовь к самым дорогим для них предметам и протестующим таким образом против несправедливого презрения остальных. Их признательность, как известно всегда шумная, осыпала Аттика всевозможной лестью. Издавали многочисленные декреты в его честь, предлагали ему всякие почетные должности, хотели даже воздвигнуть ему статую. Аттик поспешил от всего отказаться, но эффект был произведен, и слух о такой его популярности не замедлил дойти до Рима через тех молодых людей хороших фамилий, которые приезжали в Грецию заканчивать свое образование. Таким образом, известность Аттика ничуть не пострадала от его отсутствия; люди со вкусом беседовали об этом просвещенном любителе, выделявшемся из общего уровня даже в Афинах, а в это самое время большинство, не видя его более, отвыкало связывать его имя с какою–либо политической партией.
Таким образом, первый шаг был сделан. Оставалось сделать более важный другой. Аттик скоро понял, что первым необходимым условием, чтобы быть независимым, это надо быть богатым. Эта общая истина была еще очевиднее в ту эпоху. Поведение скольких людей во время гражданских войн объясняется лишь их материальным положением. Курион, не любивший Цезаря, имел лишь один мотив, чтобы служить ему, — это требовательность своих кредиторов. И сам Цицерон среди главных причин, мешавших ему отправиться в лагерь Помпея, куда влекли его все симпатии, указывает на деньги, которые дал ему взаймы Цезарь и вернуть которые ему он был не в состоянии. Чтобы избавиться от затруднений такого рода и приобрести себе полную свободу, Аттик решил разбогатеть — и разбогател. Я думаю, что здесь интересно сообщить несколько поподробнее о тех способах, как наживались деньги в Риме. Отец Аттика оставил ему довольно умеренное состояние, всего около 2 миллионов сестерциев (400.000 франков, т. е. около 150.000 руб.). Когда он покинул Рим, он продал почти все родовые имения, чтобы ничего не оставлять позади себя такого, что могло бы соблазнить проскрипторов, и купил себе земельные угодья в Эпире[5], этой стране скотоводства, где земля приносила такой большой доход. Возможно, что он купил их очень дешево. Митридат только что опустошил Грецию [6], и так как в ней осталось очень мало денег, то все продавалось по дешевой цене. В умелых руках это владение скоро процвело: ежегодно прикупались новые земли на сбережения из дохода, и Аттик в короткое время сделался одним из крупнейших собственников этой страны. Но можно ли предположить, что все его богатство получилось единственно от хорошего управления его полями? Ему очень хотелось бы заставить поверить этому, чтобы таким образом уподобить себя до некоторой степени Катону и древним римлянам. К несчастью для него, его друг Цицерон выдал его. Читая эту нескромную переписку, мы тотчас же узнаем, что у Аттика было много и других способов разбогатеть, кроме его хлеба и стад. Этот умелый земледелец был в то же время и ловким коммерсантом, почти не ведавшим неудач в своих предприятиях. Он прекрасно умел извлекать барыши не только из глупости других, как это обыкновенно бывает, но даже из собственных удовольствий, и его талант состоял в том, что он обогащался там, где другие разорялись. Известно, например, что он очень любил хорошие книги: это же тогда, как и теперь, была очень дорогая прихоть, а он сумел сделать из нее источник дохода. Он собрал у себя большое количество переписчиков, большей частью его же выучеников; заставив их поработать на себя и удовлетворив свою страсть, он стал заставлять их работать на других и продавал на сторону по дорогой цене переписанные ими книги. Таким образом он сделался настоящим издателем для Цицерона, а так как сочинения его друга расходились очень хорошо, то оказалось, что эта дружба, удовлетворяя потребностям его души, была не бесполезна и для его благосостояния [7]. Во всяком случае, в такой торговле не было ничего предосудительного и любителю литературы ничто не мешало сделаться книгопродавцем; но Аттик занимался, кроме того, и многими другими делами, которые, по–нашему, должны бы казаться ему отвратительными. Так как он видел, какой успех имели повсюду битвы гладиаторов и что ни одно празднество не обходилось более без такой бойни, то он и надумал воспитывать гладиаторов в своих владениях. Он старательно обучал их искусству
умирать красиво, а затем отдавал их внаем городам, желавшим такого развлечения[8]. Надо сознаться, что такого рода занятие не вполне подходяще для ученого и умного человека; но в этом деле прибыль была велика, а мудрость Аттика умела приспосабливаться, как только дело касалось крупного барыша. Мало того, он был при случае и банкиром и ссужал за большие проценты, как, впрочем, это делали и самые знатные римские вельможи. Только он делал это осмотрительнее других и старался поменьше выставлять себя в делах, которыми занимался; несомненно, и в Италии, и в Греции у него были ловкие агенты, размещавшие его капиталы. Его деловые отношения простирались на весь свет; у него были должники и в Македонии, и в Эпире, и в Эфесе, и на Делосе[9] - везде понемногу. Он давал взаймы частным лицам; он давал взаймы также и городам, но делал это в большой тайне, так как этого рода операции считались тогда в такой же мере предосудительными, в какой они были выгодны, а люди, позволявшие их себе, не слыли ни за достаточно честных, ни за достаточно щепетильных. Он это скрывал тщательно даже от своего друга Цицерона, и мы никогда не узнали бы об этом, если бы у него не было иногда неудач в этих сомнительных предприятиях. Хотя от них обыкновенно получались большие барыши, но они были сопряжены также и с некоторым риском. После двух веков римского владычества все союзные и муниципальные города, особенно в Азии, были совершенно разорены. У них у всех было меньше доходов, чем долгов, а проконсулы, поддерживая руку откупщиков налогов, так старательно лишали их самых последних средств, что если кредиторы не торопились, то на их долю не оставалось ничего. Это–то и случилось раз с Аттиком, несмотря на всю его предусмотрительность. В одном из своих писем Цицерон шутит над ним по поводу его осады Сикиона [10]: это была осада каких–нибудь неисправных должников; Аттик никогда не участвовал ни в каких других походах. Однако эта осада ему не удалась. В то время как он шел таким образом войною против этого несчастного задолжавшего города, сенат сжалился над ним и издал покровительственный декрет в его защиту против слишком требовательных кредиторов, так что Аттик, отправившись из Эпира победителем с распущенными знаменами, принужден был, по словам Цицерона, прибыв под стены этого города, просьбами и ласками[11] вымаливать у сикионцев хоть несколько денег (nummulorum aliquid). Надо думать, однако, что обыкновенно Аттик был гораздо счастливее в размещении своих капиталов, а его известная осмотрительность дает возможность думать, что он умел выбирать себе должников более состоятельных. Несомненно только, что все эти занятия не замедлили бы сделать его очень богатым, но ему не пришлось даже много об этом хлопотать, и в то время, как он трудился так искусно, чтобы разбогатеть, богатство само пришло к нему совсем с другой стороны. У него был дядя, Кв. Цецилий, считавшийся в Риме, где было так много ростовщиков, за самого немилосердного из всех, так как он даже ближайшим своим родственникам одалживал деньги в знак особой милости не иначе как из одного процента в месяц. Это был сухой, нелюдимый человек, сделавшийся под конец до такой степени всем ненавистным, что в день его похорон не было возможности помешать народу выместить негодование на его трупе. Аттик один умел ладить с ним. Цецилий усыновил его своим завещанием и оставил ему большую часть своего состояния, всего около 10 миллионов сестерциев (несколько более 2.000.000 франков или около 750.000 рублей). С этих пор благосостояние Аттика было достигнуто; он не зависел более ни от кого на свете и мог поступать по полной своей воле.
Но не следовало ли ему бояться, что по возвращении его в Рим его решение избегать всяких общественных должностей могло быть истолковано в дурную сторону? Чтобы остаться вне партий, он не мог сослаться на одно лишь безразличие или страх; необходима была более основательная причина, о которой можно было бы громко заявлять; в этом ему помогла одна философская школа. Эпикурейцы, отдаваясь наслаждениям жизни, утверждали, что следует избегать общественных должностей, чтобы не подвергать себя соединенным с ними неприятностям. «Не заниматься политикой» было их основным правилом. Аттик выдал себя за эпикурейца: с этих пор его воздержание от общественной деятельности имело законное оправдание в верности учению его секты, а если его и порицали, то это порицание падало на всю школу, что всегда облегчает участь каждого отдельного человека. В действительности, был ли Аттик таким убежденным и безусловным эпикурейцем? Это вопрос, относительно которого ученые расходятся в мнениях, но который допускает легкое решение, если основываться на характере действующего лица. Только мало его зная, можно предположить, что он мог в чем–либо строго придерживаться какой–либо философской школы и выступать ее верным учеником. Возможно, что он изучал все эти школы ради того удовольствия, какое доставляло их изучение его любознательному уму, но он и не думал подчиняться их системам. Он нашел в эпикурейском учении подходящий для себя принцип, и он взял его для того, чтобы оправдывать им свое политическое поведение. Что касается самого Эпикура и его учения, он мало о них беспокоился и был готов оставить при первом подходящем случае. Именно это очень мило изображает нам Цицерон в одном месте своего трактата О законах. В этом сочинении он представляет самого себя беседующим с Аттиком на берегах Фибрена, в тенистой роще Арпина. Так как он хочет доказать божественное происхождение законов, то ему прежде всего представляется необходимым установить, что боги занимаются людьми, — то, что именно и отвергали эпикурейцы. Он обращается тогда к своему другу и говорит ему: «Признайся же, Помпоний, что могущество бессмертных богов, их разум, их мудрость или, если тебе это больше нравится, их провидение управляет вселенной? Если ты не согласен с этим, то докажи почему». «Хорошо, — отвечает Аттик, — так как благодаря пению этих птиц и журчанию этого ручья я не боюсь, что меня услышит кто–нибудь из моих сотоварищей, то, если хочешь, я готов допустить это»[12]. Вот поистине покладистый философ, и школа вряд ли извлечет большую пользу от сторонника, готового отказаться от нее, лишь только он уверен, что о том никто не узнает. В этом ясно сказывается характер Аттика. Принять окончательно какое–нибудь мнение — это значит взять на себя обязательство защитить его, значит быть готовым бороться за него. А ведь философские битвы, хоть они и не кровавые, не менее ожесточенны, как и всякие другие, — это тоже война, а Аттик во всем жаждет мира, по крайней мере для самого себя. Интересно проследить ту роль, какую дает ему Цицерон в своих философских диалогах, где он его выводит. В большинстве случаев Аттик сам не спорит, а лишь вызывает на спор. Любознательный до ненасытности, он постоянно вопрошает, постоянно ставит вопросы; он добивается ответа, приводит возражения, воодушевляет спорящих и все это время сам спокойно наслаждается словесной битвою, лично никогда в нее не вмешиваясь. Сейчас мы увидим, что именно такова его роль и в политике.
Аттик оставался целых двадцать три года вдали от Рима, посещая его только через очень большие промежутки и оставаясь в нем лишь самое короткое время. Когда он нашел, наконец, что вследствие своего долгого отсутствия совершенно порвал с политическими партиями, когда вместе с богатством приобрел и независимость, когда он застраховал себя от всех упреков за свое поведение, придав своей осторожности внешность философского убеждения, тогда он решил окончательно вернуться в Рим и снова начать в нем прерванную жизнь. Для своего возвращения он выбрал момент, когда все было спокойно, и как бы для того, чтобы навсегда порвать со своим прошлым, он вернулся с новым прозвищем, которым с тех пор и стали его называть. Это имя Аттик, которое он привез из Афин, как будто должно было знаменовать собою, что он хочет жить лишь для изучения литературы и наслаждения искусством.
С этого момента он проводил все свое время или в самом Риме, или в своих загородных домах. Он потихоньку ликвидировал все свои денежные дела, из которых некоторые были еще в печальном положении, и принял все меры, чтобы скрыть от толпы источники своего богатства. Он сохранил за собою лишь свои поместья в Эпире да свои дома в Риме; и те и другие приносили ему большой доход, в котором он мог спокойно признаться. Его богатство постоянно возрастало благодаря его управлению. У него не было никаких недостатков, которые могли бы помешать этому возрастанию: он не любил ни покупать, ни строить, у него не было тех роскошных вилл вблизи города или на берегу моря, содержание которых разоряло Цицерона. Иногда он и теперь давал деньги взаймы, но, как кажется, скорее, чтобы обязать кого–либо, чем чтобы извлечь денежную выгоду. При этом он старался выбирать состоятельных людей и в срок платежа был безжалостен. Он поступал таким образом, по его словам, из расположения к этим самым людям, так как всякое поощрение их неаккуратности скорее привело бы их к разорению. Что касается тех случаев, когда был хотя какой–нибудь риск получить обратно свои деньги, то он не стеснялся отказывать в одолжении даже самым близким своим родным. Цицерон, рассказывая ему однажды об их общем племяннике, молодом Квинте[13], как тот приходил к нему и пытался тронуть его изображением своей нужды, прибавляет: «Тогда я позаимствовал кое–что из твоего красноречия и ничего не отвечал». Средство было хорошо, и Аттику не раз пришлось применять его по отношению к своему зятю и племяннику, всегда бывшим без денег. Сам он умел вести довольно широкую жизнь, не тратя много. У него был собственный дом на Квиринале [14]; дом этот отличался не столько красивой архитектурой, сколько обширностью и удобством, а на поддержание его в порядке Аттик тратил только необходимое. В этом–то доме он и жил среди предметов искусства, вывезенных им из Греции, и среди грамотных рабов, которых он сам обучил и которым все завидовали. Он часто устраивал у себя обеды, на которые собирал знатных образованных римлян, угощая их, по–видимому, главным образом своей ученостью. Его хлебосольство не стоило ему почти ничего, если верно то, что утверждает Корнелий Непот, видевший его счета: будто он тратил на стол всего 3.000 ассов (150 франков, т. е. около 70 руб.) в месяц[15]. Всегда нескромный, Цицерон рассказывает, что на этих обедах подавались самые обыкновенные овощи на самых ценных блюдах. Но что за дело! Каждый считал себя счастливым бывать на этих собраниях, на которых можно было насладиться беседою Аттика или чтением лучших произведений Цицерона, прежде чем они появятся в свете, и можно было с уверенностью сказать, что все самые выдающиеся люди того великого века считали за честь посещать этот дом на Квиринале.

II

Если и есть чему завидовать в счастливой судьбе Аттика, то главным образом тому, что он сумел приобрести себе столько друзей. Это далось ему не без труда. С самого его возвращения в Рим он начинает заботиться, чтобы стать в хорошие отношения со всеми, и пользуется всевозможными средствами, чтобы расположить к себе людей всех партий. Его происхождение, его богатство и самый способ его приобретения — все это ставило его ближе всего к всадникам: эти богатые откупщики общественных налогов были его естественными друзьями, и он пользовался среди них большим влиянием; но он сумел поставить себя в тесные отношения и с патрициями, обыкновенно с презрением относившимися ко всем, кто не принадлежал к их касте. Чтобы расположить их к себе, он выбрал самый правильный путь, состоявший в том, чтобы играть на их тщеславии. Пользуясь своими историческими познаниями, он стал составлять приятные для них родословные, в которых заведомо допускал много лживого, подкрепляя тем их самые химерические притязания. Уже этот пример показывает нам, как он хорошо знал свет и как он пользовался этим знанием, когда хотел добиться расположения кого–нибудь. Достаточно лишь просмотреть ряд тех услуг, какие он оказывал разным лицам, чтобы понять, каким он был глубоким наблюдателем и каким он обладал талантом подмечать слабые стороны каждого и извлекать из этого личную пользу. Он предложил Катону заниматься его делами в Риме во время его отсутствия, и Катон поспешил принять это предложение: таким ценным управляющим не мог пренебрегать тот, кто так ценил свое богатство. Он подкупил в свою пользу тщеславного Помпея тем, что выбрал для него в Греции ряд прекрасных статуй для украшения сооружаемого им театра[16]. Так как он хорошо знал, что Цезаря нельзя было пленить подобного рода услужливостью, а, чтобы добиться его расположения, требовались услуги более реальные, то он ссудил его деньгами[17]. Вполне естественно, что он предпочтительно добивался расположения от вождей партии, но он не пренебрегал и другими людьми, когда они могли быть ему полезны. Он внимательно ухаживал за Бальбом и Феофаном, доверенными Цезаря и Помпея; он иногда навещал даже Клодия и его сестру Клодию, как и некоторых других лиц сомнительной репутации. Не имея ни суровой разборчивости Катона, ни сильных отвращений Цицерона, он легко приспосабливался ко всем; его угодливость была готова на все; он подходил ко всем возрастам, как и ко всем характерам. Корнелий Непот с восхищением указывает на то, что еще совсем юношей он пленил старика Суллу и уже в очень преклонном возрасте сумел понравиться юному Бруту. Между всеми этими друзьями, столь различными по характеру, состоянию, убеждению и возрасту, Аттик являлся связующей нитью. Он постоянно ходил от одного к другому в качестве посла–миротворца, стараясь сблизить их и подружить, так как, по словам Цицерона, у него была привычка составлять дружбы[18]. Он рассеивал подозрения и предрассудки, мешавшие людям сводить знакомства; он внушал им желание увидеться и сблизиться, и, если впоследствии между ними возникало какое–нибудь недоразумение, он брал на себя посредничество и приводил объяснения, которые улаживали все. Образцовым его делом в этом роде было заставить примириться и жить в ладу Гортензия и Цицерона, несмотря на разделявшую их взаимную горячую зависть. Сколько труда стоило ему успокаивать эти два раздражительных самолюбия, вечно готовых вспылить и как бы нарочно постоянно наталкиваемых друг на друга судьбой.
Конечно, не все эти связи Аттика были истинно дружеского характера. Многих из этих лиц он посещал лишь ради той выгоды, какую он мог извлечь из них для своего состояния или своей безопасности; но между ними есть также и такие, и их немало, которые были его истинными друзьями. Считая только самых значительных из них, укажем на Цицерона, который никого так не любил, как его, и на Брута, выказывавшего ему до самого конца полное доверие и накануне битвы при Филиппах[19] еще писавшего ему свои последние послания. От дружбы с этими двумя выдающимися людьми осталось столько очевидных и ярких доказательств, что сомневаться в этом невозможно, и необходимо признать, что он сумел внушить живую любовь к себе этим двум самым благородным душам того времени. Сначала это кажется очень удивительным. Его осторожная сдержанность, его открыто выраженное намерение не вступать ни в какие обязательства, чтобы не подвергаться всякого рода опасностям, должны были бы, по–видимому, удалить от него людей с горячим сердцем, жертвовавших и своим достоянием, и своею жизнью ради своих убеждений. Каким же своим достоинством сумел он, однако, так их к себе привязать? Каким образом человек, столь занятый собою, столь заботившийся о своих личных интересах, мог так полно наслаждаться приятностями дружбы, которая, казалось бы, требует прежде всего преданности и самопожертвования? Как могло случиться, что мнение моралистов, утверждавших, что эгоизм — могила для истинной любви[20], оказалось неверным?
Опять–таки это одна из загадок, наполняющих собою жизнь Аттика, и притом самая неразрешимая. Рассматриваемый на расстоянии даже сквозь призму похвал Цицерона, Аттик не рисуется в привлекательном виде, и не его хотелось бы выбрать себе в друзья. Несомненно, однако, что те, которые жили при нем, не так судили о нем, как мы. Его любили и даже чувствовали сразу влечение любить его. Это общее расположение, какое он внушал к себе, это нежелание всех видеть или извинять его недостатки, эти живые дружеские связи, которые породили столько свидетельств, не допускающих возможности в них сомневаться, — в какое удивление все это нас повергает. Было же, следовательно, в этом человеке что–то другое, помимо того, что нам кажется, и, должно быть, он обладал какой–то особой привлекательностью, необъяснимой для нас, свойственной лишь ему и вместе с ним исчезнувшей. Вот почему для нас теперь невозможно вполне уяснить себе то странное очарование, какое он производил с первого раза на всех своих современников. Можно, однако, составить об этом некоторое представление, и писатели, знавшие его лично, особенно Цицерон, дают возможность угадать некоторые из этих блестящих или надежных качеств, какими он подкупал всех, с кем сталкивался. Я перечислю эти качества на основании их свидетельства, и если и их окажется недостаточно, чтобы объяснить вполне многочисленность и полноту его дружеских связей, то придется к ним мысленно присоединить и то чисто личное очарование, которое теперь невозможно ни определить, ни отыскать, потому что оно всецело исчезло вместе с ним.
Прежде всего, он был очень умен, в этом согласны все, и ум его был такого рода, какой больше всего был по вкусу тому обществу, в котором он вращался. Он не был из числа тех приятных, но легковесных людей, которые пленяют собою только на минуту в каком–нибудь собрании, но у которых нет достаточно ни умственных средств, ни внутреннего содержания, чтобы поддержать это чувство на продолжительное время. Он обладал большим образованием и солидными знаниями, хотя и не был настоящим ученым, да это звание и не имеет особого значения в светских отношениях. Цицерон находил, что люди, подобные Варрону, являющиеся кладезем науки, не всегда приятны, и он рассказывает, что, когда тот навещал его в Тускуле, он не разрывал его плаща, чтобы удержать подольше[21]. Но, не будучи настоящим ученым, Аттик в своих научных занятиях интересовался всем: искусствами, поэзией, литературою, философией и историей. Относительно всех этих предметов он имел правильные понятия, иногда даже оригинальные; он мог вести беседу с самыми заправскими знатоками, не роняя своего достоинства и всегда имея сообщить всякому какую–либо любопытную подробность, тому неизвестную. Паскаль [22] назвал его честным человеком, и, во всяком случае, он был образованным и просвещенным любителем. А по многим причинам те знания, какие приобретает любитель, более всего пригодны в свете. Прежде всего, так как он не преследует определенной цели, то он заинтересовывается, главным образом, лишь тем, что ему кажется интересным; он усваивает преимущественно разные новые или занятные подробности, а именно это–то всего более интересует светских людей. Мало того, многочисленность влекущих его к себе знаний мешает ему дойти в чем–либо до конца: его характер постоянно влечет его все дальше вперед, так что он не успевает ничего узнать глубоко. В результате получается то, что он знает многое и всегда в тех границах, в каких это представляет интерес для светских людей. Наконец, основное свойство любителя — это все делать с чувством, даже то, что он делает мимолетно. Так как в своих занятиях он руководится лишь своим личным влечением и так как продолжает он их, лишь пока они его интересуют, то его речь, когда он говорит о них, всегда полна воодушевления, а его манера излагать их свободнее и оригинальнее, а потому и приятнее, чем манера ученых специалистов. Такова, надо полагать, была ученость Аттика. Она была слишком разносторонняя, чтобы беседа с ним могла когда–либо стать однообразной; она была недостаточно глубокая, чтобы ему грозил риск наскучить, и, наконец, она всегда была полна воодушевления, так как вполне естественно, что о том, что делаешь с увлечением, и говоришь с охотой. Вот то, что придавало такую привлекательность его разговору и чем он пленял самые неподатливые и сдержанные умы. Он был еще очень молод, когда встретился со стариком Суллою, не имевшим никакого основания любить его. И вот тому так понравилось слушать, как Аттик читает греческие и латинские стихи, и беседовать с ним о литературе, что он почти не расставался с ним и желал во что бы то ни стало увезти его с собою в Рим. Долго спустя, Август испытал то же очарование; ему не надоедало постоянно беседовать с Аттиком, а когда он не видел его, он писал ему ежедневно лишь для того, чтобы получать от него ответы и продолжать таким образом те долгие беседы, которые доставляли ему также наслаждение.
Таким образом, можно представить себе, что при первой же встрече этот высокоодаренный человек располагал к себе приятностью своей беседы. При дальнейшем знакомстве в нем отражались более другие достоинства, которые и удерживали около него тех, кто был привлечен его умом. К числу этих достоинств прежде всего надо отнести полную безопасность бесед с ним. Хотя он находился в связи с людьми самых противоположных мнений и хотя он знал от них секреты всех партий, его никогда не упрекали в том, что он выдал кого–нибудь. Точно так же не видно, чтобы он дал кому–нибудь из своих друзей серьезный повод, чтобы отдалиться, и ни одна его дружеская связь не порвалась иначе как вследствие смерти. Такое надежное знакомство было в то же время и очень легко. Никто не был более снисходителен и уживчив. Он не позволял себе никого утомлять своей требовательностью или отталкивать своею резкостью. В его дружбе нечего было опасаться тех бурь, какие так часто омрачали дружбу Цицерона и Брута. Это была скорее одна из тех спокойных и ненарушимых привязанностей, которые лишь укрепляются от правильного общения. Это–то в особенности должно было очаровывать политических людей, издерганных и измученных той лихорадочной деятельностью, в которой протекала их жизнь. Вырвавшись из этого делового омута, они были счастливы найти в нескольких шагах от форума этот мирный дом на Квиринале, куда не достигали внешние ссоры, и успокоить себя недолгою беседою с умным спокойным человеком, всегда встречавшим их с одинаковой приветливостью и на расположение которого можно так спокойно положиться.
Но, несомненно, ничто не привязывало так к нему друзей, как его обязательность. Она была неистощима, и никто не мог утверждать, что она была корыстна, так как, вопреки обыкновению, он давал много и не требовал ничего. Это также была одна из причин, почему его дружеские связи были так прочны, так как, в конце концов, самые крепкие привязанности слабеют и рвутся чаще всего вследствие этого обмена услуг, из невольно делаемого сопоставления того, что было дано и что получено. Аттик, знавший это хорошо, устроился таким образом, чтобы не нуждаться ни в ком. Он был богат, никогда ни с кем не судился, не добивался общественных отличий, так что всякий признательный друг, захотевший бы расквитаться с ним за оказанные им услуги, не мог бы найти для этого случая[23]. Друзья оставались ему обязанными, и долг их постоянно возрастал, так как он никогда не давал возможности чем–нибудь услужить ему. У нас есть легкое средство оценить всю значительность этой услужливости и познакомиться с нею вблизи, так сказать, на примере. Для этого надо лишь хоть бегло припомнить те услуги всякого рода, какие он оказывал Цицерону во все время их долгой дружбы. Цицерон очень нуждался в таком друге, как Аттик. Он принадлежал к числу тех умных людей, которые ничего не смыслят в денежных расчетах; когда ему предъявляли его счетные книги, он, вероятно, охотно сказал бы, подобно своему ученику Плинию Младшему, что он привык к другой литературе: aliis sum chartis, aliis litteris initiatus. Аттик взял на себя управление его делами, а какой он был мастер на это, мы знаем. Он отдавал в аренду имения Цицерона по дорогой цене, увеличивал как только мог его доходы и платил самые неотложные долги. Когда он открывал еще новые долги, он позволял себе бранить своего друга, а тот спешил обыкновенно очень смиренно отвечать ему, что впредь он будет аккуратнее. Аттик, отнюдь этому не веривший, тотчас же принимал все меры к пополнению этого дефицита. Он отправлялся к богачу Бальбу или к другим значительным банкирам Рима, с которыми состоял в деловых отношениях. Если тяжелые времена затрудняли кредит, он, не колеблясь, черпал из собственных средств. Те, кто его знают, поймут, что такая щедрость для него значила очень много. Когда Цицерон желал купить какую–нибудь землю, Аттик начинал сердиться; но если его друг не сдавался, он лично отправлялся осмотреть ее и сторговывался в цене. Если дело шло о постройке там изящной виллы, Аттик присылал своего архитектора, исправлял планы и наблюдал за постройкой. Когда дом был отстроен, надо было его украсить. Аттик выписывал статуи из Греции. Он отличался умением их выбирать, и Цицерон не скупится на похвалы доставленным для него Герматенам [24] из пентелийского мрамора [25]. Понятно, что на вилле Цицерона не могли забыть о библиотеке; и здесь книги доставлял Аттик. Он торговал ими и лучшие приберегал для своего друга. После покупки книги надо было расставить по местам; тогда Аттик отряжал своего библиотекаря Тиранниона [26] с рабочими, которые уставляли полки, подклеивали отставшие листы папируса, прикрепляли названия к свиткам и все располагали в таком образцовом порядке, что Цицерон, пораженный, писал: «С тех пор как Тираннион привел в порядок мои книги, можно сказать, что дом мой как бы обрел свою душу»[27].
Но Аттик не ограничивался одними этими услугами, так сказать всецело внешними; он проникал в дом и узнавал все его секреты. Цицерон от него ничего не скрывал и поверял ему без утайки все свои домашние печали. Он рассказывал ему о плохом поведении своего брата, о бесчинствах племянника, он советовался с ним об огорчениях, причиняемых ему женою и сыном. Когда Туллия достигает возраста, когда уже можно выходить замуж, Аттик старается найти ей хорошего мужа. Он предложил ей в мужья сына богатого и известного всадника. «Воротись, — говорил он благоразумно Цицерону, — воротись к своему прежнему стаду». К несчастью, его не захотели послушаться. Богатому капиталисту предпочли знатного разорившегося гражданина, который растратил приданое Туллии и принудил ее покинуть его. Когда Туллия умерла, быть может от огорчения, — Аттик посещает у кормилицы оставшегося после ее смерти ребенка и заботится, чтобы он ни в чем не нуждался. В это же самое время Цицерон доставил ему много хлопот со своими двумя разводами. После того как он отослал от себя свою первую жену Теренцию, он поручает Аттику уговорить ее сделать завещание в его пользу. На него же возлагает он неприятное поручение не допускать к нему вторую, Публилию, когда она хотела против его воли вернуться в его дом.
Все это, без сомнения, значительные услуги; но Аттик оказывал и другие, более деликатные, а потому и еще более ценные. Ему Цицерон доверял самое дорогое для него на свете — свою литературную славу. Он передавал ему свои сочинения, как только они были написаны, он их исправлял по его указаниям, он ожидал его решения, прежде чем их обнародовать. Вот почему он обращался с ним, как с другом, перед которым держится совершенно свободно и которому открывается вполне. Хотя он очень дорожил тем, чтобы к его красноречию относились серьезно, но, когда он был уверен, что его не услышит никто, кроме Аттика, он не стеснялся шутить над собою и своими произведениями. Он без всякого стеснения посвящал его во все секреты своего ремесла и объяснял ему технику всех своих излюбленных приемов. «На этот раз, — говорит он ему смеясь, — я извел целый короб благовоний Исократа и даже все коробочки его учеников»[28]. Нет ничего любопытнее того, как он рассказывает об одном из самых больших своих успехов на трибуне. Дело шло о прославлении великого консульства, на счет чего он, как известно, был неистощим. На этот же раз была особая причина, чтобы говорить с большим блеском, чем обыкновенно, так как при этом присутствовал Помпей, а Помпей имел слабость завидовать славе Цицерона. Случай взбесить того был удобен, и Цицерон поспешил не упустить его. «Когда настал мой черед говорить, — пишет он Аттику, — боже мой, как я разошелся. С каким наслаждением принялся я осыпать похвалами самого себя в присутствии Помпея, еще не слыхавшего ни разу, как я прославляю свое консульство. Как никогда я сыпал периодами, энтимемами, метафорами и всеми прочими риторическими фигурами. Я уже не говорил более, я кричал, так как дело касалось моих обычных общих мест, мудрости сената, усердия всадников, союза всей Италии, уничтоженных попыток заговора, восстановленного благоденствия и мира и тому подобного. Ты знаешь, что за музыка у меня выходит, когда я говорю на эти темы. На этот раз я пел так хорошо, что мне нет надобности говорить тебе об этом, — ты должен был слышать меня из Афин» [29]. Невозможно смеяться веселее над самим собою. За эту доверчивость Аттик платил тем, что всячески заботился об успехе произведений своего друга. Так как он был свидетелем их исполнения и сам занимался ими, прежде чем они делались известными публике, он смотрел на них почти как на свои детища. Он заботился о том, чтобы выпустить их в свет и обеспечить им успех. Цицерон говорил, что дело это он знал в совершенстве, и это нас вовсе не удивляет. Средство, к которому он прибегал чаще всего, чтобы подготовить общественное мнение в пользу какого–нибудь нового произведения Цицерона, состояло в том, что он заставлял лучших своих чтецов читать самые прекрасные места из них тем избранным, которых он собирал за своими обедами. Цицерон, знавший обычную скудость этих обедов, просит его делать их немного получше ради таких обстоятельств. «Позаботься, — пишет он ему, — получше угощать твоих гостей, так как, если они будут иметь что–либо против тебя, они выместят это на мне» [30].
Вполне естественно, что Цицерон был ему бесконечно благодарен за все эти услуги, но это значило бы судить о нем очень дурно, если предполагать, что он был привязан к нему лишь ради тех выгод, какие извлекал из него. Нет, он его поистине любил, и все его письма полны выражений самой искренней привязанности. Он был счастлив только с ним; он никогда не уставал посещать его; не успевал он с ним расстаться, как уже начинал горячо желать увидеть его снова. «Пусть я умру, — писал он ему, — но без тебя мне были бы не в радость не только мой тускуланский дом, где мне так хорошо, но даже самые Острова блаженных» [31]. Несмотря на все удовольствие, какое он испытывал от всеобщих похвал, почестей и ласки и от постоянной толкотни вокруг него приспешников и поклонников, он и посреди этой сутолоки и шума не забывал ни на минуту своего отсутствующего друга. «Со всем этим людом, — писал он ему, — я чувствую себя более одиноким, чем если бы я был с одним тобою»[32]. И в самом деле, все это — политические друзья, меняющиеся с событиями, про которых действительно можно сказать, что, пока есть налицо общие интересы, они — тут, а когда общность эта исчезает — исчезают и они; с ними Цицерон принужден был быть сдержанным и скрытным, а это — мучение для души столь откровенной. Напротив того, Аттику он может сказать все, все доверить ему без всякого стеснения. Вот почему спешит он увидеться с ним при малейшем приступе тоски. «Я тебя жажду, — пишет он ему, — ты мне необходим, я тебя жду. Тысячи вещей меня беспокоят и печалят, и облегчить меня может только беседа с тобой»[33]. Невозможно собрать воедино все эти чарующие обращения, которые наполняют его переписку и вырываются у него прямо из сердца. Они не оставляют никакого сомнения относительно истинных чувств Цицерона: они доказывают, что он смотрел на Аттика не только как на одного из тех серьезных и надежных друзей, на поддержку которых всегда можно рассчитывать, но также, а это еще удивительнее, как на нежного, отзывчивого человека. «Ты принимаешь участие, — говорит он ему, — во всех чужих горестях»[34]. Хотя это свидетельство совершенно не подходит к тому представлению о нем, какое мы себе составили, однако не верить ему невозможно. Как можем мы сомневаться в искренности его привязанности к своим друзьям, раз все эти друзья удовлетворились ею? Имеем ли мы право быть требовательнее их и не будет ли оскорблением для таких людей, как Брут и Цицерон, предположение, будто они все время обманывались в этом, сами того никогда не замечая? С другой стороны, как объяснить, что потомство, судящее лишь на основании документов, оставленных ему друзьями Аттика, извлекает из этих самых документов мнение, совершенно противоположное тому, какое они имели о нем сами? Очевидно, что потомство и современники в суждении о людях стоят на различных точках зрения. Мы видели, что Аттик, взявший для себя за правило не вмешиваться в общественные дела, не считал себя обязанным и разделять те опасности, каким могли подвергнуться его друзья, занимаясь ими. Он им предоставлял одним и почести, и опасности. Отзывчивый, услужливый, преданный им во время обычного течения жизни, он немедленно отстранялся, предоставляя им одним подвергаться опасностям, как только наступал какой–либо политический переворот, ставивший их в опасное положение. А между тем если рассматривать события того времени на расстоянии нескольких веков, отделяющих нас от них, то увидеть из них можно лишь самые важные, и главным образом политические перевороты, то есть именно те обстоятельства, в которых дружба Аттика омрачается. Вот откуда берется наше строгое суждение о нем. Что же касается современников, то они оценивают эти вещи иначе. Все эти значительные кризисы, как на них ни смотри, все же лишь редкие и скоропреходящие исключения; несомненно, они сильно действуют на современников, но еще сильнее на них действуют те тысячи мелких случайностей, которые потомство более не замечает, но из которых складывается вообще повседневная жизнь. Современники судят о дружбе человека не столько на основании какой–либо одной важной услуги, оказанной в один из этих редких и исключительных случаев, сколько на основании именно тех приятных услуг, которые оказываются постоянно в любой момент и которые самым разнообразием своим пленяют их. Вот почему их мнение об Аттике столь отлично от нашего.
Но что не подлежит никакому сомнению и составляет одну из самых характерных особенностей этой личности — это потребность в большом числе друзей и усилия их приобрести и сохранить. Можно не допускать, пожалуй, что эта потребность вытекала из великодушной и доброжелательной натуры, из того, что Цицерон так удивительно называет «стремлением души, жаждущей любить», но, даже и предполагая, что он желал лишь занять и заполнить свою жизнь, необходимо признаться, что самый этот способ ее заполнения не может быть признаком пошлой натуры. Этот утонченный эпикуреец, этот учитель в искусстве жить знал, «что жизнь не в жизнь, если она не согрета любовью друга»[35]. Он отказался от волнений политической жизни, от наслаждения торжеством слова, от удовольствий удовлетворенного самолюбия, но за все это он желал насладиться всеми прелестями душевной жизни. Чем больше он замыкался в ней и уходил в нее, тем требовательнее и разборчивее становился он относительно удовольствий, какие она может доставить, — так как это были его. единственные удовольствия, то он хотел насладиться ими вполне. Для этого ему нужны были друзья, а в их числе нужны были лучшие умы и благороднейшие души его времени. Всю свою деятельность, никуда больше не употребляемую, он направил на доставление себе тех наслаждений от общения с людьми, которые Боссюэ [36] называет величайшим благом человеческой жизни. Этим благом счастливый Аттик насладился даже более, чем мог того желать, и дружба щедро вознаградила все его труды, им для нее понесенные. Дружба была его единственной страстью, и он вполне успел насладиться ею; и дружба же, наконец, украсив всю его жизнь, прославила и его имя.

III

Итак, частная жизнь благоприятна для Аттика. Он менее счастлив, когда изучаешь его образ действия по отношению к общественным делам. Относительно этого на него обрушилось немало упреков, и защитить его от них не так–то легко. Однако мы не можем относиться к нему особенно недоброжелательно, если станем судить о его поведении, пользуясь воззрениями нашего времени. Теперь стали относиться гораздо мягче к людям, открыто заявляющим о своем намерении жить вдали от политики. Есть столько людей, желающих управлять своей страною, и так трудно стало сделать выбор из огромной толпы этих жаждущих, что невольно испытываешь некоторую благодарность к тем, которые не имеют этого честолюбия. Их уже не порицают, их называют умеренными и благоразумными; подобное устранение заслуживает поощрения как средство хоть несколько расчистить этот загроможденный путь. В Риме думали совсем иначе, и нетрудно найти причины такого расположения. То, что можно назвать политическим телом, там было очень ограничено численно. Кроме рабов, которые не шли в счет, народа, который довольствовался тем, что продавал свои голоса на выборах, и который наслаждался своей привилегией забавляться за счет кандидатов и кормиться за счет общественной казны, оставалось всего небольшое число семей древнего происхождения или выдвинувшихся сравнительно недавно, которые и поделили между собою все общественные должности. Эта родовая и денежная аристократия была немногочисленна, и ее еле–еле хватало на заполнение должностей всякого рода для управления целым светом. Следовательно, требовалось, чтобы никто не уклонялся от своих обязанностей, и на невольное уклонение смотрели как на отступничество. Среди нашей демократии дело обстоит иначе. Так как здесь все должности открыты для всех и так как благодаря распространению просвещения из всех классов могут являться люди достойные их занять, то и не приходится бояться, что отсутствие нескольких способных людей, любителей мира и покоя, может образовать чувствительную и прискорбную пустоту в этих тесных рядах, устремляющихся со всех сторон в погоню за властью. Кроме того, мы в настоящее время знаем, что и вне политической жизни есть тысячи способов служить родной стране. Знатные римляне не знали иного; на торговлю они смотрели как на занятие не совсем почтенное[37], используемое частными лицами для своего обогащения, и совершенно не понимали, что от этого может выиграть государство; литература казалась им приятным, но пустым времяпрепровождением, и они совсем не понимали ее общественного значения. Из этого следует, что у них человек известного положения мог только одним честным путем проявить свою деятельность и принести пользу своей стране, а именно выполнением своих политических обязанностей[38]. Делать что–либо другое значило для них не делать ничего; они называли праздными самых трудолюбивых ученых, и им и в голову не приходило, что вне службы государству могло существовать что–либо достойное занять время гражданина. Таким образом думали все старые римляне, и они испытали бы странное удивление, если бы кто–нибудь, подобно Аттику, присвоил себе право не служить своей стране в пределах своих сил и уменья. Конечно, Катон, который никогда не отдыхал и который в восемьдесят четыре года мужественно покинул свою виллу в Тускуле и явился в Рим выступать обвинителем против Сервия Гальбы, палача лузитанов [39], нашел бы, что оставаться в своем доме на Квиринале или в своих поместьях в Эпире, посреди своих книг и статуй, в то время как судьба Рима решалась на форуме или при Фарсале, — значит совершать такое же преступление, как прятаться в своей палатке в день битвы.
Следовательно, такое систематическое уклонение Аттика от исполнения общественных обязанностей было не римской идеей: он позаимствовал ее у греков. Вполне понятно, что в маленьких беспорядочных греческих республиках, не знавших покоя и переходивших беспрестанно и беспричинно от самой суровой тирании к самой разнузданной вольности, спокойные и трудолюбивые люди в конце концов устали от всех этих бестолковых и бесплодных волнений. Их перестали манить к себе общественные должности, которые можно было получить, лишь льстя изменчивой толпе, а сохранить, лишь исполняя ее прихоть. К тому же какую цену могла иметь эта власть, с таким трудом приобретаемая и так редко сохраняемая, если ею необходимо было делиться с самыми темными демагогами, и стоило ли, действительно, принимать на себя столько неприятностей для того, чтобы стать преемником или сотрудником Клеона? [40] В то же время, как утомление и отвращение побуждали честных людей удаляться от этих политических передряг, философия, изо дня в день вде более и более изучавшаяся, также внушала своим ученикам некоторого рода гордость, приводившую их к тому же самому результату. Люди, проводившие свое время в размышлениях о боге и мире и пытавшиеся разгадать законы, управляющие вселенной, не удостаивали спускаться с этих высот для того, чтобы управлять государством величиною в несколько квадратных верст. Вот почему в греческих школах постоянно разбирался вопрос, нужно или нет заниматься общественными делами, должен ли мудрец стремиться к почестям и какая жизнь лучше — умозрительная или деятельная. Некоторые философы робко отдавали предпочтение жизни деятельной, но большинство держалось мнения противоположного, и, пользуясь этими спорами, многие сочли себя вправе создать для себя праздную жизнь и проводить ее в роскошных помещениях среди занятий литературою и искусствами вполне счастливо в то самое время, как Греция погибала.
Аттик последовал их примеру. Внося в Рим этот греческий обычай, он громко объявил о принятом им решении отнюдь не вмешиваться в политические раздоры. И он стал искусно держаться в стороне от всех тех распрей, которые не переставали волновать Рим, начиная от консульства Цицерона и до гражданских войн. Даже и в моменты наибольшего обострения этой борьбы он не переставал посещать все партии, приобретать себе повсюду друзей и находить в этих разнообразных дружеских связях новый предлог оставаться нейтральным. Когда Цезарь перешел Рубикон[41], Аттику было более шестидесяти лет, а в этом возрасте кончалась у римлян обязательная военная служба. Это была еще новая причина, чтобы оставаться в стороне, и он не замедлил воспользоваться ею. «Я уже вышел в отставку»[42], — отвечал он тем, кто хотел завербовать его на службу. Он держался того же образа действий, и с тем же успехом, и после смерти Цезаря, но тогда он обманул еще больше общественное мнение. Зная его в таких тесных дружеских отношениях с Брутом, думали, что на этот раз он не будет колебаться, чтобы определенно высказаться. Сам Цицерон, который, казалось бы, должен был его знать, рассчитывал на это; но Аттик не изменил себе и, воспользовавшись подходящим случаем, не замедлил заявить публично, что он не желает быть впутанным в это дело помимо своего желания. В то время как Брут собирал себе войско в Греции, несколько всадников, его друзей, придумали сделать подписку среди богатейших римлян, чтобы собрать ему денег на содержание его солдат. Прежде всего обратились к Аттику, чтобы он поставил свое имя во главе списка. Аттик отказался подписаться начисто. Он ответил, что все его достояние в распоряжении Брута, если он в нем будет нуждаться или его у него потребует как друг; но в то же время он объявил, что он не примет участия ни в какой политической манифестации, и его отказ расстроил всю подписку.
В это же самое время, верный своему обыкновению подлаживаться ко всем, он охотно принимал у себя Фульвию, жену Антония[43], а также и Волумния, начальника его саперов[44], и, уверенный в том, что у него есть друзья повсюду, он без особой боязни ожидал исхода этой борьбы.
Страннее всего то, что этот человек, так упорно желавший оставаться нейтральным, не был, однако, вполне индифферентным. Его биограф высказывает ему ту похвалу, что он всегда держался лучшей партии [45], и это правда, только он поставил себе за закон не служить своей партии: он довольствовался тем, что желал ей успеха, причем эти пожелания были самые горячие. Можно ли поверить, что и у него были политические страсти, которые он и обнаруживал в дружеских общениях с невероятной живостью? Он до такой степени ненавидел Цезаря, что едва не порицал Брута за то, что тот разрешил похоронить его[46]. Без сомнения, он желал, как того требовали самые свирепые, чтобы его тело бросили в Тибр. Таким образом, он разрешал себе иметь свои предпочтения и высказывать их самым ближайшим своим друзьям. Его осторожность начиналась лишь тогда, когда надо было действовать. Никогда он не соглашался ввязаться в какую–либо борьбу, но, если он и не разделял ее опасностей, он тем не менее живо переживал все ее перипетии. Смешно видеть, как он воодушевляется и горячится, как будто бы он был настоящий воин; он участвует во всех удачах и неудачах, он одобряет смелых, заклинает нерешительных и даже порицает падающих духом; он позволяет себе давать советы и указания тем, кто, по его мнению, действует мягко, — он, который сам совершенно уклонялся от всяких действий. Стоит послушать его упреки по адресу Цицерона, когда тот колеблется присоединиться к Помпею: он усваивает себе самый патетический тон, напоминает ему его слова и поступки, заклинает его во имя его славы и даже приводит ему его собственные сочинения, лишь бы убедить его решиться[47]. Такая чрезмерная решимость, проявляемая им за счет других, создавала иногда довольно комические ситуации. Когда Помпей укрылся в Бриндизи[48], Аттик, огорченный донельзя, желал, чтобы сделана была какая–то попытка спасти его, и даже дошел до того, что потребовал, чтобы Цицерон, прежде чем уехать, предпринял для этого что–либо особенное. «Нужно лишь знамя, — убеждал он его, — все соберутся вокруг него» [49]. Добросердечный Цицерон так был возбужден этими пылкими увещеваниями друга, что были минуты, когда он готов был дерзнуть и искал лишь подходящего случая, чтобы сделать решительный шаг. Случай представился, и вот как он им воспользовался, по его собственным словам. «Когда я прибыл в мой помпейский дом[50], Нинний, твой друг[51], уведомил меня, что центурионы трех находившихся там когорт желают видеть меня завтра, чтобы сдать мне город. Знаешь ты, что я сделал? Я уехал до рассвета, лишь бы их не видать. В самом деле, что такое три когорты? Да и будь их больше, что я стал бы с ними делать?» [52] Так может говорить только благоразумный человек, хорошо себя знающий. Что же касается Аттика, то возникает вопрос, был ли он вполне искренен, когда обнаруживал такой пыл к этому делу, если он так упорно отказывался лично послужить ему. Эти сильные страсти, так осторожно хранимые в сердце и никогда не проявляющиеся в действии, поневоле кажутся подозрительными. Быть может, он просто желал несколько подогреть свою роль зрителя, принимая до некоторой степени участие в волнениях борьбы. Эпикурейский мудрец остается на своих ясных высотах, спокойно наслаждаясь оттуда зрелищем бурь и человеческой борьбы; но он наслаждается ими слишком издалека, и испытываемое им удовольствие уменьшается вместе с расстоянием. Аттик хитрее и лучше умеет обеспечить себе удовольствие: он спускается в самую середину борьбы, он ее зрит вплотную и сам как бы участвует в ней, будучи уверен, что всегда может удалиться из нее вовремя.
Труднее всего было ему заставить всех примириться с его нейтральностью, и труднее потому, что его образ действия оскорблял более всего тех, чьим уважением он больше всего дорожил. Республиканская партия, которую он предпочитал и в которой у него было так много друзей, должна была быть значительно менее склонною прощать ему его поведение, нежели партия Цезаря. Еще в древности, а тем более в наши дни, восхваляли слова, сказанные Цезарем в самом начале гражданской войны: «Кто не против меня, тот за меня», и весьма порицали совершенно обратные слова, сказанные Помпеем: «Кто не за меня, тот против меня». Однако, если разобраться в этом, то и эта похвала, и это порицание покажутся одинаково маловразумительными. Каждый из обоих соперников, когда выражался таким образом, сообразовывался со своей ролью, н их слова были продиктованы их положениями. Цезарь, как бы его ни судить, шел нарушить установленный порядок и должен был быть признателен тем, кто ему не мешал. Мог ли он разумным образом требовать от них более? Ведь, действительно, тот, кто не мешал ему, служил ему. Но законный порядок, порядок установленный, считал себя вправе обратиться ко всем за защитой и смотреть как на врагов на всех тех, кто не откликался на его призыв, так как надо считать всеобще признанным принципом, что тот, кто не приходит на помощь закону, когда его открыто нарушают, сам становится соучастником тех, кто его нарушает. Следовательно, вполне естественно, что Цезарь, вступив в Рим, отнесся доброжелательно и к Аттику, и ко всем тем, кто не пошел к Фарсалу, тогда как в лагере Помпея против них существовало сильнейшее раздражение. Аттик не особенно беспокоился об этом гневе: он предоставлял высказаться этой легкомысленной и увлекающейся молодежи, которая не могла простить себе того, что она покинула Рим, и которая грозила выместить на тех, кто в нем остался. Что могли ему сделать эти угрозы? Он был уверен, что сохранил уважение двух самых почтенных и влиятельных людей в этой партии, и он мог противопоставить их свидетельство всем гневным выходкам остальных. Цицерон и Брут, несмотря на непреклонность своих убеждений, никогда не ставили ему в вину его образ действия и даже как будто бы одобряли его за то, что он не вмешивался в общественные дела. «Я знаю честность и благородство твоих чувств, — писал однажды Цицерон Аттику, когда тот счел нужным оправдываться, — между нами только та разница, что каждый из нас по–разному устроил свою жизнь. Не знаю, какое честолюбие побудило меня жаждать почестей, тогда как ты выбрал на свою долю честный досуг по причинам отнюдь не предосудительным»[53]. С другой стороны, Брут писал ему под конец своей жизни: «Я далек от того, чтобы порицать тебя, Аттик; твои года, характер, семья — все заставляет тебя ценить покой»[54]. Такая снисходительность со стороны Брута и Цицерона тем более удивительна, что они должны были прекрасно понимать, какое зло мог причинить подобный пример защищаемому ими делу. Если республика погибала, то не только вследствие дерзости ее врагов, но также и вследствие апатии ее сторонников. Печальное зрелище, которое она представляла собой последние пятьдесят лет, открытая продажа должностей, скандальные насилия, происходившие на форуме при обсуждении каждого нового закона, кровавые свалки, сопровождавшие каждые выборы на Марсовом поле, целые армии гладиаторов, которыми приходилось окружать себя ради защиты, все постоянные передряги, все низкие интриги, в которых окончательно растрачивались последние силы Рима, — все это совершенно лишило мужества всех честных людей. Они стали удаляться от общественной жизни, власть потеряла д ля них всякую привлекательность, как только стало необходимо оспаривать ее у людей, готовых на всякое насилие, на всякий произвол. Надо было иметь мужество Катона, чтобы вернуться на форум, после того как его осыпали там камнями, разорвали тогу и разбили голову[55]. Таким образом, чем предприимчивее становились насильники, тем более уступали им честные и порядочные, и уже начиная с эпохи первого триумвирата и консульства Бибула[56] было очевидно, что апатия честных граждан предоставит республику честолюбцам, жаждущим захватить ее в свои руки. Цицерон хорошо понимал это и в своих письмах не скупился на горький сарказм по отношению к этим ленивым богачам, влюбленным в свои рыбные садки и утешавшимся в предстоящей гибели республики мыслью, что, по крайней мере, у них останутся их мурены. В введении к своей Республике он с удивительной энергией нападает на тех, которые, потеряв мужество сами, стараются отнять его и у других и которые полагают, будто человек имеет право не служить своей родине и может заботиться о своем благосостоянии, не считаясь с благосостоянием ее. «Не будем же обращать внимание, — говорит он в конце, — на этот сигнал к отступлению, который, раздаваясь в наших ушах, как бы хочет отозвать назад даже тех, кто уже смело бросился на приступ» [57]. Бруту также был известен этот недуг, от которого погибала республика, и он не раз сетует на слабость и уныние римлян. «Поверь мне, — восклицал он, — мы уже слишком стали бояться изгнания, смерти, бедности» [58]. А пишет он эти прекрасные слова все тому же Аттику и притом вовсе и не думает прилагать их к нему. Какое же странное очарование должно было таиться в этом человеке, какую огромную власть проявляла его дружба, если эти два великих гражданина изменили, таким образом, сами себе ради него и откровенно простили ему то, что так строго осуждали у других.
Чем больше думаешь, тем меньше видишь причин, которыми он мог бы оправдать в их глазах свое поведение. Если бы он был одним из тех ученых, которые, погрузившись в свои исторические или философские исследования, живут лишь прошлым или будущим и, в сущности, не могут считаться современниками людей, с которыми живут в одно время, тогда еще можно было бы понять, что он не участвует в их борьбе, потому что он чувствует себя вне их страстей; но, как известно, он, совсем напротив, очень живо интересовался всеми, даже ничтожными, волнениями и темными интригами его времени. Он старался знать их и отлично умел в них разбираться — это была обычная пища для его любознательного ума, и Цицерон обращался главным образом к нему, когда ему нужны были эти сведения. Еще меньше он был одною из тех спокойных и робких натур, созданных для уединения и размышления и не находящих в себе стремлений, необходимых для активной жизни. Напротив, он был деловым человеком с ясным и положительным умом и, если бы захотел, мог бы быть превосходным государственным деятелем. Чтобы быть полезным своей стране, ему нужно было лишь употребить на служение ей часть той деятельности и того ума, которые он употребил, чтобы обогатиться, и Цицерон вполне прав, говоря, что у него характер государственного человека. Наконец, ему не осталось даже и того печального оправдания, что он потому не принадлежит ни к какой партии, что все они для него безразличны и что, не имея определенного мнения, он не знал, куда пристать. В своих письмах к Цицерону и Бруту он сотни раз говорил противное и сотни раз пленял их пылкостью своего республиканского рвения. Однако он остался спокойным, когда настал случай послужить этому правлению, которому на словах он был так предан. Вместо того чтобы сделать хоть одно усилие для его сохранения, он заботился лишь о том, чтобы самому не погибнуть при его крушении. Но если он и не попытался защищать его, то, быть может, он оказал ему последний долг, выказав сожаление о его погибели? Быть может, он засвидетельствовал каким–нибудь образом, что хотя он и не участвовал в битве, но все же принял участие в поражении? Быть может, он сумел, доживая последние дни под новою, насильно навязанною властью, с таким достоинством и грустью удалиться от света, что сам победитель проникся к нему уважением? Нет, он ничего этого не сделал, а это–то более всего и заставляет нас смотреть на него недоброжелательно. Напротив, он ретиво принялся приспосабливаться к новому режиму. На другой же день, после того как он сам был подвергнут гонению, он уже становится другом гонителей. Он расточает перед ними все чары своего ума, назойливо посещает их дома и участвует на всех их празднествах. Как бы ни было привычно видеть его всегда доброжелательным по отношению ко всем восторжествовавшим правительствам, все же никак не можешь примириться с мыслью, что друг Брута и доверенный Цицерона мог так быстро стать приспешником Антония и Октавия. Самые снисходительные и те согласятся, конечно, что его дружба с этими знаменитыми историческими личностями накладывала на него обязанности, которые он не выполнил, а тот факт, что он в преемники им выбрал их палачей, следует расценивать не иначе как измену памяти этих лиц, почтивших его своею привязанностью.
Если мы не расположены относиться к нему так снисходительно, как Цицерон и Брут, то тем более мы не можем разделять того наивного энтузиазма, какой он внушает Корнелию Непоту. Этот снисходительный биограф во всей жизни своего героя более всего поражен его удивительной удачей в том, что он избежал стольких великих опасностей. Он не может прийти в себя от изумления при виде того, что, начиная с Суллы и до Августа, его герой выходит невредимым из стольких гражданских войн, благополучно переживает столько проскрипций и так ловко ведет себя, что благоденствует там, где другие погибают. «Если осыпают похвалами, — говорит он, — кормчего, сумевшего уберечь корабль среди подводных скал и бурь, то не следует ли также удивляться осторожности человека, сумевшего сберечь самого себя посреди страшных политических гроз?» [59] Удивляться тут нечему. Что касается нас, мы сбережем наше удивление для тех убежденных людей, которые согласуют свои действия со своими принципами и которые умеют умирать, защищая свои убеждения. Неудача не роняет их в нашем уважении, и, что бы ни говорил этот защитник Аттика, некоторые счастливые плавания приносят менее чести, чем иные крушения. Единственная похвала, которую он вполне заслуживает и которую так охотно преподносит ему его биограф, состоит в том, что он действительно был самым ловким человеком своего времени; но, как известно, есть и другие похвалы, получше этой.


[1] Публий Сульпиций Руф — римский государственный деятель и оратор, один из лидеров популяров, поддерживавший Мария против Суллы. Был убит при захвате Суллою Рима в 88 г. до н. э.
[2] Эмманюэль–Жозеф Сьейес (1748- 1836) — аббат, один из идеологов и зачинателей революции во Франции в конце XVIII в., в годы террора отошедший от активной политической деятельности и вновь вернувшийся к ней в период Директории и Империи.
[3] Очевидно, имеются в виду гражданские смуты, связанные с возвышением Суллы (88-87, 83-82 до н. э.), Цезаря (49-45 до н. э.) и, наконец, Октавиана (43-42, 32-30 до н. э.).
[4] Рим захватывали: Сулла в 88 и 82 гг., Цезарь в 49 г. и Октавиан в 43 г. до н. э.
[5] Эпир — область в северо–западной Греции.
[6] Было три войны Рима с понтийским царем Митридатом VI Евпатором (Понт — область в Малой Азии): в 88 - 85, 83-81 и 74 - 63 гг. до н. э. Во время первой войны войска Митридата поначалу имели успех и захватили Грецию, откуда их выбил Сулла (88 - 86 гг.).
[7] С большими подробностями я говорю об этом в статье, опубликованной в Revue archeologique и озаглавленной: Atticus, editeur de Ciceron.
[8] Ad Att., IV, 4 и 8.
[9] Эфес, город в Ионии (западное побережье Малой Азии), и Делос, остров в Эгейском море, — центры деловой активности на греческом Востоке в эллинистическо–римское время.
[10] Ad Att., I, 13. Сикион — город в Пелопоннесе (южная Греция), к западу от Коринфа.
[11] Ad Att., I, 19.
[12] De Leg., I, 7. Он остается верен этой роли любителя философии, когда говорит дальше (I, 21), что Антиох заставил его сделать несколько шагов в Академии (deduxit in Academiam perpauculis passibus). Дальше он никогда не заходил.
[13] Квинт Туллий Цицерон — сын одноименного брата оратора и сестры Аттика Помпонии.
[14] Квиринал — один из семи римских холмов, к северо–востоку от Капитолия.
[15] T. Pomp. Att., 13. Все предыдущие подробности взяты из жизнеописания Аттика, составленного Корнелием Непотом.
[16] Ad Att., IV, 9.
[17] Ad Att., VI, 1.
[18] Ad Att., VII, 8: «Soles conglutinare amicitias».
[19] Битва при Филиппах — роковое для республиканцев сражение в Македонии, где их войска были разгромлены Октавианом и Антонием (42 г. до н. э.).
[20] Это выражение Тацита: «pessimum veri affectus venenum sua cuique utilitas».
[21] Ad Att., XIII, 33.
[22] Блез Паскаль (1623-1662) — французский ученый, философ и писатель, автор сборника афористических высказываний " Мысли о религии и о некоторых других вопросах».
[23] Надо, однако, заметить, что в последнем имеющемся у нас письме Цицерона к Аттику (XVI, 16) содержится доказательство того старания, какое проявлял Цицерон, чтобы спасти часть состояния Аттика, оказавшуюся в опасности быть потерянной после смерти Цезаря.
[24] Герматена — скульптурное изображение Гермеса и Афины на общем основании.
[25] Пентелийский мрамор — белый с желтоватым оттенком мрамор, добывавшийся в Аттике, в отрогах Пентелийского хребта (к северо–востоку от Афин).
[26] Тираннион — греческий ученый–грамматик (филолог). В Рим попал в качестве пленного раба, но затем был отпущен на волю и постепенно приобрел известность как специалист–филолог, педагог и знаток библиотечного дела. Нередко выполнял поручения по приведению в порядок различных книжных коллекций. Среди тех, кто пользовался его советами или услугами, были Аттик, Цицерон и Цезарь.
[27] Ad Att., IV, 8.
[28] Ad Att., II, 1. Исократ (436 - 338 до н. э.) — выдающийся греческий оратор и публицист, мастер художественно отделанных речей, распространявшихся в виде памфлетов. Создал крупнейшую в Греции школу ораторского искусства. Учениками Исократа были известные в дальнейшем ораторы Исей, Ликург, Гиперид, историки Эфор и Феопомп и др.
[29] Ad Att., I, 14.
[30] Ad Att., XVI, 3.
[31] Ad Att., XII, 3. Острова Блаженных — в античной мифологии и утопической литературе место проживания героев, которым благоволили боги. Жизнь на Островах Блаженных рисовалась совершенно безмятежной, лишенной каких–либо трудностей и огорчений.
[32] Ad Att., XII, 51.
[33] Ad Att., I, 18.
[34] Ad Att., XII, 14.
[35] «Cui potest esse vita vitalis, ut ait Ennius, qui non in amici mutua benevolentia conquiescat?» (Cic., De Amicit., 6).
[36] Жак–Бенинь Боссюэ (1627 - 1704) — французский церковный деятель (епископ Мо) и писатель, автор многочисленных богословских и историко–философских трудов, в которых отстаиваются ценности католицизма и обосновываются идеи провиденциализма и абсолютизма.
[37] Liv., XXI, 63: «Quaestus omnibus patribus indecorus visus».
[38] Именно это говорит Сципион в Республике (I, 22): «Quum mihi sit unum opus hoc a parentibus majoribusque meis relictum, procuratio atque administratio rei publicae», и т. д.
[39] Лузитаны — иберийское племя, жившее на территории современной Португалии, оказали упорное сопротивление римлянам и были окончательно покорены лишь при Цезаре. В 150 г. до н. э. римский полководец Сервий Сульпиций Гальба склонил лузитанов к соглашению, но затем вероломно напал на них и учинил кровавую расправу, что и послужило началом длительных войн. Катон Старший пытался за эти действия привлечь Гальбу к ответственности, но тот сумел уйти от суда.
[40] Клеон — политический деятель в Афинах времени Пелопоннеской войны (конец V в. до н. э.), яркий тип демагога.
[41] В январе 49 г. до н. э., перейдя реку Рубикон, отделявшую Умбрию (северо–восточная Италия) от провинции Цизальпийской Галлии, Цезарь начал открытую войну против республиканского правительства в Риме.
[42] Corn. Nepos, Attic., 7: «Usus es aetatis vacatione».
[43] Фульвия — жена триумвира Марка Антония, принимала активное участие в политической борьбе, умерла в 40 г. до н. э.
[44] Публий Волумний Евтрапел — римский всадник, соратник Антония, один из корреспондентов Цицерона.
[45] Corn. Nepos, Attic., 6.
[46] Ad Att., XIV, 10.
[47] AdAtt, VIII, 2
[48] После вторжения Цезаря в Италию застигнутые врасплох Помпей и республиканцы отступили на юг Италии, в Брундизий, откуда, в конце концов, в марте 49 г. переправились на Балканы.
[49] Ad Att, X, 15.
[50] Имеется в виду усадьба Цицерона в окрестностях Помпей, города в Кампании.
[51] Луций Нинний Квадрат — римский государственный деятель, народный трибун 58 г. до н. э., близкий друг как Аттика, так и Цицерона.
[52] Ad Att, X, 16.
[53] Add Att., I, 17. См. также De offic., I, 21 и особенно I, 26. Последнее место содержит, очевидно, намек на Аттика.
[54] Epist. Brutt., I, 17.
[55] По–видимому, имеется в виду эпизод с обсуждением законопроекта Квинта Цецилия Метелла Непота о передаче Помпею командования в войне с Катилиною, против чего выступил Катон (рубеж 63 - 62 гг. до н. э.). Подробности см. у Плутарха (Plut. Cat. min., 26 слл.).
[56] Заключение I триумвирата падает на 60 г., а консульство Марка Кальпурния Бибула, который формально делил должность с Цезарем, а фактически был этим последним отстранен от управления, — на 59 г. до н. э.
[57] De Rep., I, 2.
[58] Epist. Brut., I, 17.
[59] Attic., 10.

Глава III. Целий. Римская молодежь во времена Цезаря

В изучаемой нами истории нет, быть может, личности более любопытной, чем личность Целия. Его жизнь представляет для нас совершенно особый интерес. Он не был, подобно Бруту, блестящим исключением среди своих современников; напротив, он весь принадлежит своему времени; он жил, как жили все вокруг него. Вся тогдашняя молодежь, все эти Курионы, Долабеллы похожи на него. Они все, подобно ему, испорчены с пеленок, мало заботятся о своем достоинстве, мотают свои состояния и любят легкомысленные удовольствия; все они бросаются при первой возможности в общественную жизнь, томимые беспокойным честолюбием и стремясь главным образом к удовлетворению своих больших потребностей, мало считаясь с предрассудками и верованиями. Таким образом, история Целия есть история всех других, и, изучая ее, мы получаем то преимущество, что можем сразу ознакомиться со всем поколением, к которому он принадлежал. Что же касается самого изучения, то оно для нас очень легко благодаря Цицерону. Несмотря на огромное различие во взглядах и поведении, Цицерон всегда питал к Целию странное влечение; он любил беседовать с этим умным человеком, издевавшимся над всем, и он чувствовал себя с ним гораздо свободнее, чем с людьми, подобными Катону и Бруту, подавлявшими его своей прямолинейностью. Он защищал его перед судом, когда одна женщина, ранее любимая им и брошенная, пыталась погубить его, и эта защитительная речь является, безусловно, одною из самых приятных речей, дошедших до нас. Впоследствии, когда ему пришлось уехать управлять Киликией, он выбрал его своим политическим корреспондентом. По счастливой случайности письма Целия дошли до нас вместе с письмами Цицерона, и во всем этом сборнике писем нет более интересных и остроумных. Соберем же воедино все рассеянные в этих письмах подробности и на основании их попытаемся восстановить историю Целия, а по ней составить себе представление о том, что такое представляла из себя тогдашняя римская молодежь. Узнать это, несомненно, очень интересно, так как она играла важную роль и так как именно ею всего более пользовался Цезарь для задуманного им переворота.

I

Целий был не знатного рода. Он был сын простого римского всадника из Поццуоли, занимавшегося торговлей и нажившего себе большое состояние в Африке. Его отец, не имевший в своей жизни другой заботы, кроме как разбогатеть, проявлял, как это часто бывает, свое честолюбие не столько для себя, сколько для сына: он желал сделать из него политического деятеля, а так как видел, что высшие государственные должности достигаются через красноречие, то отвел его еще совсем молодым к Цицерону, чтобы тот сделал из него, если можно, великого оратора.
В то время еще не было обычая держать юношей в школах риторов, с тем чтобы они там упражнялись в вымышленных делах. Как только они надевали тогу взрослого мужа, что происходило около шестнадцатилетнего возраста, их спешили отвести к какому–нибудь известному государственному человеку, с которым они и не расставались. Находясь в самой интимной близости, они слушали его беседы с друзьями, его споры с противниками; они видели, как он готовится в тишине к своим словесным битвам, они сопровождали его в базилики и на форум, они слушали его защитительные речи или речи к народному собранию, и, когда они сами начинали чувствовать себя способными выступить публично с речью, они выступали около него и под его защитой. Тацит глубоко сожалеет об этом мужественном воспитании, которое, ставя юношу в условия жизненной истины, вместо того чтобы держать его среди фикций риторики, развивало в нем вкус к естественному и истинному красноречию и закаляло его, бросая сразу в настоящую битву и обучая его, по его подлинному выражению, войне на самом поле битвы (pugnare in proelio discebant)[1]. Это воспитание представляло, однако, большую опасность. Оно слишком рано знакомило его с вещами, которые лучше бы не знать подольше; оно приучало его ко всякого рода неблаговидным проявлениям, столь обычным в общественной жизни, оно приводило его к преждевременной зрелости и слишком рано возбуждало в нем честолюбие. Такой юноша в шестнадцать лет, живший в теснейшем общении с беззастенчивыми пожилыми государственными людьми, открывавшими ему без стеснения самые низкие происки партий, не должен ли был утратить отчасти выспренность и деликатность чувств, свойственных его возрасту? Не нужно ли было бояться, что такое порочное общение может привить ему любовь к интриге, преклонение перед успехом, безумное стремление к власти, желание во что бы то ни стало, как можно скорее подняться повыше и неразборчивость в средствах для достижения этой цели?
Именно это и случилось с Целием. В течение целых трех лет, честных и трудолюбивых, он не покидал Цицерона, но, заметив, в конце концов, что такой молодой человек, как он, стремящийся к политической карьере, больше может выиграть с теми, кто хочет низвергнуть правительство, нежели с теми, кто старается его сохранить, он покинул Цицерона и перешел к Катилине. Переход был резок, но Целий никогда не заботился о том, чтобы избегать таких перемен. С этого времени, вполне понятно, его жизнь совершенно изменилась: он стал смутьяном и дерзким забиякой, наводившим страх своими злонамеренными речами на форуме и на Марсовом поле. На выборах верховного жреца он ударил сенатора. Когда он был назначен квестором, все стали обвинять его в подкупе избирательных голосов. Не довольствуясь устройством беспорядков в римских комициях, он поднял, неизвестно зачем, народное волнение в Неаполе. В то же время он не пренебрегал и своими удовольствиями. Бесчинства шумной молодежи, к которой он принадлежал, непрестанно нарушали общественное спокойствие. Рассказывали, что улицы Рима не были безопасны, когда они возвращались по ночам со своих ужинов, и что по примеру тех юных гуляк, которых нам рисуют Плавт и Теренций, они преследовали честных женщин, встречавшихся им на пути. Все эти безумства требовали, конечно, больших издержек, и отец Целия, хотя и был богат, не всегда был расположен платить за него. Без сомнения, теперь этот честный негоциант из Поццуоли должен был жалеть о тех честолюбивых замыслах, какие он питал для своего сына, и находил, что ему слишком дорого обходится его желание сделать из него общественного деятеля. Целий, со своей стороны, был не такого характера, чтобы легко сносить упреки; он покинул отцовский дом и под предлогом быть ближе к форуму и делам нанял за 10.000 сестерциев (2.000 франков, то есть около 750 руб.) помещение на Палатине в доме знаменитого трибуна Аппия Клодия. Это было важным событием в его жизни, так как тут он познакомился с Клодией.
Если основываться на свидетельстве Цицерона, пришлось бы составить самое плохое мнение о Клодии; но Цицерон — свидетель слишком пристрастный, чтобы быть совершенно справедливым, а сильная ненависть, какую он питал к ее брату, делает подозрительным и его мнение о его сестре. К тому же он отчасти противоречит сам себе, когда говорит, что она сохраняла отношения с весьма честными людьми, что было бы совсем удивительно, если бы и вправду она совершила все те преступления, в которых он ее упрекает. Очень трудно поверить, чтобы лица, занимающие видное положение в республике и щепетильные относительно своей репутации, продолжали видеться с нею, если бы они думали, что она отравила своего мужа и была любовницей своих братьев. Однако не Цицерон же это выдумал; это была общественная сплетня, а он лишь охотно ее повторял. Многие в Риме верили этому слуху, враги Клодии старались его распространять, и на эту тему были сочинены очень злые стихи, которые и писались на всех стенах. Итак, репутация Клодии была очень плохая, и надо признаться, что, несмотря на некоторые преувеличения, она отчасти ее заслуживала. Ничто не доказывает, что она убила своего мужа, как ее в этом обвиняли: подобные обвинения в отравлении были тогда в большом ходу и им легко верили, но все же при его жизни она делала его очень несчастным и, по–видимому, не особенно была огорчена его смертью. Сомнительно также, хотя это и утверждает Цицерон, что она была любовницей своих братьев, но зато, к несчастью, слишком верно то, что вообще у нее было много любовников. В извинение ей можно привести лишь одно то, что такой образ жизни был тогда явлением довольно обыкновенным. Никогда скандалы подобного рода не были так обычны среди знатных дам Рима. Но ведь римское общество переживало тогда кризис, причины которого, восходящие очень далеко, заслуживают того, чтобы с ними ознакомиться. О них необходимо сказать несколько слов, чтобы можно было дать себе отчет о той сильной порче, какой подвергались общественные нравы.
В стране, где семья так почиталась, как в Риме, женщины не могли не иметь большого значения. Нельзя думать, что они не старались распространить и за пределы дома свое влияние, которое уже было так значительно внутри его, и то почетное место, какое они занимали в частной жизни, естественно должно было вызвать у них в один прекрасный день попытку завоевать для себя и жизнь общественную. Старые римляне, столь ревнивые к своей власти, предчувствовали давно эту опасность и не пренебрегали никакими средствами, чтобы ее избежать. Известно, каким образом относились они к женщинам в общественной жизни: каких только злых выходок они не сочиняли по поводу их, они издевались над ними в театре и насмехались над ними даже в своих политических речах[2]; но не следует принимать всерьез эти насмешки и слишком сожалеть тех, на кого они направлены. Если на женщин так нападали, то это потому, что их побаивались, и все эти насмешки не столько являются издевательством, сколько простою предосторожностью. Эти суровые воины, эти грубоватые поселяне знали хорошо, живя с женщинами, какой у них свободный и предприимчивый ум и насколько во многом они стоят выше их; вот почему они так хлопочут оградить их деятельность хозяйством; но и этого еще недостаточно, чтобы их успокоить: надо даже и в самом хозяйстве поставить их в подчинение и зависимое положение. Намеренно утверждают, что они — существа слабые и порывистые (indomita animalia), неспособные управлять даже собою, и торопятся установить над ними управление. Под этим предлогом их держат под вечной опекой; они всегда находятся под попечением отца, брата или мужа; они не могут ни продавать, ни покупать, ни торговать, ни делать ничего без согласия того, от кого зависят: поступая таким образом, мужчины уверяют, что они им покровительствуют; в действительности же, они сами покровительствуют себе против них. Катон, большой враг женщин, наивно признается в этом в минуту откровенности. «Вспомните, — говорит он у Тита Ливия по поводу закона Оппия, — о всех правилах, установленных нашими предками, чтобы подчинить жен мужьям. Несмотря на то что теперь они все обузданы, вам все же трудно справиться с ними. Что же будет, если вы вернете им свободу, если вы предоставите им одинаковые права с собою? Думаете ли вы, что тогда вы будете в состоянии управлять ими? В тот день, когда они добьются равенства, они возьмут над вами верх»[3]. Этот день настал приблизительно в ту эпоху, которой мы теперь занимаемся. Но среди общего ослабления древних обычаев законы о женщинах так же стали плохо исполняться, как и все другие. Цицерон говорит, что галантные юристы доставляли им остроумные средства, чтобы избегать эти законы, по–видимому их вовсе не нарушая[4]. В то же время уже вошло в привычку видеть их занимающими важное место в обществе и считаться с ними в управлении республикой. Почти все политические люди того времени находились в подчинении у своих жен или любовниц. Вот почему надо считать бесчисленные любовные похождения Цезаря, так же как впоследствии похождения Августа, за глубокую хитрость: можно думать, что они старались нравиться женщинам, чтобы через них управлять их мужьями.
Таким образом, благодаря забвению старинных законов, благодаря переменам старинных правил, женщины стали свободными. А надо заметить, что вообще первое пользование вновь завоеванной свободой всегда приводит к некоторому злоупотреблению ею. Нельзя спокойно наслаждаться правами, которых был лишен долгое время, и всегда эти первые минуты сопровождаются некоторым опьянением, от которого трудно удержаться. То, что происходило в римском обществе той эпохи, и все те уклонения, которые имели место в поведении женщин, — все это объясняется отчасти привлекательностью и возбуждением, вызванным новой свободою. Те, которые любили деньги, как Теренция, жена Цицерона, торопясь использовать вновь полученное право самим распоряжаться своим состоянием, вступают в сотрудничество ради сомнительных барышей с отпущенниками и деловыми людьми, без стеснения обкрадывают своих мужей и ударяются в спекуляции и торговлю, куда и вносят вместе с неслыханным инстинктом хищничества свойственные им мелочную бережливость и тонкую расчетливость. Те же, которые предпочитали удовольствия, предавались с увлечением всем видам наслаждения. Менее смелые пользовались легкостью развода, чтобы переходить от одной любви к другой под прикрытием закона. Другие не считали нужным заботиться об этом и открыто шли на скандал.
Клодия была из последних; но, обладая всеми этими пороками, она ничуть не заботилась о том, чтобы скрывать их; она обладала и некоторыми достоинствами, в этом необходимо сознаться. Она не была жадна; ее кошелек был открыт для ее друзей, и Целий, не краснея, черпал из него. Она любила умных людей и привлекала их к себе. Одно время она пыталась убедить Цицерона, талантом которого она очень восхищалась, покинуть ради нее его глупую Теренцию и жениться на ней; но Теренция, проведавшая о том, сумела их смертельно перессорить друг с другом. Один древний схолиаст говорит, что она танцевала лучше, чем полагается честной женщине[5]. Она увлекалась не только одним этим искусством, и на основании одного места у Цицерона можно заключить, что она также писала стихи [6]. Заниматься литературой, интересоваться обществом умных людей, любить тонкие и изысканные удовольствия — все это с первого взгляда совсем не представляется заслуживающим порицания; напротив, у нас каждая женщина должна или обладать этими качествами, или притворяться. В Риме думали иначе, и так как там только одни куртизанки пользовались тогда привилегией такой свободной и изящной жизни, то всякая женщина, старавшаяся выказать те же таланты, подвергалась риску быть смешанной с ними и навлечь на себя такое же порицание со стороны общественного мнения; но Клодия не обращала внимания на это мнение. Она вносила в свою частную жизнь, в свои дружеские отношения то же увлечение и тот же пыл, какие вносил ее брат в жизнь общественную. Готовая на все излишества и смело в них признававшаяся, доходившая до крайности и в любви и в ненависти, не умевшая сдерживаться и ненавидевшая всякое принуждение, она не изменяла той гордой и знатной семье, из которой была родом, и даже в самых пороках ее в ней сказывалась ее порода. В стране, где придавалось такое значение соблюдению древних обычаев, в этой классической стране декорума (самое слово это и содержание его — римского происхождения), Клодии доставляло удовольствие нарушать общепризнанные законы; она выходила со своими друзьями, позволяла им сопровождать себя в общественные сады или на Аппиеву дорогу, выстроенную ее прадедом[7]. Она смело подходила к знакомым людям; вместо того чтобы скромно потуплять глаза, как то полагалось всякой благовоспитанной матроне, она осмеливалась разговаривать с ними (Цицерон говорит, что иногда она их даже целовала) и приглашала их к себе на обеды. Люди серьезные, положительные, степенные негодовали, но молодежь, которой подобная смелость нравилась, была от нее в восторге и охотно ее посещала[8].
Целий был тогда одним из модных людей. Он уже славился как хороший оратор, а остроумная насмешливость его речей страшила многих. Он был храбр до безумия, всегда готов пуститься в самые рискованные предприятия. Деньги он тратил без счета, и около него постоянно толклось множество друзей и клиентов. Немногие танцевали так хорошо, как он [9], и никто не превосходил его в искусстве одеваться со вкусом, и в Риме зачастую толковали о красоте и ширине пурпурной полосы, окаймлявшей его тогу. Все эти качества, и серьезные и пустые, были именно такого свойства, чтобы пленить Клодию. Соседство сблизило их теснее, и она стала скоро его возлюбленной.
Несмотря на всю сдержанность Цицерона, можно угадать ту жизнь, какую они тогда вели. Он говорит полусловами о тех блестящих празднествах, которые устраивала Клодия своему возлюбленному и римской молодежи в своих садах на берегу Тибра; но главным местом ее любовных приключений были, как кажется, Байи[10]. Уже за несколько времени перед тем Байи сделались обычным сборным местом всех модников Рима и Италии. Источники горячей воды, бывшие там в изобилии, служили причиной или поводом для этих сборищ. Некоторое количество больных, отправлявшихся туда за выздоровлением, служили оправданием для целой толпы вполне здоровых людей, приезжавших туда лишь повеселиться. Съезд начинался с апреля месяца, и в течение всего прекрасного сезона там завязывались тысячи легких интриг, слух о которых доходил до Рима. Серьезные люди всячески остерегались попасть в этот водоворот, и впоследствии Клодий обвинял Цицерона, как в преступлении, лишь за то, что тот проездом побывал в Байях; но Целий и Клодия не старались скрываться: они без стеснения предавались всем удовольствиям, доступным в этой стране, которую Гораций [11] величал прекраснейшей на свете. Весь Рим говорил об их поездках по берегу, о блеске и шуме их пиров и об их прогулках по морю на лодках с певцами и музыкантами. Вот все, что рассказывает нам Цицерон или, вернее, что он заставляет нас угадывать, так как на этот раз он желает быть скромным, вопреки своему обыкновению и к нашему большому сожалению, чтобы не скомпрометировать своего друга Целия. К счастью, мы можем узнать об этом больше и проникнуть глубже в это общество, столь для нас интересное: для этого нам нужно обратиться к тому, кто был вместе с Лукрецием величайшим поэтом этого времени, — к Катуллу[12]. Катулл жил среди этих достойных изучения личностей и находился с ними в отношениях, которые дали ему возможность их прекрасно описать. Все знают Лесбию, которую он обессмертил своими стихами, но не все знают, что эта Лесбия не была той фикцией, какую часто воображают себе элегические поэты. Овидий[13] говорит нам, что под этим именем скрыта одна римская дама, и по всему вероятию знатная, так как он не хочет называть ее собственным именем, а по тому, как он говорит о ней, видно, что все в то время ее знали [14]. Апулей, живший значительно позднее[15], более нескромен и сообщает нам, что Лесбия — это Клодия [16].
Следовательно, Катулл также был возлюбленным Клодии и соперником Целил: и он посещал этот дом на Палатине и эти тибрские сады, и его стихи дают нам возможность поближе узнать то общество, в котором он был одним из героев.
Я только что говорил, что Клодия не имела той жадности к деньгам, какая свойственна была многим женщинам того времени и вообще всех времен. История Катулла служит тому прекрасным доказательством. Этот молодой провинциал из Вероны, хотя и происходил родом из хорошей семьи, имел очень небольшое состояние, а пожив несколько времени в Риме рассеянною и приятною жизнью, совсем его лишился. Его бедное небольшое имение скоро очутилось заложенным и перезаложенным. «На него уже не дуют более, — говорит он шутливо, — ни порывистый ветер севера, ни буйный ветер юга (auster): целый ураган долгов устремляется на него со всех сторон. О, это ужасный и смертельный ветер!» [17] Из того, как он рисует некоторых из своих друзей, еще более бедных и задолженных, нежели он, видно, что это не на них он должен рассчитывать и не от них должен был ждать помощи его пустой кошелек. Таким образом, не богатство и не знатность могла любить Клодия в Катулле, но лишь его ум и талант. То, что его пленяло в ней, что он любил в ней так страстно, — это ее изящество и грация. Эти качества не свойственны обыкновенно женщинам, живущим, как Клодия, но в ней, как она низко ни опустилась, сказывалось ее патрицианское происхождение. Катулл говорит это самое в одной эпиграмме, где он сравнивает Лесбию с другой известной красавицей того времени:
«Квинтия прекрасна для многих. Я также нахожу, что она и бела, и стройна, и высока: эти достоинства у ней есть, я это признаю. Но что их сочетание делает ее красавицей — я не согласен. В ней нет ничего грациозного, и во всем ее большом теле нет ни капли ума и приятности. Вот Лесбия — та прекрасна, прекраснее всех, и она столько получила грации на свою долю, что для остальных не осталось ничего» [18].
Женщине, как Клодия, имевшей такое решительное влечение к умным людям, несомненно, должно было нравиться бывать в обществе, в котором вращался Катулл. Судя по его рассказам, в Риме не было другого более умного и приятного. Оно состояло из писателей и политиков, из поэтов и вельмож, разнившихся по положению и богатству, но объединившихся общей любовью к литературе и удовольствиям. Здесь находились Корнифиций, Квинтилий Вар, Гельвий Цинна, стихи которого пользовались в то время большой известностью, Азиний Поллион, бывший тогда еще юношей, подававшим большие надежды, и, наконец, Лициний Кальв, в одно и то же время и государственный деятель и поэт, одна из самых самобытных личностей той эпохи[19], тот самый, который двадцати одного году от роду напал на Ватиния [20] с такой силой и талантом, что Ватиний, совершенно пораженный, обратился к своим судьям и сказал: «Если мой противник такой великий оратор, из этого еще не следует, что я виновен!» К этой же кучке лиц нужно отнести и Целия, вполне достойного принадлежать к ней по своему уму и дарованиям, а выше всех надо поставить Цицерона, покровителя всей этой умной молодежи, гордившейся его гением и его славою и чтившей в нем, по выражению Катулла, красноречивейшего из сынов Ромула [21].
В этих собраниях умных людей, из которых многие не были чужды политике, последняя не исключалась; здесь господствовал республиканский дух, и отсюда выходили самые едкие эпиграммы на Цезаря. Известно, в каком тоне написаны эпиграммы Катулла. Сочинял их и Кальв, но они не дошли до нас, а, по отзывам современников, они были еще ядовитее. Вполне понятно, что литература занимала здесь место не меньшее, чем политика. Не упускали, конечно, случая посмеяться над плохими писателями и даже торжественно предавали сожжению, для примера другим, поэмы Волузия [22]. Иногда в конце обеда, когда головы разгорячались от вина и веселья, устраивали поэтические состязания: передавали друг другу таблички и каждый писал на них стихи, самые ядовитые, какие мог придумать. Но более другого их занимало одно — веселье. Все эти поэты и политики были молоды и влюблены, и, какое бы удовольствие они ни испытывали, издеваясь над Волузием или высмеивая Цезаря, все же они предпочитали всему воспевать свою любовь. Отсюда же пришла к ним и слава. В латинской элегической поэзии ничто не может сравниться с коротенькими прелестными стихотворениями, написанными Катуллом в честь Лесбии. Проперций [23] примешивает слишком много мифологии к своим воздыханиям; Овидий — не больше как умный развратник; у одного Катулла есть звуки, способные растрогать. И это потому, что он один был уязвлен искреннею и глубокою любовью. До этих пор он вел жизнь рассеянную и беспутную, и сердце его устало от мимолетных связей; но в тот день, когда он повстречал Лесбию, он узнал страсть. Что бы ни думали о Клодии, любовь Катулла возвышает ее, и для нее самое лучшее, если смотреть на нее сквозь призму этой удивительной поэзии. Все те празднества, которые она давала римской молодежи и об отсутствии подробностей о которых мы только что жалели, все они оживают в стихах Катулла и являются нам как воочию; ведь свои лучшие произведения он писал именно в честь этих свободных и пышных пиров, в честь этих очаровательных собраний. Это здесь, несомненно, на тенистых берегах Тибра он написал для Лесбии свое прелестное подражание самой страстной оде Сафо [24]. Быть может, именно на Байском прибрежье, в виду Неаполя и Капри, под этим сладостным небом и среди обольщений этой очаровательной страны были прочитаны впервые эти стихи, полные такой грации и страсти и вполне достойные той очаровательной обстановки, среди которой мне так приятно поместить их:
«Будем жить и любить, моя Лесбия; и не станем обращать внимание ни на какие укоры суровых стариков. Солнце умирает и снова встает, но нам, когда потухнет кратковременный свет нашей жизни, нам придется спать целую вечность. Дай же мне тысячу поцелуев, потом сто, потом опять тысячу, и еще сто, и снова тысячу, и снова сто. Затем, когда мы нацелуемся тысячи раз, мы спутаем счет, чтобы не ведать его и не дать ревнивцам повода завидовать нам, когда б они узнали, сколько поцелуев мы дали друг другу»[25].
Крайне любопытен тот момент в жизни римского общества, когда впервые появляются эти просвещенные собрания, в которых беседа велась обо всем, где смешивались между собою люди различных общественных положений, где писатели сталкивались с политиками и где открыто дерзали увлекаться искусством и почитать ум за великую силу. Употребляя современное выражение, можно сказать, что с этого момента начиналась светская жизнь. У древних римлян не было ничего подобного. Они жили на форуме или в своих семьях. Между толпою и семьей у них почти не было того посредника, что зовется светом, то есть тех избранных и учтивых собраний, многочисленных, но чинных, где человек в одно и то же время чувствует себя и свободнее, чем среди незнакомых людей на общественной площади, и все же несколько более связанным, чем в привычном кругу семьи. Чтобы дойти до этого, необходимо было раньше, чтобы Рим цивилизовался и чтобы литература завоевала себе в нем определенное место, что произошло лишь к концу последнего века республики. И, однако, не следует ничего преувеличивать. Эта светская жизнь, появившаяся в это время впервые, кажется нам порою еще очень грубой. Катулл сообщает нам, что на этих приятных обедах, где читались такие прекрасные стихи, попадались гости, кравшие салфетки[26]. Да и речи, которые велись там, часто бывали довольно рискованные, если судить о них по некоторым эпиграммам этого великого поэта. Клодия, собиравшая у себя этих умных людей, позволяла иногда себе странные выходки. Изысканных удовольствий светской жизни ей было мало, и она часто доходила до крайностей, заставлявших краснеть ее старых друзей. Да и они, эти герои моды, при всем их хорошем вкусе, при всех их приятных речах и нежных стихах, также вели себя не лучше ее и едва ли были много сдержаннее. Они вели себя далеко не безупречно во время своих связей с Клодией; когда же связь эта распалась, они впали в непростительный грех, позволив себе чернить прошлое и оскорблять женщину, когда–то любимую. Катулл оскорблял ее самыми грубыми эпиграммен, ее, которая вдохновила его на самые прекрасные стихи. Целий, делая намек на плату, которую платили самым последним куртизанкам, обозвал ее при полном форуме женщиной за четверть асса (quadrantaria), и это жестокое прозвище осталось за ней навсегда. Из этого видно, что этому обществу предстояло еще долго совершенствоваться, но оно быстро улучшилось благодаря только что наступившей монархии. Все меняется вместе с Августом. При новом режиме эти остатки грубости, отзывавшиеся древней республикой, исчезают; все до такой степени исправляются и становятся такими требовательными, что наиболее благовоспитанные начинают уже смеяться над Кальвом и Катуллом, а Плавта величать варваром. Все шлифуется, все утончается и в то же время делается пресным. В любовной литературе распространяется какой–то придворный дух, и изменение это произошло так быстро, что потребовалось не более четверти века, чтобы спуститься от Катулла до Овидия.
Любовь Клодии и Катулла кончилась очень печально. Клодия и не собиралась сохранять верность и вполне соглашалась со своим возлюбленным, когда тот писал ей: «Обещания женщины надо доверять ветру или записывать их на воде»[27]. Катулл, зная, что его обманывают, негодовал на себя, что допускает это. Он убеждал себя, бранил и не мог поступать иначе. Несмотря на все усилия взять себя в руки, он не мог сделать это: любовь была сильнее. После неудачных и мучительных попыток борьбы с собою, борьбы, разрывавшей ему сердце, он снова возвращался, грустный и покорный, к ногам той, которую, порой и презирая, продолжал любить всегда. «Я люблю и ненавижу, — говорил он, — ты спрашиваешь, как это может быть, — я не знаю, но я чувствую, что это так, и моя душа от этого страдает» [28]. Такое страдание и такая покорность совсем не трогали Клодию. Она все более и более погрязала в различных грязных любовных приключениях, и поневоле бедному поэту, потерявшему всякую надежду, пришлось расстаться с ней навсегда. Разрыв между Клодией и Целием был много практичнее. Их любовь закончилась уголовным процессом. На этот раз первым охладел Целий. Клодия, обыкновенно сама разрывавшая свои связи, не была привычна к такому исходу. Оскорбленная этим разрывом, она уговорилась с врагами Целия, которых у него было немало, и выступила с обвинением его во многих преступлениях, в том числе и в попытке отравить ее. Вот, признаться, печальное похмелье восхитительных празднеств в Байях! Процесс, должно быть, был очень интересен, и, надо думать, в этот день на форуме не было недостатка в слушателях. Целий явился туда в сопровождении богача Красса и Цицерона; бывших его покровителями, друзьями и учителями. Они поделили между собою его защиту, и Цицерон взял на себя все, что относилось к Клодии. Хотя он и заявляет в начале своей речи, «что он не враг женщин и еще менее враг женщины, бывшей подругою всех», надо думать, однако, что он не упустил такого удобного случая, чтобы отомстить за все то зло, какое причинила ему эта семья. В этот день Клодия поплатилась за всех своих. Вот почему Цицерон был так возбужден и резок; судьи должны были много смеяться, и Целий был оправдан.
В своей речи Цицерон торжественно обещал, что его клиент изменит свое поведение. Действительно, давно уже была пора ему остепениться, его молодость и без того затянулась слишком долго. В это время ему было уже двадцать восемь лет, и ему следовало уже подумать о том, чтобы сделаться эдилом или трибуном, если только он хотел добиться того политического значения, о каком мечтал для него его отец. Неизвестно, исполнил ли он в точности все обещания, данные Цицероном от его имени; возможно, что отныне он лишь избегал участвовать в слишком шумных скандалах, но возможно, что плохой исход его любви к Клодии совсем исцелил его от всяких любовных авантюр; нельзя лишь поверить тому, что с этих пор он стал вести строгую и суровую жизнь наподобие старых римлян. Мы видим, что несколько лет спустя, когда он уже был эдилом и участвовал в делах весьма серьезных, он все же находил время, чтобы знать и передавать все любовные сплетни Рима. Вот что он писал Цицерону, который был тогда проконсулом в Киликии:
«Нового не случилось ничего, кроме нескольких незначительных приключений, которые, я уверен, тебе будет интересно узнать. Павла Валерия, сестра Триария [29], развелась без всякой причины со своим мужем как раз в тот день, когда он должен был вернуться из своей провинции; она выходит замуж за Децима Брута. Думал ли ты когда–нибудь о чем–либо подобном? После твоего отъезда случилось немало невероятных вещей такого рода. Сервий Оцелла[30] не смог бы убедить никого, что он имеет успех у женщин, если бы в течение трех дней его дважды не ловили на деле. Ты меня спросишь где? — по правде сказать, там, где бы я не хотел [31], но я предоставляю тебе кое–что узнать и от других. Мне нравится представлять себе, как победоносный проконсул будет допытываться у всех, с какою именно женщиною застали того–то» [32].
Очевидно, тот, кто писал это веселое письмо, никогда так основательно не менялся, как за это ручался Цицерон, и мне кажется, что в том, кто так мило передает рассказы об этих легкомысленных приключениях, сказывается еще молодой повеса, шумевший по ночам на улицах Рима и бывший возлюбленный Клодии. Итак, хотя частная жизнь Целия и ускользает от нас с этого момента, все же можно совершенно спокойно утверждать, что он никогда вполне не отказывался от того образа жизни, какой вел в молодости, и что, будучи видным должностным лицом и видным политиком, он все же продолжал перемешивать удовольствия с делами.

II

Но Целий не был только героем любовных авантюр и не довольствовался одной пустой славой задавать тон для рижских модников. Он обладал качествами и более серьезными. Благодаря урокам Цицерона, он скоро сделался замечательным оратором. Немного спустя после того, как он бежал из–под этой честной опеки, он с блеском выступал в одном процессе, где ему пришлось бороться против самого Цицерона, и на этот раз ученик одержал верх над учителем. После этого успеха его репутация еще более возросла. На форуме были и другие ораторы, более ценившиеся людьми с развитым вкусом и считавшиеся ими более совершенными, но не было ни одного, кого страшились бы, как Целия: настолько резок он был в своих нападках и дерзок в своих насмешках. Он превосходно умел схватывать смешные стороны своих противников и сочинять на их счет разные иронические и едкие выдумки, которые при их краткости прочно укреплялись в памяти. До нас дошла одна из таких выдумок, приводимая Квинтилианом [33] за образец этого рода и дающая нам полную возможность оценить талант этого ужасного насмешника. В этом отрывке дело касается того самого Антония, который был коллегой Цицерона во время его консульства и который, несмотря на все похвалы, расточаемые ему в Катилинариях, был всего–навсего ничтожным интриганом и грубым развратником. Разграбив по обычаю всю Македонию, которой он управлял, он напал на некоторые соседние народны, чтобы заслужить себе лавры триумфа. Он рассчитывал на легкий успех, но так как он более занимался собственными удовольствиями, чем войною, то и был постыдно разбит. По возвращении Антония в Рим Целий выступил против него с обвинением и в своей речи рассказал или, вернее, сочинил одну из тех оргий, во время которой мертвецки пьяный полководец был застигнут врагом:
«Вся пиршественная зала была переполнена женщинами, его обычными помощницами в военном деле, возлежавшими на ложах или просто валявшимися как попало на полу. Узнав, что враг сделал нападение, они, испуганные до полусмерти, пытаются привести в себя Антония; они громко зовут его по имени, приподнимают за шею. Одни шепчут ему ласково на ухо, другие обращаются с ним более грубо и даже толкают его и бьют; но он, привыкший к их голосам и прикосновениям, протягивает по привычке руки, чтобы обнять первую попавшуюся. Он не в состоянии спать — так кричат, желая его разбудить, и не в состоянии очнуться — так он пьян. Наконец, выбившись понапрасну из сил и не в состоянии заставить его очнуться, они уносят его на руках с помощью центурионов»[34].
Обладая таким острым и едким красноречием, естественно иметь задорный характер. Вот почему Целий любил так всякую личную борьбу. Он охотно шел на ссоры, так как был уверен, что возьмет в них верх и что никто не устоит против его жестоких нападок. Он желал, чтобы ему противоречили, так как противоречие одушевляло его и давало ему больше силы. Сенека рассказывает, что однажды один из клиентов Целия, человек мирного нрава и несомненно уже пострадавший от его резкостей, воздерживался в течение целого обеда возражать ему; Целий рассердился тогда на то, что ему не давали повода рассердиться. «Осмелься же возразить хоть слово, — с гневом сказал он ему, — чтобы чувствовалось, что здесь нас двое»[35].
Только что описанный талант Целия как нельзя лучше соответствовал той эпохе, когда он жил. Этим главным образом и объясняется та репутация, какой он пользовался, и то значение, какое он имел среди своих современников. Этот завзятый спорщик, этот безжалостный насмешник, этот пылкий обвинитель был бы не на своем месте в более спокойное время, но среди революционного возбуждения он становился ценным помощником, желательным для каждой партии. К тому же Целий был столько же государственным деятелем, сколько и оратором. Такая похвала ему обычна в устах Цицерона: «Я не знаю никого, — пишет он ему, — кто был бы лучшим политиком, чем ты» [36]. Он видел людей насквозь; он имел ясный взгляд на вещи; он быстро принимал решения — качество, которое Цицерон тем более ценил у других, что его у него самого было очень мало, а раз приняв решение, он брался за дело с такою пылкостью и силою, какие и стяжали ему симпатии толпы. В такую эпоху, когда власть принадлежала тем, кто имел смелость овладевать ею, решительность Целия, по–видимому, обещала ему блестящую политическую будущность.
Однако у него были также и важные недостатки, обуславливаемые иногда этими самыми его достоинствами. Он хорошо знал людей, это, несомненно, большое преимущество, но, сталкиваясь с ними, он обращал главным образом внимание на их дурные стороны. Изучая их со всех сторон, он, в конце концов, силою своей поразительной проницательности подмечал у каждого какую–нибудь слабость. И так строг он был не только к своим противникам. Его лучшие друзья не ускользали от этого слишком ясновидящего анализа. Из его интимной переписки видно, что он знает все их недостатки и что он не стесняется их высказывать. Долабелла, его сотоварищ по удовольствиям, — просто посредственный болтун, «неспособный сохранить секрет даже тогда, когда его нескромность могла его погубить» [37]. Курион, его постоянный сообщник в политических интригах, — «не что иное, как непостоянный флюгер, меняющийся при малейшем ветерке и не умеющий сделать ничего разумного» [38]; и, однако, Курион и Долабелла в то самое время, когда он третировал их таким образом, имели на него достаточно влияния, чтобы увлечь его за собою в партию Цезаря. Что касается самого Цезаря, то и о нем он отзывается не лучше, хотя и склонен стать на его сторону. Этот сын Венеры, как он его называет, кажется ему не более «как эгоистом, которому нет никакого дела до интересов республики, он заботится лишь о собственных»[39], и Целий не стесняется говорить, что в его лагере, куда он, однако, намерен отправиться, находятся лишь «бесчестные люди, которые либо боятся за свое прошлое, либо питают преступные надежды на будущее» [40]. При таком расположении ума и при такой склонности строго судить о всех было естественно, что Целий никому вполне не доверял и никто не смел на него безусловно полагаться. Чтобы с пользой служить какому–либо делу, надо вполне ему отдаваться. А как же можно это сделать, если не способен нисколько ослепляться на его счет и не слишком замечать его плохих сторон? Все подобные проницательные и догадливые личности, единственно занятые опасением, как бы не попасть впросак, и всегда ясно отдающие себе отчет в недостатках других, никогда не бывают преданными друзьями и полезными союзниками. В то же время они не внушают доверия и той партии, которой хотят служить, потому что и служа ей они всегда себе на уме; кроме того, они не настолько доступны энтузиазму, чтобы самим образовать партию, и у них нет в достаточной степени той страстности, которая побуждает людей на великие дела. Вот почему, не будучи в состоянии сделаться вождями или простыми рядовыми и привязаться к другим или других привязать к себе, они, в конце концов, остаются в одиночестве.
К этому надо прибавить, что если Целий не увлекался никем из людей, то у него также не было и прочных убеждений. Он никогда не старался заслужить репутацию человека с принципами, никогда не пытался внести порядок и последовательность в свою политическую жизнь. Как и в своей частной жизни, он руководствовался здесь случайностями. Дружеская склонность, личная выгода, простое стечение обстоятельств — вот что влияло на принятие им какого–либо решения. Он перешел от Цицерона к Кати лине, когда Катилина казался ему сильнее; он возвратился к Цицерону, когда тот взял верх. Он был другом Клодия, пока оставался возлюбленным Клодии; вместе с сестрою он покинул и брата и резко перешел на сторону Милона. Он несколько раз перебегал, ничем не смущаясь, от партии сената к партии народа и наоборот. В сущности, ему было безразлично, какому делу служить, и ему не составляло никакого труда бросить его. Даже в тот момент, когда он, по–видимому, должен был всего более хлопотать о нем, он говорил о нем таким тоном, как будто оно совсем его не касалось. Даже в самых серьезных делах и когда речь шла о судьбе республики, он ведет себя так, как будто ему совсем все равно, уцелеет она или погибнет. «Это дело ваше, — говорит он, — богатых стариков»[41]. Что же касается его, то какое ему до этого дело? Так как он ничего не имел, то ему и терять было нечего. Вот почему всякий режим был для него безразличен, и одно лишь любопытство заставляло его находить интерес в этой борьбе, в которой он играл, однако, такую деятельную роль. Если он с таким жаром бросается в волнения политической жизни, то лишь потому, что там он ближе к событиям и людям, что там больше материала для некоторых наблюдений и больше забавных зрелищ для развлечения. Когда он предупреждает с удивительной проницательностью Цицерона о предстоящей гражданской войне и о тех бедах, какие она вызовет, он прибавляет: «Не грози тебе самому опасность, я бы сказал, что судьба приготовляет тебе великое и любопытное зрелище»[42]. Жестокое слово, и Целий впоследствии жестоко поплатился за него, так как играть в подобную кровавую игру всегда небезопасно и часто тот, кто хочет быть лишь зрителем, становится сам жертвою.
Когда эта самая война, которую он пророчил Цицерону, была готова разразиться, Целий был назначен эдилом и его главной заботой стало добыть пантер из Киликии для игр, которые он хотел дать народу. В эту минуту, побывав более или менее долгое время во всех партиях, он состоял в партии сената, то есть, говоря о сенаторах, он называл их «наши друзья» и «хорошие граждане», что, однако, не мешало ему, по привычке, видеть все ошибки хороших граждан и горько смеяться над друзьями, когда к тому представлялся повод. Цицерон находил его нерешительным и хладнокровным, он хотел бы видеть его более деятельным. До самого своего отъезда в Киликию он не переставал восхвалять ему великие качества Помпея. «Верь мне, — писал он ему, — присоединись к этому великому человеку, он тебя примет охотно»[43]. Но Целий очень остерегался сделать так. Он знал Помпея и не раз остроумно живописал его в своих речах; он не удивлялся ему и совсем его не любил. Если он держался от него вдали во время его наибольшего могущества, то, понятно, не для того, чтобы броситься в его объятия тогда, когда этому могуществу стала грозить гибель. По мере того как предвиденный им кризис приближался, он все тщательнее старался оставаться настороже и выжидать событий.
Впрочем, это был такой момент, когда колебались даже самые честные. Подобная нерешительность, казавшаяся в то время вполне основательной, подверглась суровому осуждению в наше время. Однако понять ее нетрудно. Положение дел в глазах современников рисуется не так ясно, как в глазах потомства. Если смотреть на них издали, отрешившись от всякой предвзятости и охватывая сразу и причины и следствия, то, конечно, нет ничего легче, чем составить себе определенный взгляд на них; но это бывает совсем иначе, когда приходится жить среди этих событий в слишком тесной к ним близости, когда связан и предшествующими обязательствами, и личными склонностями и когда от принятого решения может зависеть и безопасность и благосостояние. Тогда уже становится невозможным иметь такой определенный взгляд. Этот момент смутного положения вещей усугублялся еще тем состоянием анархии, в котором находились все прежние партии римской республики. По правде сказать, партий в это время уже не существовало, были лишь союзы. Уже около пятидесяти лет как борьба шла не за принципы, но лишь за личные интересы. Мнения уже не были дисциплинированы, как раньше, а поэтому нерешительные люди, которым в их поступках необходимо руководствоваться древними традициями, колебались и часто меняли свой выбор. Подобные явные перемены, случавшиеся даже с почтенными и уважаемыми лицами, вносили смущение в колеблющиеся умы и затемняли собою право. Цезарь, прекрасно знавший эти колебания и нерешительность и надеявшийся использовать их в свою выгоду, делал все возможное, чтобы усилить их причины. В тот самый момент, когда он готовился разрушить государственное устройство своей страны, у него доставало искусства внушать, что он уважает его больше всех. Один судья, опытный в этих делах и знающий в совершенстве римские законы, объявил даже после зрелого размышления, что законность была на стороне Цезаря и жалобы его являлись вполне основательными[44]. В то время он очень остерегался обнаруживать свои тайные планы и высказываться с той откровенностью, как он это делал впоследствии, когда уже был господином положения. То он выставлял себя продолжателем дела Гракхов и защитником народных прав, то он настойчиво повторял, желая убедить в этом всех, что республика совсем ни при чем в этом споре, и сводил всю распрю к простой борьбе за власть двух могущественных соперников. В то время как он собирал свои легионы в городах верхней Италии, он, не переставая, утверждал о своем желании сохранить общественный мир; по мере того как его противники становились все требовательнее, он делался все умереннее, и никогда он не предлагал таких легкоприемлемых условий, как с тех пор, когда вполне убедился, что сенат не желает их слышать. С другой стороны, напротив, в лагере, где должны бы находиться умеренные и благоразумные, господствовало увлечение и заносчивость; здесь считали врагами республики всех, кто только выказывал отвращение к гражданской войне, здесь говорили лишь о проскрипциях и конфискациях, и пример Суллы был у всех на устах. Таким образом, в силу какого–то странного противоречия произошло то, что в лагере, поднявшемся на защиту свободы, требовали с крайней настойчивостью исключительных мероприятий, и в то время, как человек, ждавший всего от войны и готовый к ней, предлагал мир, те, у кого не было никакого войска, торопились отклонить такое предложение. Итак, с обеих сторон роли переменились и каждый, казалось, говорил и действовал против своих интересов и принципов. Что же удивительного в том, что посреди подобных неясностей и среди стольких причин колебаться честные люди, подобные Сульпицию [45] и Цицерону, преданные своей стране, но более годные для служения ей в спокойное время, чем во время таких потрясений, не могли сразу прийти к необходимому решению?
Целий также колебался, но причины его колебания были совсем иные, чем у Цицерона и Сульпиция. Тогда как последние спрашивали себя с тоскою, где право, Целий старался узнать, на чьей стороне сила. В этом он сам признается с удивительною откровенностью. «Во время внутренних раздоров, — писал он Цицерону, — пока борьба идет законными средствами и без обращения к оружию, надо держаться партии наиболее честной; но когда начнется война, надо переходить на сторону более сильных и считать самую надежную партию за наилучшую»[46]. Как только для решения ему достаточно было сравнить силы обоих противников, его выбор становился более легким: чтобы решиться, ему стоило только открыть глаза. На одной стороне виделись одиннадцать легионов, поддерживаемых опытными вспомогательными войсками под начальством величайшего полководца республики; легионы эти стояли вдоль границ республики и готовы были начать войну по первому сигналу [47]; на другой стороне почти совсем не было обученных войск, но зато было очень много молодежи из знатных фамилий, одинаково неспособной как начальствовать, так и подчиняться, и также много всяких имен, приносивших партии более почета, чем пользы. С одной стороны — военный порядок и строгая дисциплина, с другой — ссоры, споры, злоба, соперничество за влияние, несогласия во мнениях — словом, все привычки и все недостатки общественной площади, перенесенные в лагерь. Это обычные недостатки партии, претендующей защищать свободу, так как трудно заставить молчать тех самых людей, которые сражаются за сохранение свободы слова, и всякая власть становится скоро подозрительной, когда люди берутся за оружие против чрезмерности этой самой власти. Но различие между обеими партиями больше всего сказывалось в характере их вождей. Цезарь казался для всех, и даже для величайших своих врагов, чудом деятельности и предусмотрительности. Что касается Помпея, все хорошо видели, что он делает только ошибки, — и тогда его поведение казалось таким же необъяснимым, как и теперь. Война не была для него неожиданна; он говорил Цицерону, что предвидел ее давно[48]. Но мало того, что он ее предвидел, — он, по–видимому, даже желал ее; по его именно совету были отклонены все предложения Цезаря, и большинство сената не предпринимало ничего, не посоветовавшись с ним. Следовательно, он видел приближение этого кризиса задолго, и во время всей той долгой дипломатической войны, которая предшествовала начатию настоящих враждебных действий, у него было достаточно времени, чтобы к ней приготовиться. Вот почему все были убеждены, что он готов, хотя этого вовсе не было. Когда он говорил со своим обычным самохвальством, что ему достаточно лишь топнуть ногой о землю, чтобы появились легионы, то все предполагали, что он говорил о тайных наборах и неизвестных соглашениях, которые должны были, когда потребуется, доставить ему войска. Уверенность его придавала мужество самым трусливым. Сказать по правде, подобная беззаботность среди такой очевидной опасности со стороны человека, когда–то завоевавшего целые царства и совершившего столько славных дел, превосходит всякое понимание.
Откуда могла взяться у Помпея такая уверенность? Или он не имел точных данных о силах своего соперника? Или он действительно верил, как он это говорил, что в войсках Цезаря царит недовольство, что его военачальники ненадежны и что никто не последует за ним на войну, которой он хочет идти против родной страны? Или он рассчитывал на свое былое счастье, на престиж своего имени, на счастливую случайность, даровавшую ему столько побед? Достоверно одно: в то самое время, когда ветераны Алезии и Герговии собирались под Равенной и приближались к Рубикону, неосторожный Помпей громко высказывал свое презрение и к этим войскам, и к их полководцу (vehementer contemnebat hunc hominem)[49] . Но такое хвастовство длилось недолго; оно тотчас же исчезло, как только было получено известие, что Цезарь решительно идет на Рим, и тот самый человек, которого Цицерон только что показывал нам презирающим своего противника и пророчащим ему гибель, несколько дней спустя, по словам того же Цицерона, бежит в страхе в глубь Апулии[50], не смея нигде остановиться или задержаться. До нас дошло письмо, написанное в это время Помпеем к консулам и к Домицию[51], который, по крайней мере, сделал попытку оказать сопротивление при Корфинии. «Знайте, — пишет он им, — я нахожусь в величайшем беспокойстве (scitote me esse in summa sollicitudine)»[52]. Какой контраст с недавними дерзкими речами! Таков и должен быть слог человека, который, внезапно
очнувшись от преувеличенных надежд, резко бросается из одной крайности в другую. Он ничего не приготовил, так как был слишком уверен в успехе; теперь он не смеет ничего предпринять, так как слишком убежден в поражении. Он более не доверяет никому и ни на кого не надеется; всякое сопротивление кажется ему бесполезным; он даже не рассчитывает более на пробуждение патриотического чувства, и ему и в голову не приходит обратиться с воззванием к республиканской молодежи итальянских муниципиев. По мере того как его враг приближается, он отступает все дальше. Самый Бриндизи с его крепкими стенами не кажется ему надежным; он мечтает бежать из Италии и думает, что ради безопасности необходимо, чтобы его отделяло от Цезаря море.
Целий не ждал так долго, чтобы решиться. Даже еще раньше, чем началась борьба, ему нетрудно было понять, на чьей стороне была сила и кто будет победителем. Тогда он без колебаний сделал крутой поворот и выдвинулся в первый ряд среди друзей Цезаря. Он выступил с поддержкой предложения Калидия, требовавшего, чтобы Помпей был отослан в его провинцию Испания[53]. Когда надежда на мирный исход окончательно исчезла, он покинул Рим вместе со своими друзьями Курионом и Долабеллой и отправился к Цезарю в Равенну. Он сопутствовал ему в его триумфальном шествии по Италии: он был свидетелем, как Цезарь простил Домиция, взятого в плен в Корфинии, как он преследовал Помпея и запер его в Бриндизи. Возбужденный этими быстрыми успехами, он писал Цицерону: «Видал ли ты когда–нибудь большего глупца, чем твой Помпей, который подвергает нас таким великим испытаниям, а сам ведет себя так по–ребячески? И, наоборот, читал ли ты где–нибудь или слышал о чем–либо, что превосходит решительность Цезаря в действии и его умеренность после победы? Что думаешь ты о наших воинах, которые в самое суровое время зимы, несмотря на все трудности дикой и холодной страны, окончили войну как бы в виде простой прогулки?»[54]
Приняв участие в этом деле, Целий ни о чем больше не думал, кроме как привлечь к нему и Цицерона. Он знал, что это самое приятное, что только он мог бы сделать для Цезаря. Несмотря на все свои победы, Цезарь ничуть не заблуждался относительно служивших ему лиц и прекрасно понимал, что ему недостает нескольких честных людей, чтобы придать своей партии лучшую внешность. Великого имени Цицерона было бы достаточно, чтобы загладить дурное впечатление, которое производило его окружение. К несчастью, Цицерону трудно было принять определенное решение. Все время, протекшее от перехода через Рубикон до взятия Бриндизи, он то и дело менял свое мнение. С обеих сторон одинаково старались всячески привлечь его к себе, и даже сами оба вождя обращались к нему с просьбами, хотя и совершенно различным образом. Помпей, все такой же неловкий, писал ему короткие и настойчивые письма: «Скорей отправляйся по Аппиевой дороге, приезжай ко мне в Луцерию[55], в Бриндизи, там ты будешь в безопасности»[56]. Странный язык побежденного, упорно желающего говорить как повелитель. Цезарь вел себя много умнее. «Приди, — писал он ему, — приди оказать мне поддержку твоими советами, твоим именем и славою»[57]. Такое обращение, такое внимание со стороны победоносного полководца, просившего с покорностью, когда имел право приказывать, не могло оставить Цицерона нечувствительным. В то же время, чтобы вернее залучить его на свою сторону, Цезарь заставлял писать ему самых близких друзей его, а именно: Оппия, Бальба, Требация[58] и, главным образом, Целия, так хорошо умевшего убеждать его. На него нападали сразу, пользуясь всеми его слабостями: старались возбудить в нем снова старую неприязнь к Помпею; пытались повлиять на него изображением несчастий, грозивших его семье; пробовали зажечь его тщеславие, указывая ему на честь примирить партии и умиротворить республику.
Столько старания должно было в конце концов поколебать его такую слабую душу. В последнюю минуту он, по–видимому, решился остаться в Италии, в каком–нибудь уединенном загородном доме или же в каком–нибудь нейтральном городе, чтобы жить там в стороне от дел, не примыкать ни к какой партии, а проповедовать всем
умеренность и мир. Он уже начал прекрасный трактат о согласии между гражданами; он хотел докончить его во время этого досуга, а так как он имел очень высокое мнение о своем красноречии, то и надеялся, что оно заставит оружие выпасть из рук даже самых ожесточенных. Несомненно, это была химера; однако не надо забывать, что и Катон, которого ни в чем нельзя заподозрить, жалел, что Цицерон слишком скоро отказался от этого намерения. Он порицал его за то, что он приехал в Фарсал, где его присутствие не могло оказать большой помощи сражающимся, тогда как, оставаясь нейтральным, он мог сохранить свое влияние на обоих соперников и служить между ними посредником. Но в один день все эти прекрасные проекты рухнули. Когда Помпей покинул Бриндизи, где он не считал себя больше в безопасности, и отправился в Грецию, Цезарь, рассчитывая, что эта новость скорее склонит на его сторону Цицерона, поспешил ее передать ему. Однако именно это и заставило его изменить свое первоначальное решение. Он был не из тех людей, которые, как Целий, изменяют при неудаче и переходят на сторону успеха. Напротив, он почувствовал себя ближе к Помпею, когда увидел его в несчастье. «Я никогда не желал делить его благополучие, — писал он, — но разделить с ним его несчастие очень бы хотел»[59]. Когда он узнал, что ушла и республиканская армия, а с нею почти все его старинные политические друзья, когда он почувствовал, что на этой италийской земле не осталось более ни законного управления, ни консулов, ни сената, им овладело глубокое отчаяние: ему казалось, что вокруг него образовалась как будто какая–то пустота и что само солнце, по его подлинному выражению, перестало светить. Многие одобряли его за осторожность, но он сам упрекал себя за нее, как за преступление. Он с горечью обвинял себя в слабости, старости, склонности к покою и миру. У него не было теперь другой мысли, как только поскорей бы уехать. «Я не могу больше переносить угрызений совести, — писал он, — мои книги, занятия, философия не могут мне ничем помочь. Я как птица, собравшаяся лететь, постоянно смотрю в сторону моря»[60].
С этого момента решение было им принято. Напрасно Целий пытался удержать его в последнюю минуту трогательным письмом, где он указывал ему на гибель его состояния и на испорченную будущность его сына. Цицерон хотя и был очень тронут, отвечал, однако, с необычной для него твердостью: «Я счастлив видеть, что ты принимаешь такое участие в моем сыне; но если республика уцелеет, он будет всегда достаточно богат именем своего отца, если же ей суждено погибнуть, он разделит общую участь всех граждан» [61]. Вскоре после этого он переехал за море, чтобы отправиться в лагерь Помпея. Это вовсе не значит, что он рассчитывал на успех: присоединяясь к партии, все слабости которой ему были хорошо известны, он знал заранее, что добровольно шел разделить ее неудачу. «Я иду, — писал он, — подобно Амфиараю, чтобы живым броситься в пропасть» [62]. Такое самопожертвование он считал себя обязанным сделать ради родины, и это надо поставить ему в заслугу, тем более что он делал это без всякого самообольщения и без малейшей надежды.
В то время как Цицерон отправлялся, таким образом, в лагерь Помпея, Целий сопровождал Цезаря в Испанию[63]. С этих пор всякие сношения между ними стали невозможными; вот почему на этом моменте обрывается их переписка, до того времени очень деятельная. Однако есть еще одно письмо, последнее, которым они обменялись и которое представляет собою странный контраст со всеми предшествовавшими. Целий обратился к Цицерону всего через несколько месяцев после только что описанных событий, но уже при совершенно других обстоятельствах. Хотя это письмо дошло до нас в очень искаженном виде, так что смысл всех фраз восстановить трудно, все же из него ясно видно, что писавший был во власти сильнейшего раздражения. Этот ревностный сторонник Цезаря, столь старавшийся склонить других к своему мнению, сразу обратился в его яростного врага: то самое дело, какое он только что защищал с таким пылом, он называет теперь не иначе как отвратительным и находит, «что лучше умереть, чем служить ему» [64]. Что же такое произошло в этот промежуток? Что вызвало у Целил новую перемену во взглядах и чем все это кончилось? На этом следует остановиться несколько подробнее, так как это может пролить некоторый свет на политику диктатора, а главным образом, познакомить нас с его приспешниками.

III

В своем трактате О дружбе Цицерон утверждает, что у тирана не может быть друзей[65]. Говоря таким образом, он имел в виду Цезаря, и надо признаться, что этот пример, по–видимому, подтверждает такое мнение. Для властелина не может быть недостатка в приспешниках, а Цезарь, щедро оплачивавший оказываемые ему услуги, имел их более всякого другого; но искренних и преданных друзей его нам почти неизвестно. Может быть, они и были у него среди тех мало известных сторонников его, о которых история не сохранила никакого воспоминания [66], но из числа тех, кого он выдвинул на первые места и кого он призвал принять участие в своей удаче, никто не остался ему верным. Его щедрость породила неблагодарных, его милосердие не обезоружило никого, и ему изменили даже те, кого он осыпал своими милостями. Если кого и можно назвать его истинными друзьями, так это его воинов, ветеранов, уцелевших после великой Галльской войны; это были его центурионы, которых он всех знал по имени и которые так самоотверженно умирали за него на его глазах: Сцева, щит которого при Диррахии был пробит двумястами тридцатью стрелами [67], Крастин, сказавший ему утром в день Фарсальской битвы: «Сегодня вечером ты поблагодаришь меня живого или мертвого»[68]. Эти служили ему верно, и он знал это и полагался на них, но он знал также, что не может быть уверенным в своих военачальниках. Хотя он щедро оделил их и деньгами и почестями после победы, они все же были недовольны. Некоторые из них, наиболее честные, печалились при мысли, что они погубили республику и пролили свою кровь за установление абсолютной власти. Большинство не страдало от подобных сомнений, но все находили, что их плохо вознаградили за услуги. Как ни велико было великодушие Цезаря, оно все же было недостаточно, чтобы удовлетворить их. Им предоставили всю республику, они стали преторами и консулами, они получили в управление самые богатые провинции, и, однако, они продолжали жаловаться. Все служило им предлогом для ропота. Антоний настоял на том, чтобы ему за бесценок присудили дом Помпея; когда же пришли к нему за деньгами, он взорвался от гнева и заплатил одними ругательствами. Без сомнения, он в этот день находил, что к нему не были достаточно внимательны, и называл Цезаря неблагодарным. Вообще это нередкое явление, когда эти военные люди, такие храбрые пред лицом неприятеля и такие восхитительные в день битвы, обращаются в обыкновенной жизни в пошлых честолюбцев, полных низкой ревности и ненасытной корысти. Они начинали с ропота и жалоб и почти все кончали изменой. Среди тех, кто убивал Цезаря, находились, быть может, лучшие его военачальники: Сульпиций Гальба, победитель нантуатов, Базил, один из самых выдающих начальников конницы, Децим Брут и Требоний, герои Марсельской осады[69]. Те же, кто не принадлежал к заговорщикам, вели себя в этот день не лучше их. Сердце сжимается, когда читаешь у Плутарха рассказ о смерти Цезаря и видишь, что никто не сделал ни малейшей попытки защитить его. Заговорщиков было не более шестидесяти, а сенаторов было более восьмисот. Большая часть из них служили в его войске; все они были обязаны ему честью заседать в курии, чего вовсе не были достойны, и эти несчастные, обязанные ему и своим состоянием, и своим званием, унижавшиеся перед ним ради его покровительства и жившие его милостями, молча смотрели, как его убивали. Все время, пока длилась эта ужасная борьба, пока, «подобно зверю, окруженному охотниками, он отбивался от устремленных на него мечей», они оставались неподвижными на своих местах, и все их мужество состояло в том, что они поспешили удалиться, лишь только Брут сделал попытку сказать речь над окровавленным трупом. Цицерон вспоминал именно эту сцену, которой он был свидетелем, когда он говорил впоследствии: «В тот день, когда падают угнетатели своего отечества, становится ясно, что у них не было друзей» [70] .
Если военачальники Цезаря, имевшие столько оснований оставаться ему верными, изменяли ему, то мог ли он рассчитывать тем более на тех сомнительных союзников, которых он набрал себе на форуме и которые, раньше чем служить ему, уже служили всем прочим? Чтобы выполнить свои намерения, ему необходимы были люди опытные в деле управления, и их ему необходимо было иметь как можно больше, дабы новое правительство не казалось режимом чисто военным. Вот почему он не был разборчив и брал кого попало. Всего больше приходило к нему людей бесчестных из всех партий. Хотя он их и не уважал, но принимал хорошо и всюду брал с собою. На Цицерона они нагнали страх, когда Цезарь посетил его вместе с ними в Формиях. «Со всей Италии, — писал он, — к нему сошлись все негодяи» [71], и даже Аттик, обычно такой осторожный, не мог удержаться, чтобы не назвать эту свиту адскою толпою[72]. Хотя тот факт, что подобные перевороты исходят обыкновенно от людей, которым терять нечего, довольно обычен, но тем не менее странно, что Цезарь не сумел найти себе более почтенных союзников. Даже самые ярые его противники не могли не признать, что в том, что он хотел разрушить, не все заслуживало сохранения. Задуманная им революция имела серьезные причины, поэтому было естественно, чтобы у ней были также и искренние сторонники. Каким же образом могло случиться, что среди всех помогавших ему переменить режим, который вызывал столько жалоб и так угнетал всех, оказалось, по–видимому, так мало лиц, действовавших по убеждению, а напротив, почти все были лишь наемными заговорщиками, трудившимися без всякой искренности для человека, которого они не любили и чье дело считали дурным?
Быть может, состав партии Цезаря надо объяснить теми обычными приемами, которыми он пользовался для его пополнения. Так, когда он хотел привлечь кого–нибудь к своему предприятию, он не терял время на то, чтобы показать ему недостатки прежнего правления и достоинства того, какое он хотел установить взамен. Он прибегал к более простому и надежному приему: он платил. Это говорит за то, что он хорошо знал своих современников и нисколько не ошибался, думая, что в обществе, всецело отдавшемся роскоши и наслаждению, ослабевшие верования были заменены одними лишь материальными интересами. Вот почему он без всякого колебания организовал обширную систему подкупа. Средства для этого доставляла ему Галлия. Он ее грабил так же решительно, как и покорил, «завладевая — как говорит Светоний — всем, что он находил в храмах богов, и беря города приступом не столько затем, чтобы наказать, сколько затем, чтобы иметь предлог разграбить их» [73]. С помощью этих денег он и вербовал себе сторонников. Никто из приходивших к нему не уходил никогда с пустыми руками. Он не пренебрегал даже делать подарки рабам и отпущенникам, имевшим хоть какое–нибудь влияние на своих хозяев. Во время его отсутствия в Риме ловкий испанец Бальб и банкир Оппий, бывшие его поверенными в делах, раздавали щедроты от его имени: они тайно выручали сенаторов, оказавшихся в стесненных обстоятельствах; они снабжали деньгами молодых людей из хороших фамилий, истощивших уже родительские средства. Они ссужали без процентов, но всем было известно, какими услугами придется со временем расплачиваться. Таким именно образом они подкупили Куриона, заставившего заплатить за себя весьма приличную сумму: у него было более 60 миллионов сестерциев долга (12 миллионов франков, то есть около 4,5 миллионов руб.). Целий и Долабелла, дела которых обстояли не лучше, были, вероятно, привлечены теми же средствами. Никогда подкуп не распространялся так широко и так бесстыдно. Почти каждый год зимою Цезарь возвращался в Цизальпийскую Галлию с сокровищами галлов. Тогда ярмарка открывалась, и важные личности посещали его по очереди. Однажды в Луке их собралось сразу столько, что внутри помещения было насчитано двести сенаторов, а у входа сто двадцать ликторов.
Вообще, приобретаемая за деньги верность людей длится лишь до тех пор, пока водятся полученные деньги, а в руках этих людей деньги не залеживались, и с того самого дня, как откажешься удовлетворять их расточительности, надо начать им не доверять. Кроме того, была и еще одна особая причина, почему все эти политические друзья Цезаря должны были рано или поздно стать недовольными. Все они выросли среди бурь республики; с ранних пор они бросились в эту деятельную и кипучую жизнь и сроднились с нею. Никто более их не пользовался и не злоупотреблял свободою слова; они были обязаны ей своим влиянием, своей властью, своей известностью. По странной непоследовательности, людьми, изо всех сил трудившимися над установлением абсолютного правления, были именно те, которые менее всего могли обойтись без борьбы на общественной площади, без деловых волнений, без свободного воздействия слова, то есть без всего того, что существует лишь в свободном правлении. Ни для кого деспотическая власть не должна была показаться тяжелою так скоро, как для тех, кто не мог переносить даже легкого и справедливого ига закона. Вот почему они не замедлили понять ошибку, которую совершили. Они поняли, что, помогая одному конфисковать свободу остальных, они предали ему и свою свободу. В то же время им нетрудно было заметить, что новый режим, установленный их трудами, не мог возвратить им того, что давал старый. В самом деле, что значили все эти чины и почести, которыми их собирались наградить, когда в сущности вся власть находилась в руках одного человека? Правда, существовали еще и преторы и консулы, но можно ли сравнивать их, зависевших от одного человека, подчиненных его взглядам, подавляемых его властью и затемненных его славой, с теми же должностными лицами при старой республике? Отсюда должны были неизбежно рождаться неудовольствия, сомнения, а часто также и измены. Вот почему все эти союзники, набранные Цезарем из различных партий и оказавшие ему вначале столько полезных услуг, в конце концов стали причинять ему немало хлопот. Никто из этих беспокойных и непослушных людей, не дисциплинированных ни природою, ни навыком, не мог согласиться добровольно подчиняться дисциплине и сознательно решиться повиноваться. Как только они ускользали с глаз своего господина и переставали чувствовать над собою его сдерживающую руку, у них тотчас же брали верх прежние инстинкты; при первом же случае они снова становились прежними бестактными смутьянами, и стоило только Цезарю отлучиться, как в Риме, умиротворенном его абсолютною властью, снова вспыхивают беспорядки. Так, Целий, Долабелла, Антоний нарушали общественное спокойствие, которое они обязаны были поддерживать. Курион, вождь этой молодежи, присоединившийся к новому правительству, умер слишком скоро, чтобы стать недовольным; но по тому легкомысленному и свободному тону, с каким он уже говорил о Цезаре в своих интимных беседах, и потому еще, что он не имел на его счет никаких иллюзий, можно полагать, что он поступил бы так же, как другие[74].
Теперь легко понять, какие причины жаловаться имел Целий и каким образом этот честолюбивый человек, которого не могли удовлетворить почести древней республики, пришел к тому, что почувствовал себя неважно при новом режиме. Теперь становится понятным и странное письмо, написанное к Цицерону, и то объявление войны, какое он сделал Цезарю и его партии. Недовольство рано закралось в его душу. С самого начала гражданской войны, когда его поздравляли с успехами его партии, он отвечал с грустью: «Что мне до этой славы, которая не доходит до меня?» [75] Это значит, что он уже начал понимать, что в новом правлении имеется место лишь для одного человека и что этому одному отныне должна принадлежать вся слава, так же как и вся власть. Цезарь взял его с собою в свою экспедицию в Испанию и там, по–видимому, не дал ему случая отличиться. По возвращении в Рим он был назначен претором, но не городским, считавшимся более почетной должностью; здесь ему предпочли Требония. Это предпочтение, которое он принял за личную обиду, жестоко его рассердило. Он решил отомстить и стал ждать лишь случая. Такой случай, показалось ему, представился, когда Цезарь со всеми своими войсками отправился в Фессалию[76] для преследования Помпея. Он думал, что в отсутствие диктатора и его войска, посреди общего волнения в Италии, в которой носились тысячи противоречивых слухов об исходе борьбы, ему удастся нанести решительный удар. Момент был выбран очень удачно; но еще удачнее был тот вопрос, на котором Целий решил обосновать новое сопротивление. Ничто не делает столько чести его политической ловкости, как то, что он так ясно подметил слабые стороны восторжествовавшей партии и с первого взгляда увидел, какое лучшее положение надо занять, чтобы напасть с успехом.
Хотя Цезарь уже господствовал над Римом и Италией и можно было предвидеть, что республиканская армия его не остановит, все же ему предстояло преодолеть еще много важных затруднений. Целий это хорошо знал, как знал также и то, что в политической борьбе успех часто бывает испытанием, чреватым серьезными опасностями.
После того как враг побежден, приходится сдерживать своих сторонников, а это иногда бывает очень трудно. Необходимо бывает положить предел крайностям, которые ранее терпелись и даже как будто поощрялись, пока момент их удовлетворения казался далеким; особенно трудно бороться против тех чрезмерных надежд, которые порождаются победой у победителей и которые она не в силах осуществить. Обыкновенно, пока дело еще не сделано и идет вербовка сторонников, тогда не скупятся на обещания; но в тот день, когда власть достигнута, очень трудно бывает исполнить все взятые на себя обязательства, и тогда эти прекрасные оппозиционные программы, под знаменем которых совершалось дело, становятся большой помехой. Цезарь был признанным главою демократической партии, и в этом была его главная сила. Как известно, вступая в Италию, он объявил, что идет возвратить свободу республике, угнетаемой кучкой аристократов. А демократическая партия, уполномоченным которой он таким образом себя объявил, имела уже готовую программу. Это не была более программа Гракхов. После целого века борьбы, и притом часто кровопролитной, взаимная ненависть достигла высшего предела, а упрямое противодействие аристократии сделало народ еще требовательнее. После Гая Гракха каждый из вождей, пытавшихся стать во главе его, для того чтобы надежнее увлечь его за собою, заявлял от его имени какое–либо новое требование. Клодий желал получить для него права свободы ассоциаций, с тем чтобы с помощью тайных обществ управлять республикой. Катилина обещал конфискацию и грабеж — вот почему воспоминание о нем так долго пользовалось популярностью. Цицерон говорит о богатых поминках, справлявшихся в сто честь, и о цветах, покрывавших его могилу[77]. Цезарь, выступивший их преемником, не мог вполне отказаться от этого наследства; ему необходимо было обещать, что он закончит их дело и удовлетворит вожделения демократии. В это время она, по–видимому, не особенно заботилась о политических реформах, а добивалась лишь социальной революции. Кормиться, ничего не делая, за счет государства, посредством часто повторяемых бесплатных раздач; присвоить себе наилучшие земли союзников[78], посылая колонистов в наиболее богатые италийские города; добиться некоторого перераспределения богатств под предлогом изъятия у аристократии присвоенного ею себе общественного имущества — таков был обычный идеал плебеев. Но то, чего с особенным упорством добивалась демократия, то, что сделалось как бы лозунгом всей этой партии, — это упразднение долгов или, как тогда говорили, уничтожение долговых записей (tabulae novae), то есть открытое нарушение общественного права и всеобщее банкротство, предписанное законом. Сколь бы ни была связана с насилием эта программа, Цезарь, беря на себя главенство над демократией, тем самым как бы принимал ее. Пока исход борьбы был сомнителен, он очень остерегался высказываться против этой программы из боязни ослабить свою партию расколом. Вот почему верили, что, одержав победу, он приступит к ее осуществлению.
Но задачей Цезаря было не только разрушить одно правительство; он желал основать другое, а ему было прекрасно известно, что на грабеже и банкротстве нельзя устроить ничего солидного. Использовав без всякого зазрения совести программу демократии для уничтожения республики, он понял, что теперь для него началась новая роль. В тот день, когда он сделался господином Рима, его инстинкт государственного человека и его интерес верховного правителя сделали из него консерватора. Протягивая руку умеренным элементам прежних партий, он не стеснялся пользоваться часто и традициями прежнего режима.
Несомненно, что дело Цезаря, если брать его в целом, далеко не было делом революционера. Некоторые из его законов заслужили даже одобрение Цицерона после мартовских ид[79], а уж одно это говорит о том, что они не соответствовали желаниям и надеждам демократии. Он выслал восемьдесят тысяч бедных граждан в колонии, но за море, в Африку и Грецию. Он не мог и думать о полном уничтожении всех раздач со стороны государства римскому народу, но он их значительно ограничил. Число граждан, принимавших в них участие и насчитывавших при республике триста двадцать тысяч, он сократил до ста пятидесяти тысяч; он распорядился, чтобы число это никогда не превышалось и чтобы ежегодно претор замещал места тех из этих привилегированных нищих, которые умирали в течение года. Он не только ничего не изменил в запретительной системе, действовавшей при республике, но даже установил новые ввозные пошлины на чужеземные товары. Он издал закон против роскоши, значительно более строгий, чем предшествовавшие, который подробно регламентировал, как надлежало одеваться и питаться, и стал проводить его в жизнь с настойчивой строгостью. Рынки охранялись военной стражей, чтобы там не продавалось ничего не дозволенного законом, и воины имели право даже входить в дома и забирать прямо со столов запрещенные съестные припасы. Эти меры, стеснявшие торговлю и промышленность, а следовательно, вредившие интересам народа, Цезарь заимствовал из преданий аристократических правительств. Поэтому они не могли быть популярны, но еще менее популярны были те ограничения, какие он применил к праву объединений. Это право, которым демократия дорожила более, чем всяким другим, уважалось до самых последних времен республики, и трибун Клодий искусно пользовался им, чтобы наводить страх на сенат и подавлять форум своим террором. Под предлогом почитания богов–ларов каждого перекрестка были образованы особые местные ассоциации (collegia compitalicia), куда входили бедные граждане и рабы. Эти сообщества, бывшие вначале религиозными, скоро стали политическими. В эпоху Клодия они составляли нечто вроде регулярной армии демократии и играли в смутах Рима ту же роль, какую играли секции во Франции в 93 году [80]. Рядом с этими постоянными ассоциациями и по тому же образцу создавались ассоциации временные, всякий раз как предстояло какое–либо важное избрание. Людей набирали по их местожительству, подразделяли их на декурии и центурии, назначали над ними вождей, которые и вели их подавать голоса военным строем, а так как вообще народ отдавал свои голоса не даром, то заранее выбирали важное лицо, называвшееся секвестром (sequester), в руки которого передавалась сумма, обещанная кандидатом, и распределителей (divisores), на обязанности которых лежало распределять деньги после голосования между членами каждого отряда. Вот как происходила в Риме всеобщая подача голосов в конце республики, и вот каким образом эта раса, по природе склонная к дисциплине, сумела дисциплинировать даже сам беспорядок. Цезарь, часто пользовавшийся услугами этих тайных ассоциаций, управлявший посредством их выборами и бравший верх на форуме, что бы там ни обсуждалось, не захотел более терпеть их, как только они стали ему не нужны. Он думал, что никакое правильное правительство не просуществует долго, если оставить функционировать бок о бок с ним это тайное правительство. Таким образом, он не отступил перед строгими мерами, чтобы избавиться от этого организованного беспорядка. К великому возмущению своих друзей, он сразу уничтожил все политические общества, оставив из них лишь наиболее древние, не представлявшие никакой опасности.
Это были крутые меры, и они должны были задеть многих — вот почему он прибегнул к ним не сразу, а лишь после Мунды и Тапса[81], когда власть его уже никем не оспаривалась и когда он почувствовал себя достаточно сильным, чтобы противостоять демократии, своей прежней союзнице. Когда он отправлялся под Фарсал, он еще должен был щадить многое: его осторожность советовала ему не раздражать своих друзей, пока у него оставалось еще так много врагов. К тому же были и такие вопросы, которые нельзя было откладывать, — настолько близко к сердцу принимала их демократия и настолько настойчиво она требовала их решения. К числу этих вопросов принадлежало уничтожение долгов. Цезарь занялся этим делом сейчас же по возвращении из Испании, но и в этом случае, несмотря на всю затруднительность своего положения, он не был так радикален, как на это рассчитывали. Под влиянием своих инстинктов консерватора, с одной стороны, и требований партии, с другой, он остановился на среднем варианте: вместо того чтобы совершенно отменить долговые обязательства, он удовольствовался лишь их некоторым сокращением. Прежде всего он повелел, чтобы все суммы, уплаченные раньше как проценты, были зачислены в счет основного долга; затем, чтобы облегчить уплату уменьшенной таким образом суммы, он приказал подвергнуть оценке через посредников имущества должников и определить не настоящую их стоимость, а ту, какую они имели до гражданской войны, заимодавцы же обязаны были принимать их в уплату по этой оценке. Светоний говорит нам, что таким образом долгов уменьшилось более чем на четверть. Правда, эти меры представляются нам еще в достаточной мере революционными. Мы не понимаем такого вмешательства власти, при котором у частных лиц без всякого основания отнимается некоторая доля их состояния, и ничто не кажется нам более несправедливым, как то, что сам закон нарушает договоры, которые поставлены под его защиту; но в то время впечатление было совсем иное. Кредиторы, боявшиеся, что им не оставят ничего, почувствовали себя очень счастливыми, что потеряли не все, а должники, рассчитывавшие совершенно очиститься от долгов, горько жаловались, что их хотели заставить заплатить хоть что–нибудь. Отсюда — разочарование и ропот. «В эту минуту, — писал Целий, — за исключением нескольких ростовщиков, все здесь на стороне Помпея»[82].
Для такого скрытого врага, как Целий, этот случай начать враждебные действия был достаточно благоприятен. Он поспешил не упустить его и использовать то недовольство, которого он был свидетелем. Его образ действия был очень смел. Взять на себя подобную роль крайнего демократа, или, как сказали бы теперь, социалиста, отринутую Цезарем, образовать из всех недовольных новую, более радикальную партию и провозгласить себя ее вождем — таков был задуманный им план. В то время как посредники, назначенные для оценки имущества должников, выполняли по мере сил свои щекотливые обязанности, а городской претор Требоний разбирал все недоразумения, возникавшие по поводу этого посредничества, Целий распорядился поставить свое курульное кресло возле судилища Требония и, самовольно присвоив себе право пересматривать решения своего коллеги и начальника[83], объявил, что окажет поддержку требованиям тех, кто захотел бы ему пожаловаться. Но или потому, что Требонием все были довольны, или, всего вернее, потому, что все боялись Цезаря, никто не дерзнул к нему обратиться. Эта первая неудача не обескуражила Целия; напротив, он думал, что, чем затруднительнее становилось положение, тем смелее надо действовать, и, несмотря на противодействие консула Сервилия[84] и всех остальных магистратов, он издал два очень смелых закона: один освобождал всех съемщиков от платы за помещение в течение года, а другой совершенно отменял все долги. На этот раз народ, по–видимому, был готов прийти на помощь тому, кто так решительно принял его сторону: начались волнения на форуме, снова, как прежде, полилась кровь, и Требоний был сброшен разъяренной толпою с его судейского места и спасся только чудом. Целий торжествовал и думал, без сомнения, что начинается новая революция, но в силу какого–то странного совпадения он стал жертвою той самой ошибки, которая несколько позднее погубила Брута. При обстоятельствах совершенно противоположных эти два столь различные между собой человека обманулись одинаковым образом: они оба слишком понадеялись на римский народ. Один из них возвращал ему свободу и считал его способным желать и защищать ее, другой призывал его к оружию, обещая поделить достояние богачей; но народ не стал слушать ни того, ни другого, так как он уже не был более способен к подъему ни ради дурных страстей, ни ради благородных инстинктов. Роль народа уже кончилась, и он это сознавал; в тог день, когда он предал себя в руки абсолютной власти, он как бы совершенно потерял память о прошлом. Отныне он вполне отказался от всякой политической инициативы и ничто более не могло вырвать его из апатии. И все эти права, столь желанные и добытые с таким трудом, и этот антагонизм, так тщательно раздувавшийся народными вождями, и трибунат, и аграрные законы — все стало ему безразличным. Это уже тот самый народ империи, который так удивительно метко описан Тацитом, самый презренный из всех народов, снисходительный к каждому успеху, жестокий ко всем неудачам, приветствующий одинаковыми рукоплесканьями всякого, кто торжествует, и играющий одну–единственную роль во всех революциях, состоящую в том, что, когда борьба кончена, он составляет кортеж победителя.
Подобный народ не мог быть ни для кого серьезной опорой, и Целий сделал ошибку, рассчитывая на него. Если он по старой привычке и проявил один раз восприимчивость к тем великим обещаниям, которые его так волновали тогда, когда он был свободен, то это волнение было несерьезно, и достаточно было небольшого отряда конницы, случайно проезжавшего через Рим, чтобы вернуть его к порядку. Консул Сервилий особым постановлением сената, отменявшим все законные власти, был уполномочен сосредоточить в одних своих руках всю власть. С помощью этих проходящих войск он запретил Целию отправлять служебные обязанности, а так как Целий не подчинился, то велел разбить его курульное кресло[85] и стащить его с трибуны, с которой он не желал сходить. На этот раз народ остался спокойным, и никто не отозвался на призыв, пытавшийся разбудить в этих усталых душах былые страсти. Целий вернулся домой в бешенстве. После такого публичного бесчестия он не мог более оставаться в Риме. Вот почему он поспешил покинуть его, говоря всем, что он отправляется с объяснениями к Цезарю, но на деле у него были иные проекты. Потерпев неудачу в Риме, Целий решил попытаться поднять восстание в Италии и начать новую гражданскую войну. Это было дерзкое и рискованное предприятие, и, однако, с помощью одного неустрашимого человека, поддержкой которого он заручился, он не терял надежды добиться успеха. В то время в Италии находился один старый заговорщик, Милон, наводивший некогда ужас своими жестокостями во время той анархии, которая последовала после консульства Цицерона. Осужденный впоследствии за убийство, он нашел убежище в Марселе. Цезарь вернул всех изгнанных, за исключением только одного Милона, которого он побаивался ввиду его неисправимой дерзости, но по приглашению Целия тот вернулся тайно и выжидал исхода событий. Целий отыскал его, и они вдвоем написали возбуждающие письма в италийские муниципии, соблазняя их всяческими обещаниями и убеждая взяться за оружие. Муниципии остались спокойными. Тогда Целию и Милону пришлось прибегнуть к последнему средству, которое у них оставалось. Покинутые свободными гражданами Рима и Италии, они обратились к рабскому населению, освобождая из тюрем рабов и созывая к себе альпийских пастухов и гладиаторов, предназначенных для общественных представлений. Когда им удалось таким путем собрать около себя некоторое число сторонников, они разделились, чтобы попытать каждому счастье порознь, но ни тот ни другой успеха не имели. Милон, осмелившийся напасть на один важный город, защищаемый претором с целым легионом войска, был убит ударом камня. Целий, после того как напрасно пытался привлечь на свою сторону Неаполь и Кампанию, принужден был отступить до Фурия [86]. Здесь он столкнулся с отрядом испанских и галльских всадников, посланных на него из Рима, и, когда он приблизился к ним, чтобы вступить с ними в переговоры и попытаться подкупить их, они его убили.
Так погиб тридцати четырех лет от роду этот решительный молодой человек, надеявшийся перевесить счастье Цезаря. Никогда широкие замыслы не имели такого печального конца. Обнаружив невероятную смелость, переходя от одного рискованного проекта к другим, еще более рискованным, по мере того как предшествующие не удавались, и делая в течение нескольких месяцев последовательно попытки взбунтовать Рим, Италию, рабов, он умер в глуши от руки нескольких варваров, которых он хотел соблазнить изменить их долгу, и его смерть, случившаяся как раз в то время, когда все взоры были устремлены на Фарс ал, прошла почти незамеченной. Однако, кто же станет утверждать, что подобный конец, как он ни печален, является незаслуженным? В конце концов, не справедливо ли, чтобы человек, живший всевозможными приключениями, и погиб как искатель приключений? Он вовсе не был настоящим политиком, что бы ни говорил Цицерон, — чтобы быть им, ему недоставало убеждений и готовности им служить. Неустойчивость его чувств, непоследовательность его поведения, тот скептицизм, какой он проявлял по отношению ко всем мнениям, столько же принесли вреда его таланту, как и характеру. Если бы он сумел внести больше цельности в свою жизнь, если бы он сразу пристал к какой–либо честной партии, его качества, найдя себе достойное применение, достигли бы совершенства. Без сомнения, он и тогда мог погибнуть, но погибнуть при Фарсале или Филиппах — все же некая честь, учитываемая потомством. Напротив, так как он часто менял свои мнения сообразно своим интересам или прихотям, так как он поочередно служил самым противоположным партиям, не веря в справедливость ни одной из них, то он и оставался всегда не более как посредственным оратором и случайным политиком и умер на большой дороге, как простой злоумышленник. Однако, несмотря на его ошибки, истории не легко относиться к нему дурно. Древние писатели всегда отзываются о нем с тайной снисходительностью. Блеск, окружавший его молодость, приятность его ума, изящество, какое он умел сохранять даже в самых печальных своих поступках, особая смелая откровенность, не позволявшая ему искать уважительных предлогов для недостойных уважения вещей, ясное понимание взаимных отношений в политической жизни, его знание людей, необычная находчивость, энергичная решимость, его удивительная отвага на все дерзать и постоянно играть собственной головою, — столько блестящих качеств в соединении с такими крупными недостатками обезоруживали самых строгих судей. Сам благоразумный Квинтилиан, хоть и мало способен был понять эту увлекающуюся натуру, не осмелился, однако, отнестись к нему сурово. Отозвавшись с похвалою об изяществе его ума и об язвительности его красноречия, он довольствуется следующей его оценкою: «Это был человек, заслуживающий и лучшего поведения, и более долгой жизни (dignus vir cui mens melior et vita longior contigisset)»
В тот момент, когда Целий умер, та элегантная молодежь, образцом которой он являлся и с которой нам удалось познакомиться благодаря стихотворениям Катулла и письмам Цицерона, уже отчасти исчезла. Не осталось почти никого из тех юношей, которые блистали на празднествах в Байях и которым рукоплескали на форуме. Катулл умер раньше всех, в то самое время, когда талант его, созревший с годами, стал более серьезным и возвышенным. Его друг Кальв последовал за ним вскорости, скончавшись в тридцать пять лет, без сомнения, вследствие излишеств общее венной жизни. Курион был убит солдатами Помпея, как Целий — солдатами Цезаря. Долабелла пережил всех, но и ему в непродолжительном времени также предстояло погибнуть трагической смертью. То было революционное поколение, пожинаемое революцией, так как совершенно справедливо известное выражение, утверждающее, что во все времена и во всех странах она пожирает детей своих [87].


[1] Tac., De orat., 34.
[2] Во времена Гракхов цензор Метелл в одной речи, где он сильно нападает на холостяков, говорил следующее: «Граждане, если бы можно было жить без женщин, мы все бы обошлись без этой обузы (omnes ea molestia careremus), но природе угодно, чтобы было так же невозможно обходиться без них, как неприятно жить с ними; решим же пожертвовать приятностями недолговечной жизни интересам республики, которая должна существовать всегда». Подобный способ поощрять людей жениться казался, по–видимому, очень убедительным, потому что в тот период, когда число браков уменьшилось как никогда, Август счел необходимым читать народу эту речь старого Метелла. Квинт Цецилий Метелл Македонский — римский государственный деятель и полководец. Будучи цензором в 131 г. до н. э., выступил с речью «Об умножении потомства», где порицал безбрачие. Об использовании этой речи Октавианом Августом сообщает Светоний (см.: Suet. Divus Augustus, 89, 2).
[3] Liv., XXXIV, 3.
[4] Pro Muraen., 12.
[5] Scholia Bobiensia, ProSext., изд. Орелли, стр.304.
[6] Schwabe, Quaest. Catuli., стр.77.
[7] Аппиева дорога ( Via Appia) — одна из важнейших шоссейных дорог, построенных римлянами в Италии. Прадед Клодии знаменитый цензор 312 г. до н. э. Аппий Клавдий Цек проложил ее от Рима до Формиев (южный Лациум), позднее она была проложена до Капуи и, в конце концов, доведена до Брундизия.
[8] Все эти и дальнейшие подробности взяты из речи Цицерона Pro Caelio.
[9] Macrob., Sat., II, 10.
[10] Байи — курортный город в Кампании, к западу от Неаполя.
[11] Квинт Гораций Флакк (65 - 8 до н. э.) — римский поэт, непревзойденный мастер лирического жанра, автор поэтических сборников «Эподы», «Сатиры», «Оды» и «Послания».
[12] Гай Валерий Катулл (84 - 54 до н. э.) — римский поэт, зачинатель новой лирики в Риме, автор сборника стихотворений, где выделяется цикл, посвященный Лесбии (Клодии).
[13] Публий Овидий Назон (43 г. до — 18 н. э.) — римский поэт, крупнейший после Горация мастер лирической поэзии, придавший ей совершенную классицистическую форму. Его литературное наследие включает произведения различного плана — не только любовно–эротические поэмы, доставившие ему известность («Любовные элегии», «Героини», «Искусство любви» и др.), но и исполненный учености антикварно–мифологический эпос («Метаморфозы», «Фасты») и проникновенные элегии–исповеди («Скорбные элегии», «Послания с Понта»).
[14] vid., Trist., II, 427.
[15] Луций Апулей (род. ок. 125 г. н. э.) — римский философ, оратор и писатель, видный представитель второй софистики, автор ряда философских трактатов, собственной «Апологии», а также знаменитого романа «Метаморфозы, или Золотой осел».
[16] Apul., De Mag., 10. Один немецкий ученый, Л. Швабе, в своем труде о Катулле (Quaest. Catuli, 1862) поставил, как мне кажется, вне сомнения это утверждение Апулея.
[17] Catull., Carm., 26.
[18] Catull., Carm., 86. Приведем ту же эпиграмму в стихотворном переводе С. В. Шервинского:
Квинтии славят красу. По мне же она белоснежна,
И высока, и пряма — всем хороша по частям,
Только не в целом. Она не пленит обаяньем Венеры,
В пышных ее телесах соли ни малости нет.
Лесбия — вот красота: она вся в целом прекрасна,
Лесбия всю и у всех переняла красоту.
(Катулл. Книга стихотворений. М., 1988. С. 95).
[19] Перечень составлен исключительно из лиц, близких к Катуллу и упоминаемых в его стихотворениях. О Корнифиции см. выше, прим. 62 к гл.I. Квинт Квинтилий Вар (ок. 70 - 24 до н. э.) — поэт и критик, впоследствии друг Вергилия и Горация. Гай Гельвий Цинна (ок. 85 - 44 до н. э.) — автор эпической поэмы «Смирна», а также других стихотворений и эпиграмм. Об Азинии Поллионе см. выше, прим. 2 к Введению. Гай Лициний Макр Кальв (ок. 82-54 до н. э.) — видный оратор и поэт; как оратор слыл соперником Цицерона, как поэт — крупнейшим наряду с Катуллом зачинателем новой лирической поэзии.
[20] О Ватинии см. выше, прим. 6 к Введению.
[21] Ромул — легендарный основатель и первый царь Рима. Традиция относила основание Рима к середине VIII в. до н. э. Сыны Ромула — римляне.
[22] Волузий — римский поэт, известный только по упоминаниям у Катулла.
[23] Секст Проперций (47 до — 2 н. э.) — римский поэт, мастер элегического жанра. Сохранился сборник его элегий, где центральным мотивом является любовь поэта к некой Цинтии.
[24] Сафо, или Сапфо (рубеж VII- VI вв. до н. э.) — греческая поэтесса с острова Лесбоса, выдающаяся представительница ранней греческой лирики, служила образцом для подражания многим римским поэтам. Катулл сделал латинское переложение одного из самых замечательных любовных стихотворений Сафо (Sappho, 2 Bergk4; Catuli., 51).
[25] Catull., Carm., 5. Ср. стихотворный перевод С. В. Шервинского:
Будем, Лесбия, жить, любя друг друга!
Пусть ворчат старики — за весь их ропот Мы одной не дадим монетки медной!
Пусть заходят и вновь восходят солнца, —
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и снова сотню,
И до тысячи вновь и снова до ста,
А когда мы дойдем до многих тысяч,
Перепутаем счет, чтоб мы не знали,
Чтобы сглазить не мог нас злой завистник,
Зная, сколько с тобой мы целовались.
(Катулл. Книга стихотворений. С. 7)
[26] Catull., Carm., 12.
[27] Catull., Carm., 70.
[28] Catull., Carm., 85.
[29] Имеется в виду, по–видимому, Гай Валерий Триарий, римский государственный деятель, помпеянец, павший позднее при Фарсале. Цицерон, близкий с семьей Триария, стал опекуном его детей.
[30] Сервий Оцелла — малоизвестная личность.
[31] Вероятно, с какою–либо женщиною, которую любил Целий. Цицерон, отвечая на это письмо, пишет ему, что слух об его успехах дошел и до Таврских гор. Многие полагают, что здесь речь идет о любовных успехах.
[32] Ad fam., VIII, 7.
[33] Марк Фабий Квинтилиан (ок. 35 - 100 н. э.) — выдающийся римский ритор, автор обширного труда «Наставления оратору», представляющего собой трактат по теории ораторского искусства, изобилующий историческими примерами.
[34] Quint., Inst. or., IV., 2.
[35] Sen., De ira, III, 8.
[36] Ad fam., II, 8.
[37] Adfam., VIII, 6.
[38] Adfam., VIII, 4.
[39] Ad fam., VIII, 5. Смысл этой фразы изменен у Орелли.
[40] «Adfam., VIII, 14.
[41] Ad fam., VIII, 13.
[42] Ad fam., VIII, 14.
[43] Ad fam., II, 8.
[44] Cмотри превосходный очерк Моммзена, озаглавленный: Die Rechtsfrage zwischen Caesar und dem Senat. Breslau, 1857.
[45] Имеется в виду Сервий Сульпиций Руф, о котором см. выше, прим. 86 и 91 к гл.I.
[46] Ad fam., VIII, 14.
[47] В конце восьмой книги De bello gallico видно, что в Галлии у Цезаря было восемь легионов, в Цизальпийской Галлии — один, а еще два он уступил Помпею. При первой угрозе войны он отдал приказ легионам, находившимся в Галлии, подойти к границам. После взятия Корфиния с ним было три из его прежних легионов. Корфиний — город в области пелигнов, к востоку от Рима.
[48] Ad Att., VII, 4.
[49] Ad Att., VII, 8.
[50] Апулия — область в юго–восточной Италии.
[51] Луций Домиций Агенобарб — римский государственный деятель, консул 54 г. до н. э., заклятый враг Цезаря, позднее погиб при Фарсале.
[52] Ad Att., VIII, 12.
[53] Марк Калидий — римский политик и оратор, в бытность свою претором в 57 г. до н. э. выступал за возвращение Цицерона из изгнания. В январе 49 г. вместе с Марком Целием Руфом, в последней попытке предотвратить гражданскую войну, внес предложение в сенате о том, чтобы Помпей немедленно удалился из Рима в свою провинцию Испанию.
[54] Ad Att., VIII, 15.
[55] Луцерия — город в северо–западной Апулии.
[56] Ad Att., VIII, 11.
[57] Ad Att., IX, 6.
[58] Гай Оппий, Луций Корнелий Бальб, Гай Требаций Теста — видные соратники Цезаря, вместе с тем люди, близкие Цицерону. В корпусе писем Цицерона сохранились письма Оппия и Бальба, относящиеся к марту 49 г. до н. э., где они стараются примирить Цицерона с Цезарем (см.: Ad Att., IX, 7 a, 7 b, 13 a).
[59] Ad Att., IX, 12.
[60] Ad Att., IX, 10.
[61] Ad fam., II, 16.
[62] Ad fam., VI, 6.
[63] В апреле 49 г. до н. э. Цезарь отправился в Испанию, где находилось большое войско помпеянцев. К осени того же года кампания была успешно завершена. Разгромом этой группировки Цезарь обеспечил себе тыл для продолжения борьбы с Помпеем на востоке.
[64] Ad fam., VIII, 17.
[65] De amic., 15.
[66] Было бы несправедливо обойти здесь молчанием имя Мация, от которого сохранилось такое прекрасное письмо по поводу смерти Цезаря (Ad fam., XI, 28). Этот, несомненно, был истинным другом Цезаря, но надо заметить, что он был не из тех, кого Цезарь сделал претором или консулом или за кого он платил так часто долги. Маций никогда не исполнял никакой важной политической должности, и, не будь писем Цицерона, его имя не дошло бы до нас.
[67] De bello civ., III, 53.
[68] De bello civ., III, 91.
[69] Сервий Сульпиций Гальба был соратником Цезаря со времени войн в Галлии, где он отличился в борьбе с приальпийскими племенами (57 - 56 до н. э.). Луций Минуций Базил также был легатом Цезаря в Галлии, позднее хорошо зарекомендовал себя под Диррахием (в Иллирии, 48 г.). Децим Юний Брут (о нем ср. выше, прим. 56 к гл.I) и Гай Требоний, также бывшие легатами Цезаря в Галлии, во время похода в Испанию в 49 г. были оставлены им для осады Массилии (город недалеко от устья Роны, современный Марсель), которая первоначально держала сторону Помпея и республиканцев.
[70] De amie., 15
[71] Ad Att., IX, 19.
[72] Ad Att., IX, 18.
[73] Suet., Caes., 54.
[74] Ad Att., X, 4.
[75] Ad fain., VIII, 15.
[76] Речь идет о Балканской кампании 48 г. до н. э. Фессалия — область в северо–восточной Греции.
[77] Pro Flacco, 38.
[78] Союзники (socii) — наиболее многочисленная категория италийских общин, подчиненных Риму, с которым их связывали мниморавноправные договоры.
[79] Т. е. после убийства Цезаря (мартовские иды — 15 марта 44 гт. до н. э.).
[80] О квартальных коллегиях в Риме ср. выше, прим. 24 к гл.I. Секции во Франции — низшие административно–территориальные подразделения больших городских коммун (согласно декрету Учредительного собрания от 15 января 1790 г.), ставшие в разгар Великой Французской революции организационными ячейками низов — санкюлотов.
[81] В битвах при Тапсе (в северной Африке) в 46 г. и при Мунде (в Испании) в 45 г. до н. э. Цезарь нанес последние решительные поражения республиканцам.
[82] Adfam., VIII, 17.
[83] В 48 г. до н. э. Целий и Требоний, как было сказано ранее, оба были преторами, но Требоний в качестве городского претора (praetor urbanus) был рангом выше.
[84] Публий Сервилий Исаврик. Другим консулом 48 г. был сам Цезарь.
[85] Quint. Inst or., VI, 3, 25. Одна очень любопытная подробность, сохранившаяся у Квинтилиана, показывает нам, что и среди этих серьезных дел, в которых вопрос шел о жизни, Целий сохранил легкость своего характера и свою обычную насмешливость. После того как его курульное кресло было разбито, он велел сделать себе новое, все из кожаных ремней, и привез его к консулу. Все присутствующие расхохотались. Рассказывали, что Сервилий был в своей молодости наказан однажды ременными плетьми.
[86] Фурий, или Фурии — город в южной Италии, на побережье Тарентинского залива.
[87] Inst. orat., X, I. Слова Буассье — парафраза слов Дантона в пьесе немецкого писателя Георга Бюхнера (1813-1837) «Смерть Дантона» (1835): «Я очень хорошо знаю — революция, как Сатурн, пожирает своих собственных детей» (Бюхнер Г. Сочинения. Пер. Е. Т. Рудневой. М. — Л., 1935, с. 62).

Глава IV. Цезарь и Цицерон

1. Цицерон и лагерь Цезаря в Галлии

Цицерон не ошибался, когда он сказал однажды Цезарю: «После нас будет много споров о тебе, так же как их много было и между нами»[1]. И действительно, об этой исторической личности до сих пор еще ведутся ожесточенные споры. Никто не возбуждал столько симпатий, не вызывал столько гнева, и надо сознаться, что, по–видимому, он заслуживал и то и другое. Нельзя ни удивляться ему, ни порицать его без некоторых оговорок, и в нем есть много и привлекательного и отталкивающего. Даже те, которые ненавидят его от всей души и не могут простить ему совершенный им политический переворот, невольно проникаются к нему тайным расположением, лишь только вспомнят о его победах или станут читать его сочинения.
Чем сложнее и непонятнее эта личность, тем важнее, чтобы составить о ней правильное суждение, узнать мнение о ней тех, кто ее лично знал. Хотя Цицерона почти всю жизнь разделяли с Цезарем серьезные разногласия, все же он имел случай два раза вступить с ним в более тесные отношения: во время Галльской войны он был его политическим соперником и усердным корреспондентом; после Фарсала он снова стал его другом и выступал посредником между победителем и теми, кого он осудил на изгнание. Посмотрим, что он нам говорит о нем в эти два момента его жизни, когда он его видел всего ближе, и постараемся найти в его переписке, так хорошо знакомящей нас с выдающимися людьми этой эпохи, содержащиеся в ней сведения о том, кто был из всех самый выдающийся.

I

Прежде всего необходимо припомнить те события, которые побудили Цицерона покинуть аристократическую партию, к которой он принадлежал со времени своего консульства, с тем чтобы перейти на службу триумвиров, и постараться понять, как могло случиться, что мужественный друг Гортензия и Катона сделался приспешником Помпея и Цезаря. Это далеко не лучшее время его жизни, и его самые искренние почитатели стараются обходить его по возможности молчанием. Однако остановиться на нем хоть ненадолго небезынтересно и даже, быть может, небесполезно. Когда Цицерон вернулся из изгнания, на которое был осужден Клодием после своего консульства, его возвращение носило характер настоящего триумфа. Бриндизи, где он высадился, отпраздновал его прибытие общественными празднествами. Все граждане муниципиев, расположенных вдоль Аппиевой дороги, ожидали на пути, а со всех соседних ферм сбегались отцы семейств с женами и детьми, чтобы взглянуть на него. В Риме он был встречен бесчисленной толпой народа, заполонившего все общественные площади и ступени храмов. «Казалось, — говорил он, — что весь город сорвался со своих основ, чтобы приветствовать своего освободителя» [2]. У своего брата, где он остановился, он нашел дожидавшихся его наиболее влиятельных сенаторов, а также многочисленные приветствия от всех народных обществ города. Весьма возможно, что среди лиц, приветствовавших его, были и такие, которые год тому назад подавали свой голос с тем же воодушевлением за его изгнание, и что многие из тех, которые рукоплескали ему при его возвращении, так же рукоплескали при его отъезде, — с народом случаются иногда подобные странные и великодушные перемены. Бывает, что вследствие какого–то неожиданного порыва с него слетает и злоба, и недоверие, и узость партийных взглядов, и в тот момент, когда страсти, по видимости, всего горячее, а раздоры всего сильнее, он нежданно–негаданно воодушевляется, чтобы почтить какой–нибудь большой талант или характер, который покорил его неизвестно каким образом. Обычно эти порывы признательности и почтения проходят быстро, но, даже если они продолжаются хотя бы один лишь день, они являются бессмертною честью для того, кто был их предметом, и оставляемого ими по себе блеска бывает достаточно, чтобы осветить целую жизнь. Вот почему мы должны быть снисходительны к Цицерону, если он говорил так часто и так подробно об этом памятном для него дне. Небольшая гордость в этом случае и законна и естественна. Разве могла его душа, столь податливая на народное одобрение, не опьянеть от радостного торжества возвращения? «Мне представляется, — говорил он, — что я не только возвращаюсь из изгнания; мне кажется, что я восхожу на небо» [3].
Но ему в скором времени пришлось снова спуститься на землю. Что бы ему ни представлялось в первую минуту, он скоро увидел, что этот город, встречавший его с таким торжеством, ничуть, однако, не изменился и что он находит его опять в том же состоянии, в каком его покинул. Уже три года в нем царила анархия, и такая анархия, что, несмотря на все примеры новейших революций, почти невозможно ее себе вообразить. С тех пор как триумвиры, чтобы завладеть республикой, спустили с цепи демагогию, она стала полною госпожою. Смелый трибун, перебежчик из аристократии, носивший к тому же лучшее имя в Риме, Клодий, взял на себя задачу руководить ею и, насколько возможно, дисциплинировать ее. В этом трудном деле он обнаружил немало таланта и смелости и преуспел в нем достаточно, чтобы заслуженно сделаться пугалом для честных людей. Когда мы говорим о римской демагогии, не надо забывать, что она была намного страшнее французской, а пополнялась за счет элементов еще более опасных. Как бы основателен ни был тот страх, какой внушает нам всякое народное волнение, когда в день восстания поднимаются все подонки наших торговых и промышленных городов, будем помнить, что в Риме эти низшие слои опускались еще глубже. Ниже праздношатающихся и безработных всякого рода и племени, обычного орудия революции, там имелась еще целая толпа отпущенников, деморализованных рабством, которым свобода дала лишь возможность больше делать зла; там были еще гладиаторы, обученные сражаться и с животными и с людьми и привыкшие играть как собственной жизнью, так и жизнью других; но хуже всех там были беглые рабы, которые, совершив какое–либо убийство или грабеж, сбегались отовсюду в Рим, чтобы затеряться во мраке его народных кварталов; это была ужасная и отвратительная толпа без семьи, без отечества, а поставленная общим мнением вне закона и общества, она не могла ничего уважать, так как ей нечего было терять. И вот среди таких–то людей Клодий и вербовал свои банды. Этот набор происходил среди белого дня в одном из самых людных мест Рима, около Аврелиевых ступеней[4]. Затем этих новобранцев распределяли по декуриям и центуриям под начальство энергичных вождей. Из них по кварталам составлялись особые тайные общества, имевшие свой штаб и арсенал в храме Кастора[5]. В определенный день, когда нужно было устроить народную манифестацию, трибуны приказывали закрывать торговые заведения, и тогда вся армия тайных обществ, усиленная освобожденными от работы ремесленниками, двигалась на форум. Там они встречали не честных людей, которые, чувствуя себя в меньшинстве, оставались дома, а гладиаторов и пастухов, которых сенат для своей защиты привез из диких стран Пицена и Галлии, — и вот начиналась свалка. «Представьте себе Лондон, — говорит Моммзен, — с рабским населением Нового Орлеана, с полицией Константинополя, с промышленностью современного Рима и добавьте к этому политическое состояние Парижа в 1848 году, и вы будете иметь некоторое представление о республиканском Риме в его последние моменты».
Не было больше ни одного закона, который бы почитался, ни одного гражданина или магистрата, который был бы огражден от насилия. Сегодня уничтожали должностные знаки консула, завтра убивали насмерть трибуна. Сам сенат, увлекаемый общим примером, потерял, в конце концов, то качество, которое вообще римлянин терял последним, — важность. В этом собрании царей, как его назвал один грек, споры стали вестись с возмутительной грубостью. Цицерон не удивлял никого, величая своих противников самыми грубыми кличками, такими, как свинья, навоз, падаль. Иногда прения становились настолько буйными, что шум доходил даже до волнующейся толпы, наполнявшей портики, соседние с курией. Тогда и она вмешивалась в прения, и так шумно, что испуганные сенаторы спешили удалиться[6]. На форуме, понятно, было еще хуже. Цицерон передает, что когда уставали ругаться, то начинали плевать Друг другу в лицо[7]. Кто хотел говорить народу, тот должен был силой брать трибуну, а чтобы остаться на ней, надо было рисковать жизнью. Трибуны нашли новый способ добиваться единодушия в голосовании предлагаемых ими законов, а именно бить и прогонять всех, осмеливавшихся идти против их мнения. Но самые жаркие схватки происходили в день выборов на Марсовом поле. Приходилось поневоле жалеть о том времени, когда открыто торговали избирательными голосами. В это время уже не заботились более о приобретении общественных должностей за деньги, так как находили более удобным захватывать их силой. Каждая партия отправлялась спозаранку на Марсово поле. По дорогам, ведшим к нему, происходило немало столкновений. Все спешили прийти раньше своих противников, а если эти уже успели опередить, то на них нападали, чтобы прогнать: естественно, что должности доставались тем, кто оставался хозяином положения. Среди всех вооруженных шаек никто не был в безопасности. Приходилось укреплять даже свои дома, чтобы можно было противостоять неожиданному нападению. Выходить из дома можно было не иначе как под конвоем гладиаторов и рабов. Чтобы перейти из одного квартала в другой, нужно было принимать столько же предосторожностей, как при переходе через неизвестную страну, а всяким встречным на перекрестках пугались не меньше, чем встречам в чаще леса. В центре Рима случалось происходили настоящие сражения и правильные осады. Считалось обычным явлением поджечь дом врага, хотя бы и с опасностью сжечь весь квартал, а под конец ни одно народное собрание, ни одни выборы не обходились без кровопролития. «Тибр, — говорит Цицерон, вспоминая одну из этих схваток, — был переполнен трупами граждан, все общественные стоки были также полны ими, и приходилось губками осушать кровь, стекавшую с форума» [8].
Вот в каких жестоких конвульсиях погибала римская республика и на какие унизительные беспорядки тратились ее последние силы. Цицерон хорошо знал эту анархию и опасности, которыми она ему угрожала. Вот почему, прежде чем вернуться в Рим, он принял твердое решение быть осторожным, чтобы снова не испытать необходимости покинуть его. Он не был из тех людей, кого несчастье закаляет и кто находит как бы удовольствие в борьбе с неудачами. Изгнание его обессилило. Во время своего долгого и скучного пребывания в Фессалии он имел возможность подумать о прошлом, и он упрекал себя, как за преступление, за свои попытки проявить мужество и независимость, за свою дерзость вступить в борьбу с могущественными людьми, за свое ошибочное решение слишком тесно примкнуть к партии, хотя и лучшей, но несомненно слабейшей. Он возвращался с твердым намерением не принимать по возможности на себя никаких обязательств, обезоружить своих врагов услужливостью и быть внимательным ко всем. Такого образа действий он и держался по своем возвращении, и его первые речи являются образцом политики. Все еще заметно, что он по–прежнему склонен к партии аристократов, к тому же усиленно хлопотавшей о его возвращении из изгнания, и для выражения своей признательности находит в похвалу ей прекрасные выражения; но он уже начинает заигрывать с Цезарем и льстить Помпею, величая его «самым добродетельным, самым мудрым, самым великим из людей как современного ему века, так и вообще всех веков» [9]. В то же время он сам говорит, что остерегался являться в сенат, когда там предстояло обсуждать слишком жгучие вопросы, и что он старался покидать форум, лишь только прения принимали слишком острый характер. «Не надо больше сильных средств, — отвечал он тем, которые пробовали заставить его выступить более активно, — я хочу лечиться воздержанием» [10].
Однако ему пришлось скоро убедиться, что одной этой осмотрительной осторожности было недостаточно, чтобы устранить от себя всякую опасность. В то время как по его приказанию происходила перестройка его дома на Палатине, разрушенного после его изгнания, шайки Клодия набросились на рабочих, разогнали их и, поощренные этой удачей, подожгли расположенный рядом дом его брата Квинта. Через несколько дней, когда он прогуливался по Священной дороге[11], он внезапно услышал громкий шум и, обернувшись, увидел угрожавшие ему обнаженные мечи и поднятые палки. Это нападали на него те же самые люди. Он едва успел спастись в приемной одного дружеского дома, в то время как его рабы храбро сражались перед дверью, чтобы дать ему время скрыться. Все эти насилия не смутили бы Катона, но Цицерон был ими очень напуган: они показали ему достаточно ясно, что его система искусного лавирования между партиями не могла гарантировать ему безопасности. Действительно, ни у одной партии не было интереса брать на себя заботу о его защите, пока он ограничивался относительно ее одними комплиментами, а так как он не мог оставаться одиноким и беспомощным посреди всех этих вооруженных партий, то ему невольно приходилось, чтобы найти себе необходимую поддержку, вступить в более тесную связь с одной из них.
Но на которой следовало остановиться? Это был важный вопрос, где его интересы сталкивались с его симпатиями. Все его предпочтения были, очевидно, на стороне аристократии. Он был тесно связан с нею начиная со времени своего консульства и с тех пор верно служил ей: ради нее он подвергался гневу народа и отправился в изгнание. Но то же самое изгнание помогло ему понять, что эта самая честная партия была в то же время и наименее надежная. В последнюю минуту сенаторы не нашли более действенного способа для его спасения, как издавать бесполезные указы, наряжаться в траурные одеяния и умолять консулов; Цицерон полагал, что этого было недостаточно. Видя, как его плохо защищают, он заподозрил, что те, которые так вяло отнеслись к защите его интересов, не были особенно огорчены его неудачей, и возможно, что он не ошибался. Римская аристократия, несмотря на все его заслуги перед ней, не могла забыть, что для нее он новый человек, homo novus. Все эти Клавдии, Корнелий, Манлий всегда смотрели с некоторым неудовольствием на этого простого гражданина из Арпина, волею народа ставшего им равным. Еще, пожалуй, они могли бы простить ему его удачу, если бы он сам держал себя с большей скромностью, но, как известно, он был очень тщеславен. Такое тщеславие с его стороны было, конечно, только смешным, но оно задевало аристократию, которая находила его преступным. Она не могла переносить той законной гордости, с которою он постоянно напоминал, что он не более как выскочка. Она возмущалась им, когда он, выведенный из себя, осмеливался отвечать ей насмешками, и сравнительно еще недавно она была скандализована тем, что он забылся до такой степени, что дерзнул купить себе виллу Катулла в Тускуле и поселиться на Палатине в доме Красса[12]. Цицерон, при своей обычной проницательности, очень хорошо угадывал все эти чувства аристократии и даже преувеличивал их. С той же поры, как он вернулся из изгнания, у него появились против нее и другие причины неудовольствия. Она очень заботилась о его возвращении, но не могла предвидеть той торжественности и блеска, какими будет встречено его прибытие, и, нужно думать, была этим очень недовольна. «Люди, обрезавшие мне крылья, — говорит Цицерон, — недовольны, что они отрастают снова»[13]. С этого времени его добрые друзья в сенате не хотели делать для него ничего более. Он нашел свое состояние очень расстроенным, свой дом на Палатине сожженным, свои виллы в Тускуле и Формиях разграбленными и разоренными; добиться вознаграждения за все эти убытки ему удалось лишь с большим трудом. Но всего более его раздражало то, что, как он хорошо видел, никто не разделял его гнева против Клодия. При его яростных нападках на него все оставались спокойными и безмолвными. Некоторые, наиболее ловкие, напротив, старались говорить с особенным почтением об этом дерзком трибуне и, не краснея, протягивали ему публично руку. Откуда могла появиться у них такая терпимость к человеку, всегда относившемуся к ним так нетерпимо! Это объяснялось тем, что они надеялись воспользоваться им в своих целях и втайне питали надежду призвать демагогию на помощь аристократии в минуту опасности. Такой союз, хотя и менее обыкновенный, чем союз демагогии с деспотизмом, не был, однако, несбыточным, и, если бы удалось заполучить на свою сторону Клодия, банды его дали бы возможность сенату значительно обуздать триумвиров. Цицерон, замечавший эту политику, боялся стать ее жертвой; он тогда с горечью сожалел о тех услугах, которые он оказал сенату и которые ему самому обошлись так дорого. Вспоминая все опасности, каким он подвергался, защищая сенат, ту упорную и несчастную борьбу, какую он вел за него последние четыре года, гибель своей политической карьеры и печальное положение своего состояния, он говорил с грустью: «Теперь я хорошо вижу, каким я был глупцом (scio me asinum germanum fuisse)»[14].
Таким образом, ему ничего не оставалось, как стать на сторону триумвиров. Именно этот совет дали ему его мудрый друг Аттик и его брат Квинт, сделавшийся против обыкновения очень осторожным после того, как у него сожгли его дом; да и сам он испытывал искушение поступить так всякий раз, как ему удавалось избежать какой–нибудь новой опасности. Однако Цицерону нелегко было решиться на это. До этих пор триумвиры были его заклятыми врагами. Не говоря о Крассе, которого он ненавидел, как соучастника заговора Катилины, он хорошо знал, что именно Цезарь натравил на него Клодия, и не мог забыть того, что Помпей, клявшийся защищать его, самым низким образом предоставил его мести своих друзей; но у него нс было иного выбора, и его сомнение в аристократической партии не оставляло ему ничего другого, как кинуться под покровительство триумвиров. Таким образом, ему пришлось покориться. Он уполномочил своего брата поручиться за него перед Цезарем и Помпеем и принялся, как мог, угождать их честолюбию. Первым его делом по возвращении было потребовать для Помпея одного из тех чрезвычайных полномочий, до которых он был так жаден: по его инициативе на Помпея возложена была обязанность заботиться в течение шести лет о продовольствии Рима, вследствие чего он был облечен властью почти без границ. Спустя немного времени, несмотря на полное истощение общественной казны, он добился того, что Цезарю была назначена крупная сумма на уплату его легионам и дано было разрешение иметь под своей командой десять помощников. Когда аристократия, понимавшая, с какой целью Цезарь предпринял покорение Галлии, хотела помешать ему закончить это дело, все тот же Цицерон потребовал и добился, чтобы ему в том не мешали. Таким образом, старинный враг триумвиров сделался их обычным защитником перед сенатом. Поддержка, которую он согласился им оказать, была для тех далеко не бесполезна. Его великое имя и его убедительное красноречие привлекали к нему умеренных людей всех партий, всех, у кого было колеблющееся мнение и нетвердое убеждение, а особенно тех, кто, устав от невзгод свободы, искал повсюду твердой руки, которая могла бы внести умиротворение; все эти люди, вместе с личными друзьями Цезаря и Помпея, с подкупленными креатурами богача Красса и всякого рода честолюбцами, предчувствовавшими наступление монархического порядка и желавшими первыми воспользоваться им, составляли в сенате некоторого рода большинство, оратором и вождем которого был Цицерон и которое оказывало триумвирам важную услугу тем, что давало законную санкцию на ту власть, которую они захватили насилием и удерживали беззаконно.
Наконец–то Цицерон добился покоя. Его враги стали бояться его, Клодий не осмеливался более нападать на него; ему завидовали, что он так близко подружился с новыми властителями, а между тем этот искусный образ поведения, заслуживший ему благодарность со стороны триумвиров и одобрение от Аттика, был ему подчас очень тяжел. Напрасно говорил он себе, что «его жизнь снова приобрела свой блеск», все же совесть мучила его за то, что он служил людям, честолюбивые замыслы которых он понимал и считал гибельными для свободы своей страны. Среди забот угодить им он испытывал иногда внезапные вспышки патриотизма, заставлявшие краснеть его. Его интимная переписка везде таит следы этих одолевавших его колебаний. Однажды он писал Аттику решительным и легкомысленным тоном: «Оставим в покое честь, справедливость и прекрасные правила… Так как те, которые бессильны, не хотят любить меня, постараемся внушить любовь к себе тем, которые всесильны»[15]. Но уже на следующий день его охватывает стыд, и он не может удержаться, чтобы не сказать своему другу: «Есть ли что печальнее нашей жизни, в особенности моей? Если я говорю согласно моим убеждениям, меня принимают за безумного; если я начинаю поступать согласно своим интересам, меня обвиняют в рабских наклонностях; если я молчу, говорят, что я трушу»[16]. Даже в его публичных речах, несмотря на его усиленную сдержанность, заметно проскальзывают его тайные неудовольствия. Мне кажется, что они всего яснее сказываются в том невероятно горьком и резком тоне, который так свойствен ему в это время. Никогда, быть может, он не произносил столько страстных ругательств. Подобные вспышки гнева против других часто свойственны тем, кто сам собою недоволен. Горечь же речей, относящихся к этому периоду его жизни, объясняется тем чувством внутреннего недовольства, которое испытывает всякий, находясь на дурном пути и не имея мужества сойти с него. Он не прощал своим прежним друзьям их насмешек, а новым — их неумеренности; он тайно упрекал себя за свою трусливую уступчивость, сердился на всех и на себя и за все вымещал на Ватинии или Пизоне[17]. В таком настроении духа он не мог быть надежным другом ни для кого. Случалось, что он внезапно нападал на своих новых союзников и наносил им удары, тем более неприятные, что они были совсем неожиданны. Иногда он доставлял себе удовольствие и нападал на их лучших друзей, чтобы показать другим и доказать самому себе, что он не вполне потерял свою свободу. К общему удивлению в одной речи, защищая интересы Цезаря, он выступил с особым одобрением Бибула, которого Цезарь ненавидел. Однажды, кажется, он был даже совсем готов вернуться опять к тем, кого, прежде чем расстаться, он величал честными людьми. Случай казался ему подходящим, чтобы торжественно порвать с новой партией. Дружба между триумвирами значительно охладела. Помпей был недоволен успехами последней войны с галлами, так затмевавшими его прежние победы. Цицерон, слыша его бесцеремонные отзывы о его сопернике, решил, что он может теперь безопасно дать удовлетворение своей больной совести, и попытался сразу заслужить прощение своих прежних друзей. Воспользовавшись некоторыми затруднениями, возникшими при проведении в жизнь аграрного закона Цезаря, он торжественно объявил, что в майские иды он будет говорить по поводу продажи земель в Кампании, распределенных согласно этому закону среди народа [18]. Это его заявление произвело большое впечатление. Сторонники триумвиров были столько же возмущены, сколько удивлены, а аристократическая партия поспешила встретить с восторгом возвращающегося к ней красноречивого перебежчика; но в течение нескольких дней все обернулось против него. В тот самый момент, когда он решался на такое смелое выступление, почти распавшийся союз триумвиров снова возродился в Луке, где они среди целого двора льстецов еще раз поделили между собою весь мир[19]. И вот Цицерон снова очутился в одиночестве и без поддержки пред лицом могущественного и раздраженного врага, грозившего еще раз предать его мести Клодия. Аттик порицал его; Квинт, ручавшийся за своего брата, грубо жаловался, что его заставили нарушить слово; Помпей, втайне содействовавший измене, делал вид, что сердится более всех. Несчастный Цицерон, атакованный со всех сторон и напуганный поднявшейся бурей неудовольствия, поспешил уступить и пообещать все, чего хотели. Таким образом, эта попытка стать независимым привела его лишь к большему порабощению.
Начиная с этого момента он, по–видимому, более решительно примирился со своим новым положением, так как чувствовал, что не в силах изменить его. Он стал осыпать все более и более преувеличенными похвалами тщеславного Помпея, никогда ими не довольствовавшегося. Он согласился взять на себя вместе с Оппием и Бальбом заведование делами Цезаря и наблюдать за сооружением воздвигаемых им памятников. Он пошел даже еще дальше и по просьбе своих могущественных покровителей согласился протянуть руку тем, на кого смотрел, как на злейших своих врагов. Для него, чьи антипатии были столь определенны, это было немалым самопожертвованием; но раз он так решительно вошел в их партию, ему необходимо было принять и их дружеские связи, как и защищать их цели. Прежде всего его примирили с Крассом. Это было трудное предприятие, тянувшееся очень долго, так как в ту минуту, когда думали, что их старинная вражда погашена, она внезапно вспыхнула снова при одном споре в сенате, и Цицерон обрушился на своего нового союзника с такой силой, что удивился даже сам. «Я думал, что моя ненависть исчезла, — говорил он наивно, — я полагал, что от нее в моем сердце не осталось ничего»[20]. Затем от него потребовали, чтобы он взял на себя защиту Ватиния; на это он согласился довольно охотно, хотя всего только год назад он нападал на него с самой несдержанной бранью. У римских адвокатов были в обычае такие резкие переходы, и сам Цицерон уже не раз так поступал. Когда Габиний возвратился из Египта, восстановив на престоле царя Птолемея вопреки формальному приказу сената, Цицерон, который его терпеть не мог, найдя этот случай удобным, чтобы погубить его, приготовился выступить против него; но Помпей стал настоятельно просить его выступить в защиту Габиния. Цицерон не осмелился противиться и решил защищать того, кого ненавидел, и в деле, которое считал преступным. По меньшей мере, он имел то утешение, что проиграл этот процесс, и, хотя он обыкновенно очень дорожил своим успехом, возможно, что на этот раз неудача не была для него неприятна.
Но он хорошо понимал, что вся его угодливость и податливость и все эти вынужденные выступления вопреки себе восстановят в конце концов против него общественное мнение. Вот почему он решился написать в это время своему другу Лентулу, одному из вождей аристократии [21], важное письмо, в котором он объяснял свой образ действий[22]. Письмо это он, вероятно, предназначал для распространения. В этом письме, рассказав факты по–своему и достаточно очернив тех, чью партию он покидал, что является удобным и широко применяемым средством предупредить их жалобы и возложить на них ответственность за то зло, какое им будет сделано, он осмеливается с какой–то странной откровенностью защищать вообще политическое непостоянство. Приводимые им доводы не всегда хороши, но надо думать, что лучших найти и нельзя, так как ими не перестают пользоваться и до сих пор. Ссылаясь на где–то сказанные слова Платона, «что с отечеством, как и с отцом, нельзя поступать с насилием» [23], Цицерон возводит в принцип, что политический деятель не должен упорно желать того, что уже неугодно более его согражданам, и не должен тратить свой труд на бесполезную оппозицию. Обстоятельства меняются, надо меняться вместе с ними и приспособляться к дующему ветру, чтобы не разбиться о скалу. Да и значит ли это еще изменяться? Разве нельзя в сущности желать одного и того же и служить своей стране под различными знаменами? Можно ли назвать непостоянным того, кто защищает, смотря по обстоятельствам, мнения, кажущиеся противоположными, если к одной и той же цели можно идти разными дорогами, и разве кто не знает, «что для того, чтобы войти в гавань, надо часто менять направление парусов»? Все это не более как общие места, придумываемые остроумным политическим деятелем для оправдания своих слабостей, и спорить о них нечего. Лучший способ защитить Цицерона состоит в указании на время, в какое он жил, и на то, как мало он подходил для того времени. Этот изящный писатель, остроумный художник слова, этот любитель мирных искусств принужден был жить по капризу судьбы в одну из самых бурных и тревожных исторических эпох. Что мог сделать среди этой кровавой борьбы, где господствовала сила, человек досуга и науки, не имевший иного оружия, кроме своего слова, и постоянно мечтавший о спокойных удовольствиях гражданина и мирных лаврах красноречия? Чтобы противостоять натиску отовсюду, ему нужно было бы иметь более мужественную душу, чем ту, какую он таил в своей груди. События более могущественные, чем он, постоянно перепутывали его намерения и играли его колеблющейся волей. При своем вступлении в политическую жизнь он выбрал себе девизом покой и честь (otium cum dignitate); но обе эти вещи такого рода, что соединить их вместе в революционную эпоху нелегко, и если чересчур хотеть сохранить одну из них, значит, почти всегда лишиться другой. Люди с решительным характером, знающие это очень хорошо, делают прежде всего выбор между ними обеими и, смотря по тому, кто это, Катон или Аттик, сразу выбирают себе или спокойствие, или честь. Нерешительные, как Цицерон, переходят от одного к другому, смотря по обстоятельствам, и тем приносят вред и тому и другому. В истории жизни Цицерона мы дошли теперь до одного из тех тяжелых моментов, когда он жертвует честью ради спокойствия; не будем к нему слишком строгими и вспомним, что впоследствии он пожертвовал не только спокойствием, но и жизнью, чтобы спасти свою честь.

II

Одним из результатов новой политики Цицерона было то, что он получил возможность хорошо узнать Цезаря. Это не значит, что до того они были чужды друг другу. Их обоюдная любовь к литературе, общность их литературных занятий привлекали их друг к другу еще в молодости, и с этих первых, никогда не забывающихся отношений между ними никогда не пропадала взаимная симпатия и расположение. Но так как впоследствии они примкнули к противоположным партиям, то события и не замедлили их разлучить. На форуме, в сенате они усвоили себе обыкновение постоянно держаться противоположных мнений, и вполне естественно, что их дружба пострадала от горячности их споров. Однако Цицерон передает нам, что даже в моменты наибольшего взаимного раздражения Цезарь никогда не мог ненавидеть его [24].
Политика их разъединила, политика же их и сблизила. Когда Цицерон счел нужным примкнуть к партии триумвиров, дружеские отношения между ними возобновились, но на этот раз взаимное положение было очень различно и их отношения не могли более сохранять прежний характер. Старинный однокашник Цицерона стал теперь для него покровителем. Теперь уже не взаимное влечение или общность занятий, а взаимный интерес и необходимость связывали их вместе, и их новый союз покоился на некоторого рода взаимном соглашении, причем один из них отдавал свой талант и немного своей чести, а другой гарантировал ему за это безопасность. Надо признаться, что такого рода обстоятельства неблагоприятны для зарождения искренней дружбы. Однако, если читать дружескую переписку Цицерона, там, где он говорит начистоту, нельзя не заметить, что он нашел много привлекательного в этих отношениях с Цезарем, казавшихся ему первоначально столь затруднительными. Возможно, что это для него еще более оттенялось теми отношениями, которые ему в то же время приходилось поддерживать с Помпеем. Цезарь, по крайней мере, всегда был приветлив и вежлив. Хотя у него было столько важных дел, он всегда находил время подумать о своих друзьях и пошутить с ними. Несмотря на свое высокое общественное положение, он допускал, чтобы ему писали «попросту и без низкопоклонства» [25]. Он сам отвечал любезными письмами, «полными вежливости, предупредительности и внимания»[26] которые так восхищали Цицерона. Помпею, напротив, по–видимому, доставляло удовольствие оскорблять его своим высокомерием. Этот надутый честолюбец, избалованный поклонением восточных народов и напускавший на себя вид триумфатора даже тогда, когда он ехал из своего альбанского дома [27] в Рим, держался всегда повелительного и надменного тона, который от него всех отталкивал. Но помимо высокомерия другой неприятной чертой его характера была скрытность. Он до крайности не любил делиться своими проектами с другими; он скрывал их даже от самых преданных своих друзей, которым нужно было знать их, чтобы оказывать им поддержку. Цицерон не раз жаловался, что никогда нельзя знать, чего он хочет; ему самому случалось попадать в полный просак относительно его истинных намерений и, желая угодить ему, навлекать на себя его гнев. Такая упорная скрытность сходила, без сомнения, в глазах большинства за глубокую политику, но более проницательные легко открывали ее причину. Если он не высказывал своего мнения никому, это чаще всего потому, что у него не было никакого мнения, и, как это случается довольно обыкновенно, молчание служило ему для того, чтобы скрывать пустоту. Он шел на авось, без твердых принципов и без определенной системы и никогда не заглядывал дальше текущих событий. События всегда заставали его врасплох, и он прекрасно показал, что он столько же неспособен ими управлять, сколько и предвидеть. Самое его честолюбие, бывшее его преобладающей страстью, не имело ни точных видов, ни определенных притязаний. Какие бы почетные должности ни предлагали ему для удовлетворения этой его страсти, чувствовалось всегда, что этого было мало; это было ясно и без слов, так как он старался скрыть это достаточно неудачно. Его обычной тактикой было показывать свое пресыщение, и он хотел, чтобы ему насильно навязывали то, чего он, в сущности, страстно добивался. Вполне понятно, что такая комедия, повторяемая слишком часто, не могла обмануть никого. В конце концов, так как он последовательно нападал и защищал все партии и, добиваясь, по–видимому, почти царской власти, не пытался разрушить республику в то время, когда имел к этому возможность, то нам совершенно невозможно угадать, каковы были его намерения и планы, да и вообще были ли у него какие–либо определенные намерения и планы.
Совсем не то был Цезарь. Этот, по крайней мере, отдавал себе отчет в своем честолюбии и хорошо знал, чего хочет. Его планы были составлены им еще раньше, чем он вступил в общественную жизнь[28]; еще в юности он наметил себе цель сделаться властителем. Эта мысль родилась в нем при виде совершавшихся на его глазах переворотов; сознание собственной высокой ценности и ничтожества его врагов дали ему силу взяться за это дело, а некоторая суеверная вера в свою судьбу, довольно часто встречающаяся у людей, затевающих великие предприятия, заранее обеспечивала ему успех. Вот почему он так решительно шел к своей цели, не обнаруживая в стремлении к ней излишней поспешности, но и никогда не упуская ее из виду. Знать определенно, чего хочешь, — качество вообще довольно редкое у людей, особенно в такие смутные эпохи, когда добро и зло перемешиваются между собою, а между тем триумф достается лишь тем, кто обладает этой способностью. Главное превосходство Цезаря состояло в том, что среди окружавших его нерешительных политических деятелей, не имевших ни определенных планов, ни твердых убеждений, ни здорового честолюбия, он только один обладал честолюбием, ясно сознанным, и только один имел вполне определенную цель. Все сталкивающиеся с ним невольно испытывали над собою превосходство этой могучей и спокойной воли, имевшей ясное представление о своих планах, полное сознание своих сил и твердую уверенность в победе. Сам Цицерон, несмотря на свое предубеждение, испытал на себе это влияние. Видя в нем столько последовательности и стойкости, он не мог помешать себе сделать нелестные сравнения с нерешительностью и непостоянством его прежнего друга. «Я согласен с твоим мнением о Помпее, — писал он, не договаривая всего, своему брату, — или, вернее, ты с моим, так как уже немало времени, как я не перестаю воспевать Цезаря»[29]. И, действительно, достаточно приблизиться к истинно гениальному человеку, чтобы вполне понять пустоту того воображаемого великого человека, которого легкие успехи и напыщенный важный вид делали так долго предметом восхищения для глупцов.
Не следует, однако, думать, что Цезарь был одним из тех упрямцев, которые идут наперекор событиям и не соглашаются никогда ничего изменять в своих раз составленных планах. Напротив, никто лучше его не умел применяться к необходимости. Цель его оставалась та же, но он не колебался, когда это было нужно, пользоваться самыми различными средствами для ее достижения. Именно в тот самый момент, который мы теперь рассматриваем, в его политике произошло одно из таких видных изменений. Моммзен очень удачно определил, сказав, что главное отличие Цезаря от тех людей, с которыми его обыкновенно сравнивают, от Александра и Наполеона, состоит в том, что вначале он был больше государственным человеком, чем полководцем. Он вышел не из лагеря, как они, а лишь вступив в него, по воле случая и почти невольно, оказался в роли завоевателя. Вся его молодость протекла в Риме в волнениях политической жизни, и он отправился в Галлию в возрасте, когда Александр уже умер, а Наполеон был побежден.
Очевидно, у него было намерение достичь власти, не прибегая к помощи оружия; он рассчитывал разрушить республику посредством внутренней и медленной революции, сохраняя в таком незаконном деле, насколько возможно, всю видимость законности. Он видел, что народная партия больше жаждала социальных реформ, чем дорожила политической свободой, и он вполне основательно думал, что демократическая монархия как раз придется ей по вкусу. Способствуя всячески беспорядкам, тайно участвуя в делах Каталины и Клодия, он изматывал робких республиканцев слишком мятежною свободой и приучал их к мысли добровольно пожертвовать ею ради спокойствия. Он надеялся, таким образом, что республика, потрясаемая непрерывными волнениями, истощавшими и утомлявшими самых ревностных ее защитников, падет в конце концов без всякого насилия и шума. И вот, к нашему большому удивлению, в тот самый момент, когда план этот, столь искусно проводимый, вот–вот готов был осуществиться, мы видим, что Цезарь от него сразу отказывается.
После своего консульства, когда он правил вполне единолично, принудив другого консула к бездействию, а сенат — к молчанию, он удаляется из Рима на десять лет, пускаясь на покорение неизвестного края. Какая причина могла побудить его к такому неожиданному изменению плана? Хотелось бы подумать, что ему надоела та жизнь, полная всяких интриг, какую он вел в Риме, и он захотел отдаться делу более достойному; но гораздо более вероятно то, что, убедившись в неизбежном предстоящем падении республики, он понял, что ему необходимо иметь за собой войско и военную славу, чтобы взять верх над Помпеем. Следовательно, он решил отправиться в Галлию не по увлечению, не по страсти, но по зрелому размышлению и расчету. Когда он принял это важное решение, столь много послужившее его величию, ему было уже сорок четыре года[30]. Паскаль находит, что начинать в эти годы слишком поздно и что он был слишком стар, чтобы забавляться завоеванием мира. Совсем наоборот: нам представляется одним из самых удивительных проявлений энергической и волевой натуры то, что в возрасте, когда привычки устанавливаются ненарушимо и человек бесповоротно вступает на тот путь, по которому и будет идти до конца, Цезарь резко, начал новую жизнь и, бросив сразу ремесло народного агитатора, которым занимался целых двадцать пять лет, принялся управлять провинциями и руководить войсками. По правде сказать, это зрелище представляется нам даже более удивительным, чем оно казалось в то время. В теперешнее время уже не делаются сразу в пятьдесят лет администраторами и полководцами, и эти обязанности, по нашему мнению, требуют специального призвания и продолжительного изучения; в Риме же, как показывает нам история, было совсем иначе. Разве не было незадолго перед этим примера, как сластолюбивый Лукулл, отправляясь командовать войском в Азию, по дороге обучился военному искусству и по прибытии победил Митридата? Что же касается администрации, то богатый римлянин научался ей на собственных делах. Те обширные имения и те полчища рабов, которыми он владел, то заведование огромным богатством, которое часто превышало богатство нескольких государств нашего времени, делали его заранее не чуждым искусству управления. Точно так же и Цезарь, научившийся управлять провинциями и начальствовать над войском всего лишь в течение одного года своего преторства в Испании, не имел больше надобности ничему учиться для того, чтобы побеждать гельветов [31] и организовывать управление в побежденных странах, и он сразу явил себя и удивительным полководцем, и гениальным администратором.
Именно в эту эпоху начались снова и продолжались во все время Галльских войн его дружеские сношения с Цицероном. Цицерону часто приходилось писать ему, рекомендуя людей, желавших служить под его начальством. В это время молодежь считала за честь побывать в лагере Цезаря. Помимо желания принять участие в великих делах под руководством такого полководца, многие втайне надеялись разбогатеть в этих отдаленных странах. Известно, какою прелестью обладает обыкновенно неизвестное и как легко приписывать ему то хорошее, на что надеешься. В то время для человеческого воображения Галлия была тем, чем была Америка в XVI веке. Думали, что в этих неизвестных для римлян странах имелись целые груды сокровищ, и все жаждавшие разбогатеть спешили отправиться к Цезарю, чтобы получить свою долю добычи. Такой наплыв людей к нему не был ему неприятен, так как он свидетельствовал о том сильном впечатлении, какое производили его завоевания, а это было ему на руку. Вот почему он сам охотно приглашал всех к себе. Он весело писал Цицерону, просившему его за какого–то неизвестного римлянина: «Ты меня просил за Марка Орфия; если хочешь, я сделаю его царем Галлии, но, быть может, он предпочтет лучше быть помощником Лепты [32]. Присылай мне, кого хочешь, а я его обогащу»[33]. Как раз у Цицерона в это время были два близких ему человека, которых он очень любил и которые очень желали разбогатеть, а именно юрисконсульт Требаций Теста и его родной брат Квинт. Представившийся случай был очень удобен, и он воспользовался им, чтобы отправить их обоих к Цезарю.
Требаций был молодой человек очень талантливый и трудолюбивый, сильно привязавшийся к Цицерону и не расстававшийся с ним. Совсем еще юношей приехал он в Рим, покинув свою родину — бедный городок Улубры, расположенный посреди Понтинских болот[34], пустынный Улубры (vacuae Ulubrae), жителей которого прозывали «улубрскими лягушками». Требаций изучал право, и, приобретя в нем солидные познания, он, вероятно, оказывал много услуг Цицерону, который, кажется, никогда не знал хорошо юриспруденцию и находил для себя более удобным подсмеиваться над ней, чем изучать ее. К несчастью, так как юридические консультации по закону не подлежали оплате, юрисконсульты не могли рассчитывать разбогатеть в Риме. Вот почему и Требаций, несмотря на свои обширные знания, был очень беден. Цицерон, искренне любивший его, решился лишить себя его приятного и полезного общества и послал его к Цезарю с одним из тех очаровательных рекомендательных писем, писать которые он был такой мастер и в которые он вкладывал столько изящества и ума. «Я не прошу у тебя для него, — писал он, — ни начальствования над легионом, ни места правителя. Я не определяю ничего. Подари ему твое расположение, а если впоследствии ты захочешь сделать что–либо ради его положения и известности, то я и против этого ничего иметь не буду. Словом, я тебе уступаю его целиком; я передаю его тебе, как говорят, с рук на руки и надеюсь, что в твоих надежных и победоносных руках ему будет вполне хорошо» [35]. Цезарь поблагодарил Цицерона за этот для него, несомненно, очень ценный подарок, «так как — остроумно заметил он — среди огромного множества окружающих меня лиц не найдется ни одного, кто сумел бы составить самую простую деловую записку» [36].
Требаций очень неохотно покинул Рим; Цицерон говорит, что его буквально надо было выгнать из него[37]. Первое впечатление от Галлии, столь мало походившей на теперешнюю Францию, было, конечно, не таково, чтобы развеселить его. Он ехал через дикие страны, народонаселение которых еще не примирилось с завоеванием и было враждебно, и среди всего этого варварства, тяжело ложившегося ему на сердце, он постоянно вспоминал об удобствах и удовольствиях того чудного города, который он только что покинул. Письма, которые писал он, были такие отчаянные, что Цицерон, забывая, что и сам он переживал то же самое во время своего изгнания, кротко упрекал его за эти его, как он называл, глупости. Когда же Требаций приехал в лагерь, то его плохое настроение духа еще усилилось. Он вовсе не был воином, и возможно, что все эти нервии и атребаты [38] наводили на него страх. Он прибыл как раз в тот момент, когда Цезарь отправлялся в поход на Британию [39], и под каким–то предлогом отказался сопровождать его туда: может быть, подобно Думнориксу [40], он сослался на то, что боится моря; но и оставаясь в Галлии, нельзя было избежать ни опасностей, ни скуки. Зимой в условиях жизни было много всяких неудобств; приходилось под этим суровым небом страдать и от холода и от дождя. Летом начинались военные действия, а с ними новые опасности. Требаций все время жаловался на свою судьбу. Его неудовольствие увеличивалось еще и оттого, что он не сразу нашел те выгоды, которых ожидал. Он поехал неохотно и жаждал вернуться назад как можно скорее. Цицерон говорит, что он смотрел на рекомендательное письмо, данное им к Цезарю, как на платежный документ, подлежащий оплате немедленно по предъявлении [41]. Он представил себе, что ему достаточно только явиться, чтобы забрать деньги и уехать. Впрочем, не ради одних денег приехал он в Галлию; он рассчитывал приобрести здесь положение и значение. Он желал, чтобы Цезарь поближе узнал его и оценил. «Ты все же предпочел бы, — пишет ему Цицерон, — чтобы с тобой советовались, чем если бы просто осыпали золотом» [42]. А Цезарь был так занят, что доступ к нему был очень труден, да он сначала и не обратил особого внимания на этого ученого юрисконсульта, приехавшего к нему из Рима. Он ограничился тем, что предложил ему положение и преимущества военного трибуна, конечно, без исполнения его обязанностей. Требаций не считал это достаточной наградой за продолжительное путешествие и за окружающие постоянно опасности и подумывал о возвращении. Цицерону стоило немалого труда помешать ему сделать этот шаг. Мне думается, что во всей его переписке нет писем остроумнее и приятнее тех, какие он писал Требацию, чтобы убедить его остаться. С этим малоизвестным молодым человеком, к которому он чувствовал горячее расположение, Цицерон держал себя совершенно непринужденно. Он позволял себе свободно смеяться, что делал далеко не при всех, и смеялся тем охотнее, что знал, что тому невесело, и желал его утешить. По–моему, его старания развеселить своего несчастного друга делают его шутки почти трогательными, причем его чувство придает здесь еще больше прелести его уму. Иногда он добродушно подсмеивается над ним, чтобы заставить его улыбнуться, а иногда вышучивает его в таких вещах, в каких он знал, что это не будет обидно для Требация. Например, однажды он просит его прислать ему подробное описание похода. «В рассказах о битвах, — пишет он ему, — я более всего доверяю наиболее опасливым» [43]; вероятно, потому, что, держась вдали от битвы, они лучше могут охватить ее в целом. В другой раз, высказав некоторое опасение по поводу того, что он подвергается стольким опасностям, он прибавляет: «К счастью, я знаю твою осторожность; ты гораздо смелее, когда требуешь к суду, чем когда нападаешь на неприятеля, и я вспоминаю, что ты, хотя и хороший пловец, но не пожелал отправиться в Британию из боязни выкупаться в океане» [44]. Чтобы успокоить его нетерпение, он пугает его злыми насмешками. Не боится ли он, если вернется, попасть к Лаберию в один из его мимов? [45] А какую смешную фигуру представлял бы в комедии перепуганный юрисконсульт, таскающийся в хвосте войска и упражняющийся в своем искусстве среди варваров; для того же, чтобы не допустить шуток и насмешек, надо нажить состояние. Пусть он вернется попозже, зато вернется богатым: Бальб это обещал [46]. А ведь Бальб–банкир. Он говорит о богатстве не в смысле стоиков, утверждающих, что всякий достаточно богат, если может наслаждаться зрелищем неба и земли; он говорит как римлянин, и это значит, что он вернется с достаточным количеством золотых монет (more romano bene nummatum). Требаций остался и сделал очень хорошо. Цезарь не замедлил обратить на него внимание и удостоил его своей дружбы. Да и сам он попривык к жизни в лагерях и стал даже менее боязлив, чем был при своем прибытии. Возможно, что он вернулся богатым, как это предсказал ему Бальб, так как если в Галлии и не было всех тех сокровищ, которых там жаждали, то все же щедрость Цезаря была неисчерпаемым источником, обогащавшим всех его друзей. Впоследствии Требаций пережил трудные времена, сохранив репутацию честного человека; эту справедливость воздают ему все партии, хотя вообще они не склонны к справедливости. На его долю выпал счастливый и редкий жребий избегнуть всех опасностей гражданских войн, и он дожил до времен Горания, посвятившего ему одну из самых приятных своих сатир. Из нее мы видим, что в это время это был любезный и добродушный старец, охотно смеявшийся и шутивший с молодежью. Без сомнения, он рассказывал ей о той великой эпохе, одним из последних очевидцев которой он являлся, о войне с галлами, в которой он принимал участие, о Цезаре и его военачальниках, которых он знал лично. Благодаря преимуществу такого своего возраста он мог говорить о Лукреции с Вергилием, о Цицероне с Титом Ливием, о Катулле с Проперцием и представлял собою как бы переходное и живое звено между двумя самыми выдающимися эпохами латинской литературы.
Другим лицом, также посланным Цицероном к Цезарю, был его брат Квинт. Так как он занимал довольно важное место в его жизни и, кроме того, сыграл важную роль и в Галльской войне, то я полагаю уместным сказать о нем несколько слов. Хотя он учился тому же, что и его брат, и слушал тех же учителей, он никогда не имел никакого влечения к красноречию и постоянно отказывался говорить публично. «Достаточно, — говорил он, — одного оратора в семье и даже в городе» [47]. Он был тяжелого и непостоянного характера и часто беспричинно впадал в безудержный гнев. Обладая, по–видимому, большой энергией, он, однако, скоро терял мужество и, хотя по внешности всегда казался человеком важным, на деле был игрушкой в руках окружающих. Эти недостатки, втайне огорчавшие Цицерона, хотя он и старался оправдывать их, помешали Квинту иметь успех в общественной жизни да внесли немало неприятностей и в его частную жизнь.
Его очень рано женили на Помпонии, сестре Аттика. Этот брак, придуманный обоими друзьями для закрепления своей дружеской связи, чуть–чуть ее не разрушил. Оба супруга оказались с твердыми характерами: оба были вспыльчивы и резки и никогда не могли столковаться. Их семейная жизнь была окончательно расстроена, наконец, тем безграничным влиянием, какое поимел над своим господином его раб Стаций. В этой связи нам было бы нетрудно показать по письмам Цицерона, каким влиянием пользовался зачастую раб в древних семьях: оно было даже больше, чем это можно предположить. Казалось бы, теперь, обретя свободу, слуга должен был занять в наших домах более важное место. Между тем получилось совсем обратное, и он настолько же потерял в своем влиянии, насколько выиграл в своем достоинстве. Сделавшись независимым человеком, он заставил своего господина считаться с собою. Теперь они живут вместе, будучи связаны только временным договором, который, налагая на них обоюдные обязательства, по–видимому, стесняет и того и другого. Так как этот непрочный договор может быть разорван в любой момент и эти сотрудники сегодняшнего дня могут стать назавтра друг другу безразличными или даже враждебными, то между ними нет уже места ни для искренности, ни для доверчивости, и все время, пока их соединяет случай, они живут во взаимном недоверии и полу борьбе. Совсем не так было в древности, когда процветало рабство. Тогда слуга и господин были связаны не на короткий период, а на всю жизнь, вот почему они и старались узнать и приспособиться друг к другу. Для раба его будущность целиком зависела от благосклонности господина, и он всячески старался ее добиться. Так как ему нечего было защищать и оберегать, то он и отдавался полностью господину. Он льстил и потворствовал без стеснения самым дурным его страстям и в конце концов делался для него необходимым. И, входя в его интимную жизнь, благодаря ежеминутной угодливости и тем скрытым и тайным услугам, которых от него не стыдились требовать и в которых он никогда не отказывал, он становился в семье значительной фигурой. Можно сказать, каким бы странным ни казалось это с первого взгляда, что никогда слуга не был так близок к тому, чтобы быть господином, как именно в ту эпоху, когда он был рабом. Это именно и случилось со Стацием. Узнав все слабые стороны Квинта, он так сумел вкрасться к нему в доверие, что подчинил себе весь дом. Возмущалась только одна Помпония, и из–за неприятностей, которые ей приходилось испытывать в связи с этим в домашней жизни, она становилась еще более невыносимой. Она без конца язвила мужа обидными словами, отказывалась являться на устраиваемые им обеды под предлогом, что она чужая в его доме, или, если и соглашалась появиться, то лишь затем, чтобы сделать гостей свидетелями самых неприятных сцен. Вероятно, в один из таких дней, когда она была своенравнее и упрямее, чем обыкновенно, Квинт сочинил следующие две эпиграммы, единственный дошедший до нас образчик его поэтического таланта:
«Доверяй свой корабль ветрам, но не доверяй своей души женщине. Скорей можно положиться на прихоть волн, чем на слова женщины».
«Нет женщины, которая была бы добра, а если бы такая случайно и нашлась, то я не знаю, как могло случиться, что вещь дурная сама по себе могла оказаться на время хорошею».
Обе эти эпиграммы не очень–то любезны, но их надо простить несчастному мужу сварливой Помпонии.
Насколько частная жизнь Квинта не была счастлива, настолько же его политическая жизнь не была блестяща. Теми важными должностями, которые он занимал, он был обязан более громкой известности своего брата, а не собственным заслугам; со своей стороны он не сделал ничего, чтобы заслужить их. Сперва он был эдилом и претором, а затем был назначен наместником в Азии. При таком характере, как у него, обладание почти безграничной властью было трудным испытанием, и от нее у него голова пошла кругом; его жестокость, ничем не сдерживаемая, перестала знать меру; подобно восточному деспоту, он только и знал, что жечь и вешать. Особенно хотелось ему заслужить славу праведного судьи. Однажды в одной части своей провинции ему пришлось зашить в один мешок и бросить в воду двух отцеубийц; посетив другую часть провинции, он пожелал и там устроить такое же зрелище, чтобы никому не было завидно. И вот он стал стараться схватить некоего Зевксиса, довольно влиятельного человека, некогда обвинявшегося в убийстве своей матери, но оправданного судом. К приезду правителя Зевксис, предупрежденный о его намерениях, скрылся, и Квинт, огорченный, что из его рук ускользнул матереубийца, начал писать ему самые нежные письма, приглашая его вернуться. Однако обыкновенно он не был так коварен и высказывался более откровенно. Он приказал одному из своих подчиненных схватить и сжечь живым некоего Лициния и его сына, обвиненных в лихоимстве. Он писал одному римскому всаднику, некоему Катиену, «что он еще надеется задушить его когда–нибудь в дыму при одобрении всей провинции» [48]. Правда, когда его упрекали за эти яростные письма, он отвечал, что это просто шутки, что он хотел только посмеяться. Странный способ шутить, обнаруживающий варварскую натуру. А ведь Квинт был человеком образованным, он читал Платона и Ксенофонта[49], прекрасно говорил по–гречески и даже в свободное время сочинял трагедии. По всей видимости он был цивилизованным, воспитанным человеком, но только по видимости. У самых благовоспитанных римлян цивилизация часто ограничивалась одной лишь поверхностью, и под изящной внешностью у них скрывалась грубая и дикая душа безжалостной воинственной расы.
Квинт вернулся из своей провинции с достаточно плохой репутацией, но всего удивительнее то, что он вернулся не разбогатев. Очевидно, он не так сильно вымогал, как другие его коллеги, и он даже не сумел привезти денег, достаточных для того, чтобы зачинить те прорехи, какие он причинил своему состоянию своим управлением; состояние его было сильно расстроено его расточительностью, так как у него, подобно брату, была слабость покупать и строить; кроме того, он любил редкие книги, а также, возможно, не умел отказывать своим любимым рабам. Изгнание Цицерона довершило расстройство его дел, а когда он вернулся, Квинт был уже совершенно разорен. Это не помешало ему, даже в момент самой настоятельной своей нужды, отстроить себе дом в Риме, купить загородный дом в Арпине и другой — в предместье города, построить в своей Аркской вилле[50] бани, портики, садки и устроить такую прекрасную дорогу, что ее принимали за государственную. Правда, что бедственное положение римлянина того времени могло сойти за благосостояние многих наших вельмож. Однако настал такой день, когда Квинт очутился совершенно в руках своих кредиторов и не мог уже нигде более найти себе кредита. Тогда он прибег к последнему источнику, остававшемуся для запутавшихся должников: он отправился к Цезарю.
Таким образом, не одна только любовь к славе влекла Квинта в Галлию; он отправился туда, как и многие другие, чтобы разбогатеть. До сих пор результат не вполне оправдывал надежды, и у таких народов, как белый и германцы, не нашли всех тех сокровищ, на которые рассчитывали; но при всем том все еще не теряли надежды: вместо того чтобы отказаться от этой созданной воображением блестящей химеры, после каждой неудачи все дальше отодвигали то волшебное место, где должно было скрываться сокровище. Так как именно в это время собирались напасть на Британию, то это место и помещали в Британии. Все рассчитывали там разбогатеть, и сам Цезарь, по словам Светония, надеялся вывезти оттуда много жемчуга[51]. Эти надежды были еще раз обмануты. В Британии не оказалось ни жемчуга, ни золотых рудников. С большим трудом удалось захватить незначительное количество пленников, не имевших особой ценности, так как из них нельзя и думать было сделать литераторов или музыкантов. Вместо всякого богатства этот народ имел лишь тяжелые повозки, стоя на которых они и сражались с большим мужеством. Вот почему Цицерон писал шутливо Требацию, сообщавшему ему об этом разочаровании войска: «Так как ты не находишь там ни золота, ни серебра, то мой совет тебе захватить одну из британских повозок и ехать на ней к нам в Рим без остановки» [52]. Квинт был почти того же мнения. Хотя он встретил хороший прием со стороны Цезаря и последний назначил его одним из своих помощников, но когда он увидал, что богатство не приходит так скоро, как он надеялся, то упал духом и, подобно Требацию, одно время подумывал о возвращении, но Цицерон, на этот раз уже не шутивший, не позволил ему это сделать.
Этим он оказал ему очень важную услугу, так как именно во время этой зимы, следовавшей за походом в Британию, Квинт имел случай совершить геройское дело, давшее ему уважение в глазах военных людей. Хотя он с увлечением читал Софокла[53] и сам сочинял трагедии, но в сущности своей он был не более чем воин. Пред лицом врага он ощутил в себе и обнаружил такую энергию, какую в нем трудно было предполагать. Среди восставшего населения в окопах, возведенных на скорую руку и в одну ночь, он сумел всего с одним легионом защищать лагерь, порученный его охране Цезарем, и отразить бесчисленных неприятелей, только что разбивших римскую армию. Он сумел мужественно ответить на все их дерзкие выходки. Хотя он чувствовал себя больным, он обнаружил тем не менее удивительную деятельность, и только волнение среди его воинов заставило его поберечь себя. Я не стану возвращаться к подробностям этого дела, так прекрасно рассказанного Цезарем в его Комментариях и принадлежащего к числу наиболее славных дел Галльской войны [54]. Этот прекрасный воинский подвиг реабилитирует Квинта; он сглаживает мелкие недостатки его характера и помогает ему с большим достоинством вести свою неблагодарную и трудную роль младшего брата великого человека.

III

Цицерон очень хорошо предвидел, что, хотя Цезарь, составляя свои Комментарии, и говорил, что его единственное намерение — это подготовить материал для истории, тем не менее совершенство этого произведения послужило препятствием для всех благоразумных людей вновь начинать его. Вот почему и Плутарх и Дион остерегались его переделывать; они довольствовались тем, что сократили его, и в настоящее время мы знаем о Галльской войне лишь то, что нам рассказал тот, кто был ее героем. Как бы ни был совершенен этот рассказ, или, вернее, именно благодаря этому самому его совершенству, нам трудно им удовлетвориться. Таково вообще свойство прекрасных произведений: вместо того чтобы удовлетворить общественную любознательность, они, напротив, разжигают ее. Заинтересовывая нас рассказываемыми событиями, они возбуждают в нас желание узнать их поподробнее, и одним из признаков несомненного их успеха служит то, что читатель не довольствуется ими и желает знать больше того, что в них говорится. Эта потребность знать новые подробности об одном из важнейших событий истории делает для нас особенно ценными те письма, которые Цицерон писал Требацию и своему брату. Хотя их немного и они короче, чем бы нам хотелось, но достоинство их в том, что они проливают некоторый свет на то, что Цезарь рассказывает о своих походах. Так как письма эти более интимны, чем рассказ, составленный для публики, то они и вводят нас глубже в частную жизнь победителя галлов; они дают нам возможность проникнуть в его палатку в минуты его отдыха и покоя, о чем он сам и не подумал рассказать нам. Такое естественное дополнение к Комментариям крайне поучительно, и если мы хотим получше познакомиться с Цезарем и его окружением, то лучше всего сделаем, если соберем из этих писем рассеянные в них подробности.
Мне думается, что войско Цезаря вовсе не походило на те старинные римские войска, которые описываются нам такими мрачными и умеренными, трепещущими постоянно пред наказанием и все время подчиненными непреклонной дисциплине. Войско Цезаря, несомненно, держалось в строгости в минуту опасности и покорно подчинялось этому. Никакое другое войско не переносило столько лишений и не выполняло столько великих дел. Но когда опасность проходила, дисциплина ослабевала. Цезарь разрешал своим воинам отдых, а иногда и развлечения. Он позволял им носить блестящие доспехи и даже изысканно наряжаться. «Что за беда, если они душатся? — говорил он. — Они умеют также и сражаться» [55]. И, однако, эти воины, которых помпеянцы называли изнеженными, терпя всякую нужду от голода в Диррахии, объявляли, что они скорее будут есть кору с деревьев, чем выпустят Помпея. Набирались они большей частью среди цизальпийских галлов, у которых римская цивилизация не отняла первоначальных их качеств; добродушная и отважная раса эта любила войну и вела ее весело. Военачальники очень походили на воинов. Они были предприимчивы и неукротимы, находчивы в минуту опасности и больше полагались на самих себя, чем на правила и предписания. Следует обратить внимание, что ни один из них не приобрел известности в прежние войны. Цезарь, по–видимому, желал, чтобы их военная слава начиналась только с него. Некоторые из них, и среди них, быть может, самый выдающийся — Лабиен[56], были его политическими друзьями, такими же старинными заговорщиками, как и он, сделавшимися по его примеру и почти без всякой подготовки превосходными вождями. Другие, как Фабий Максим и Сервий Гальба[57], напротив, носили знаменитые имена; это были или сторонники, набранные им заблаговременно из аристократии, или заложники, взятые им у нее. Большинство из них, как–то: Красе, Планк, Волкаций Тулл, Децим Брут и впоследствии Поллион[58] - были молодые люди, пользовавшиеся его явным предпочтением; на них он охотно полагался в своих отважных предприятиях. Он любил молодость и по естественной склонности, и по политическим соображениям: так как она не принадлежала еще ни к какой партии и так как она не успела еще привязаться к республике, служа ей, то он и надеялся, что ей легче всего будет привыкнуть к тому новому режиму, который он собирался установить.
Обычная свита проконсула состояла не из одних только этих его помощников, число которых было различно. Сюда надо еще присоединить и ту толпу молодых римлян, детей знаменитых домов, заранее по своему происхождению предназначенных к почетной деятельности, которые приезжали к нему изучать под его руководством ведение войны. Они назывались его сотоварищами по шатру (contubernales). Такие же воины, как и все другие, так же, как и все, рисковавшие собою в дни битв, после сражения они снова становились друзьями, товарищами вождя, за которым они и следовали во всех его экспедициях, подобно клиентам, сопровождавшим своего патрона по городу. Они присутствовали при его разговорах, они делили с ним все часы его отдыха и удовольствий, они восседали за его столом, они окружали его, когда он вершил свой суд, — словом, составляли то, что называлось когортой (мы чуть не сказали — двором) претора (praetoria cohors). Говорили, будто Сципион Африканский придумал это средство, чтобы поднять значение верховной власти в глазах покоренных народов, а после него все правители ревностно заботились о сохранении всей этой внешности, придававшей им больше важности. Но это еще не все, наряду с военными там имелось место и для лиц самых разнообразных положений и занятий. Для управления этими обширными странами, находившимися под властью проконсула, могли требоваться и искусные финансисты, и сведущие секретари, и даже ученые юрисконсульты. Вот почему даже Требаций, миролюбивый и ученый Требаций, не был лишним в свите этого войска и имел случай применять свои знания даже у нервиев и бельгов. Если к этим лицам, которым их более или менее серьезные обязанности придавали известное значение, прибавить еще толпу мелких служащих и низших должностных лиц, как–то: ликторов, приставов, писцов, переводчиков, врачей, домашних слуг и даже гадателей, то мы получим тогда некоторое представление о той поистине царской свите, которая обыкновенно сопровождала проконсула.
Свита Цезаря должна была быть даже пышнее других. Десять легионов, находившихся под его начальством, а также обширность тех стран, которые он покорил и которыми управлял, объясняют, почему он был окружен таким множеством военных и всяких других лиц. К тому же он и сам любил пышность. Он охотно принимал всех, кто к нему являлся, и всегда находил для них какие–либо занятия, чтобы их удержать. Даже в этих диких странах ему доставляло удовольствие поражать их своим приемом. Светоний рассказывает, что он повсюду возил с собою разборный паркетный или мозаичный пол и всегда имел у себя два готовых стола для угощения посещавших его богатых римлян и знатных провинциалов [59]. Его помощники подражали ему, и Пинарий писал Цицерону, что он был в восторге от обедов его брата Квинта [60]. Это не значит, что Цезарь лично дорожил очень этими пышными обедами и этой богатой обстановкой. Как известно, он был очень воздержан и при нужде мог спать под открытым небом и есть, не морщась, прогорклое масло; но он любил представительность и пышность. Хотя республика и существовала еще, но он уже был почти царем; даже в лагерях в Британии и Германии у него были свои приспешники и клевреты. Доступ к нему был нелегок; Требаций испытал это на себе, и мы знаем, как долго он не мог добраться до него. Несомненно, Цезарь не принимал людей с тем напыщенным и суровым высокомерием, которое так отталкивало от Помпея, но при всем том, как бы ни старался он быть любезным, в нем всегда чувствовалось нечто, что внушало почтение, и за всей его простотой в обращении со всеми таилось внутреннее сознание собственного превосходства. Этот защитник демократии был тем не менее аристократом, никогда не забывавшим своего происхождения и охотно говорившим о своих предках. В самом начале его политической карьеры, когда он с такой горячностью нападал на учреждения Суллы и старался вернуть трибунам их былую власть, он в то же время произнес по поводу своей умершей тетки похоронную речь, сплошь наполненную генеалогической выдумкой, где он торжественно описывал, что его род ведет свое начало одновременно и от царей и от богов. Впрочем, в этом он следовал традициям Гракхов, его знаменитых предшественников. Они так же горячо защищали народные интересы, напоминая вместе с тем гордым изяществом своих манер о своем аристократическом происхождении. Известно, что при их вставании ото сна по утрам присутствовала целая толпа их клиентов и что они первые вздумали делать между ними различия, напоминающие большие и малые выходы Людовика XIV.
Но что всего замечательнее в этой толпе, окружавшей Цезаря, — это ее любовь к литературе. Правда, времена были уже не те, когда римские полководцы приказывали сжигать литературные произведения или хвалились собственным невежеством. Начиная со времен Муммия и Мария [61] литература окончательно проникла в лагеря, которые, как известно, являются для нее местопребыванием довольно необычным. Однако я думаю, что ни в одном войске никогда не было собрано вместе столько образованных любителей литературы, столько талантливых и светских людей, как в войске Цезаря. Почти все помощники Цезаря были близкими друзьями Цицерона, и все они ревностно старались поддерживать тесные отношения с тем, на кого в Риме смотрели, как на официального патрона литературы. Красе и Планк научились красноречию, выступая под руководством Цицерона, а из дошедших до нас писем Планка, из их ораторской многоречивости видно, что он хорошо воспользовался его уроками. Требоний, победитель Марселя, особенно восхищался остротами Цицерона и даже издал их отдельным сборником. Цицерон, которому подобное восхищение, конечно, не могло не нравиться, находил, однако, что издатель ввел в предисловие слишком много отсебятины под предлогом подготовить эффект для острот и дать возможность их лучше оценить. «Когда дело доходит до меня, — говорил он, — то смеха уже не хватает». Гирций был выдающимся историком, впоследствии взявшим на себя труд закончить Комментарии Цезаря[62]. Маций, преданный друг Цезаря, показавший себя достойным этой дружбы, оставшись ему верным, переводил Илиаду латинскими стихами[63]. Квинт также был поэтом, но поэтом трагическим. Той зимой, когда ему пришлось сражаться с нервиями, его охватил такой поэтический пыл, что он сочинил четыре пьесы в шестнадцать дней; признаться, это значит обращаться с трагедиен несколько по–военному. Лучшую, по его мнению, из этих пьес, Эригону, он отослал своему брату, но она затерялась в дороге. «С тех пор как Цезарь распоряжается Галлией, — писал ему Цицерон, — только одна Эригона не могла доехать в безопасности»[64]. Странно, без сомнения, встретить сразу в войске Цезаря столько талантливых писателей, но еще удивительнее то, что все те римские всадники, которые следовали за войском и получали от Цезаря должности поставщиков и подрядчиков, провиантмейстеров и откупщиков, кажется, любили литературу больше, чем то допускали обычно их привычки и обязанности. Мы видим, что один из них, Лепта, благодарит Цицерона за присылку ему трактата о риторике, как человек способный оценить такой подарок. Испанец Бальб, этот образованный банкир и ловкий администратор, сумевший привести в образцовый порядок не только финансы Рима, но, что еще удивительнее, даже финансы Цезаря, имел к философии гораздо большее пристрастие, чем того можно было бы ожидать от банкира. Он спешил снимать для себя копии с новых произведений Цицерона раньше, чем они сделаются известными публике, и, хотя по своему характеру он был скромнейший человек, ему случалось допускать и нескромности, чтобы первому их прочесть.
Среди всей этой массы лиц, любивших литературу, Цезарь все–таки стоял на первом месте. Литература вполне соответствовала его изящной натуре и, без сомнения, представлялась ему самым приятным занятием и отдыхом для развитого ума. Я не стану, однако, утверждать, что он питал к ней любовь вполне бескорыстную, так как нам известно, что эта любовь удивительно хорошо обслуживала его политику. Ему необходимо было во что бы то ни стало расположить к себе общественное мнение, а на него ничто так не действует, как превосходство ума в соединении с превосходством силы. Его главные произведения все написаны с этой предвзятой мыслью, и с этой точки зрения можно сказать, что и писания его входили в круг его политических действий. Не для того только, чтобы пленить нескольких прежних любителей литературы, он написал в последнее время своего пребывания в Галлии свои Комментарии, и написал с быстротой, повергшей в удивление его друзей. Он хотел не дать римлянам позабыть о его победах; он желал рассказать о них в интересной форме, оживить их и, если возможно, даже увеличить в свое время произведенное впечатление. Когда он сочинял обе книги Об аналогии, он, по всей вероятности, рассчитывал поразить римлян видом полководца, который, по выражению Фронтона, «занимался изучением слов в то время, как стрелы рассекали воздух, и исследовал законы языка при шуме рожков и труб»[65]. Цезарь знал, какую пользу его слава может извлечь из этих контрастов и как велико будет удивление в Риме, когда из такой невероятной дали придет его трактат по грамматике одновременно с известием о какой–либо новой его победе. По этому же соображению он всегда горячо жаждал дружбы Цицерона. Если его изящная и деликатная натура находила немалое удовольствие в сношениях с человеком столь выдающихся способностей, то он не мог также не знать, какое могущественное влияние имел этот человек на общественное мнение и насколько похвалы выигрывали в своем значении, если они выходили из его красноречивых уст. До нас не дошли письма, которые он писал к Цицерону, но так как сам Цицерон был в восторге от них, а удовлетворить его было не легко, то надо думать, что они были исполнены внимания и лести. Ответы Цицерона также полны выражения самых горячих чувств. В этот период он заявлял, что Цезарь в его привязанности занимает место сейчас же за его детьми и почти наравне с ними; он горько сожалел о всех тех предубеждениях, которые до этого времени отделяли его от Цезаря, и давал себе обещание позабыть, что он одним из последних вошел с ним в дружбу. «Я буду подражать, — писал он, — тем путешественникам, которые встали позже, чем хотели: они торопятся и спешат так, что достигают конца раньше тех, кто уже был в пути часть ночи»[66]. Они как бы состязались между собою в любезностях, осыпали друг друга похвалами и щеголяли друг перед другом сочинениями и в стихах и в прозе. Читая первые описания похода в Британию, Цицерон восклицал в порыве восторга: «Какие удивительные события! Какая страна! Какие народы! Какие битвы и, в особенности, каков полководец!» Вслед за этим он писал своему брату: «Дай мне описать Британию, дай мне только красок, а я уже разрисую» [67]. Он действительно начал писать об этом завоевании эпическую поэму, но другие его занятия мешали ему писать ее так скоро, как он того хотел. Цезарь, со своей стороны, посвятил Цицерону свой трактат Об аналогии и по этому поводу обратился к нему с таким изысканным приветствием: «Ты открыл все сокровища, свойственные красноречию, и сам первый воспользовался ими. С этой стороны ты много прославил римское имя и возвеличил свою родину. Ты снискал себе лучшую из всех славу и триумф, более предпочтительный, чем успехи самых великих полководцев, так как больше ценности в расширении границ ума, чем в расширении пределов империи» [68]. Это самая утонченная лесть, какую только мог сказать писателю такой победоносный воитель, как Цезарь.
Вот какие отношения поддерживал Цицерон с Цезарем и его приближенными во время Галльской войны. Его переписка, сохранившая для нас воспоминание о них, близко знакомя нас со вкусами и склонностями всех этих незаурядных людей, как бы оживляет их для нас и приближает их к нам. Несомненно, что это одна из величайших услуг, какие только она может оказать нам. Читая эту переписку, как бы видишь перед собою воочию их собрания и как бы до некоторой степени присутствуешь при их разговорах. Вполне естественно, что больше всего их занимал Рим. Из глубины Галлии они не спускали с него глаз, и все их труды и хлопоты имели одну цель — заставить там говорить о себе. Проходя столько неизвестных стран от Роны до океана, все эти молодые люди поддерживали себя надеждою, что о них будут говорить на тех празднествах и в тех кружках, где светские люди так охотно сплетничали об общественных делах. Даже Цезарь, когда он переходил через Рейн по деревянному мосту, рассчитывал поразить воображение всех тех праздношатающихся, что собирались на форуме у подножия трибун, чтобы узнать новости. После того как войска высадились в Британии, мы видели, что прежде всего он спешит написать о том своим друзьям, и особенно Цицерону[69]; сделал он это вовсе не потому, что у него в эту минуту было много досуга, но потому, что он, без сомнения, считал за особую славу пометить свое письмо страною, куда до него не ступала нога ни одного римлянина. Если, с одной стороны, так хотелось посылать в Рим побольше славных новостей, то, с другой, и получать новости из Рима также доставляло немалое удовольствие. Все приходящие издалека письма прочитывались с жадностью: они как бы приносили с собою в Германию и Британию атмосферу той светской жизни, позабыть и не сожалеть о которой не властен никто, кто ее однажды полюбил. Цезарю недостаточно было читать Дневник римского народа[70], содержавший сжатые сведения о всех главнейших политических событиях и сокращенный протокол народных собраний. Его гонцы без устали пересекали Галлию, доставляя ему письма с точными изложениями мельчайших событий. «Ему сообщают все, — говорил Цицерон, — как о важных вещах, так и о пустяках»[71]. Эти новости, столь нетерпеливо ожидаемые и передаваемые, вероятно, с комментариями, должны были составлять обычный предмет его бесед с друзьями. Мне думается, что за его торжественным, как говорилось выше, столом речь шла и о литературе, и о грамматике, слушались стихи Мация или Квинта, но более всего там говорили о Риме, и вся окружавшая Цезаря элегантная молодежь, сожалея о римских удовольствиях, никогда не уставала говорить об этом вечном городе. И вот, подслушав тогда, как эти молодые люди болтают между собою о последних событиях в Риме, о политических беспорядках или о наиболее их интересовавших частных скандалах, как они делятся самыми последними сплетнями и самыми недавними злословиями, так старательно им переданными, трудно было бы поверить, что находишься в самом центре страны бельгов, на самом берегу Рейна или океана и накануне битвы; скорее можно было бы подумать, что присутствуешь среди сборища умных людей в каком–нибудь аристократическом доме на Палатине или в богатом квартале Карин.
Письма Цицерона оказывают нам еще другую услугу. Они дают нам возможность понять, какое огромное впечатление производили в Риме победы Цезаря. Они возбуждали не только восхищение, но и удивление, так как они были в одно и то же время и завоеваниями и открытиями. Что было известно до него об этих отдаленных странах? Несколько невероятных небылиц, рассказывавшихся купцами по своем возвращении оттуда с целью придать себе побольше важности. Они сделались известны только со времени Цезаря. Он первый осмелился напасть и победить германцев, которых обыкновенно представляли в виде гигантов, один взгляд которых наводил ужас; он первый рискнул проникнуть в Британию, где, как уверяли, ночь длилась целых три месяца, и все эти передававшиеся из уст в уста выдумки придавали его победам оттенок чудесного. Однако не все охотно поддавались этому обаянию. Наиболее проницательные люди из аристократической партии, смутно понимавшие, что на берегах Рейна, в сущности, решалась судьба римской республики, желали, чтобы Цезарь был отозван, а на его место был назначен другой полководец, которому, быть может, и не удастся довершить покорение Галлии, но у которого зато не будет соблазна помышлять о покорении родной страны. Катон, доводивший все до крайности, при обсуждении предложения вознести моления богам за поражение Ариовиста[72] осмелился, напротив, предложить выдать победителя германцам; но подобного рода выступления не могли повлиять на изменение общественного мнения, которое определенно было на стороне того, кто сумел в такое короткое время покорить столько неизвестных стран. Сословие всадников, сделавшееся торговым и денежным классом Рима, торжествовало при виде стольких огромных стран, открытых для его деятельности. Цезарь, в свою очередь рассчитывавший на всадников, заботился о них, звал их за собою, и его первой заботой было проложить для них дорогу через Альпы. Народ, любящий военную славу и легко податливый энтузиазму, не мог не испытывать сильного восторга перед тем, кто раздвинул для римлян так далеко границы мира. При известии о каждой новой победе Рим праздновал и устраивал благодарственные моления богам. После поражения бельгов сенат, под давлением общественного мнения, не мог уклониться от установления общенародных двухнедельных молебствий (supplicationes) чего раньше никогда ни для кого не делалось. После удачного похода в Германию также были установлены такие суппликации, но уже в течение двадцати дней, а после взятия Алезии — еще в течение двадцати. Таких почестей для Цезаря требовал обыкновенно Цицерон, являвшийся выразителем общественного восторга, говоря своим прекрасным языком: «Наконец–то осмелились напасть на галлов; до этих пор довольствовались тем, что удавалось удачно противостоять их нападениям. Прежние полководцы римского народа считали достаточным для их славы не дать им к нам проникнуть. Цезарь же сам отправился к ним. Наш вождь, наши легионы, наше оружие проникли в страны, доселе не описанные ни в одной истории и не известные свету даже по имени. Раньше в нашем распоряжении были лишь одни врата в Галлию, теперь границы этих народов стали пределами нашей империи. Надо видеть особую милость судьбы в том, что природа устроила из Альп как бы оплот для Италии. Если бы доступ в нее был открыт для всей этой бесчисленной толпы варваров, никогда Рим не смог бы стать центром и средоточием империи мира. Теперь эти непроходимые горы излишни. От Альп до самого Океана теперь нет ничего, что заставляло бы бояться за Италию»[73].
Эта несдержанная похвала, за которую впоследствии немало упрекали Цицерона, тем не менее вполне понятна, и, что бы ни говорили политики, то увлечение, какое испытывали по отношению к Цезарю в то время столько честных и умных людей, вполне естественно, тем более что безграничное восхищение, с каким встречались его победы, объяснялось не столько их значительностью, сколько необходимостью. Правда, для будущего эти победы и могли быть чреваты опасностями, но для данного момента они были необходимы. Впоследствии они привели к уничтожению свободы Рима, но в это время они обеспечили самое его существование[74]. То, что ускользало вследствие предубеждений и опасений, к тому же вполне законных, от глаз подозрительной аристократии, угадывалось патриотическим инстинктом народа. Он хотя смутно, но понимал все те опасности, какие могли прийти вскоре из Галлии, если не поспешить завоевать ее. Правда, бояться надо было не галлов, так как у них уже начался упадок и они не думали более о завоеваниях, бояться надо было германцев. Дион глубоко не прав, утверждая, что Цезарь затевал войны зря, ради одной лишь своей славы. Какую бы пользу он ни извлек из них, можно сказать одно, что он не столько сам вызвал их, сколько был на них вызван. Не Рим шел тогда на германцев, но германцы смело пошли на него. В тот момент, когда Цезарь был назначен проконсулом, Ариовист занял уже часть страны секванов[75] и хотел овладеть и остальною. Его сородичи, привлекаемые плодородием этих прекрасных стран, непрестанно переходили через Рейн, чтобы присоединиться к нему, и однажды их прибыло двадцать пять тысяч сразу. Что случилось бы с Италией, если бы, в то время как Рим терял свои силы во внутренних распрях, свевы и сикамбры[76] утвердились на Рейне и Альпах? Нашествие, предотвращенное за век перед этим Марием, начиналось снова; оно могло бы привести к падению Рима, как это и случилось четыре века спустя, если бы Цезарь не остановил его. Его слава в том, что он отбросил германцев за Рейн, как впоследствии задачей империи являлось удерживать их там, что ей удавалось в течение более трехсот лет.
Но это было не единственное и не самое великое последствие побед Цезаря. Завоевав Галлию, он сделал ее совсем и навсегда римскою. Та чудесная быстрота, с которою Рим ассимилировал тогда галлов, может быть понята, лишь если знать, в каком состоянии они находились. Они не были уже вполне варварами, как германцы; надо заметить, что их победитель, хорошо их знавший, нигде не называет их так в своих Комментариях. У них были уже большие города, правильная система налогов, определенные религиозные верования, честолюбивая и могущественная аристократия и даже нечто вроде национального воспитания под руководством жрецов. Если эта невысокая культура не вполне просветила умы, то все же она по меньшей мере их пробудила. Галлы были доверчивы и любознательны, достаточно развиты, чтобы понимать, чего им недоставало, и достаточно свободны от предрассудков, чтобы отказываться от своих обычаев, если находили вместо них лучшие. С самого начала войны они удачно переняли римскую тактику, научились сооружать осадные машины и действовали ими с ловкостью, в которой сам Цезарь отдает им справедливость. Правда, они были еще грубы и неотесанны, если угодно, но уже совсем подготовлены к принятию высшей цивилизации, к которой инстинктивно стремились. Вот объяснение тому, почему они ее так легко усвоили. Они десять лет боролись против иностранного владычества, но не оказали ни малейшего сопротивления при усвоении чужого языка и обычаев. Можно сказать, что Галлия была похожа на плодородную почву, сожженную солнцем и жадно впитывающую в себя первые капли дождя; она так глубоко пропиталась римской цивилизацией, которой она жаждала, не зная ее, что и доселе, после стольких веков и несмотря на столько переворотов, она не совсем утратила ее следы, и это — единственная вещь, уцелевшая доныне в этом крае, где все меняется. Таким образом, Цезарь не только присоединил к владениям Рима несколько новых земель, он сделал ему подарок более ценный и полезный: он приобрел для него целый умный народ, почти тотчас же по покорении усвоивший римскую цивилизацию; народ этот, сделавшись римским столько же по сердцу, сколько и по языку, соединяя свои интересы с интересами новой родины, поступая в ее легионы для ее защиты и отдаваясь с замечательным воодушевлением и талантом изучению искусства и литературы для ее прославления, должен был на долгое время омолодить эту одряхлевшую империю и вернуть ей ее силу.
В то время как в Галлии происходили эти важные события, Рим продолжал быть ареной самых постыдных беспорядков. Правительства в нем более не было; с трудом удавалось избирать необходимых магистратов, и всякий раз, как народ собирался на форуме или Марсовом поле, происходили междоусобные побоища. Эти беспорядки, заставлявшие краснеть честных людей, еще более увеличивали эффект, производимый победами Цезаря. Какой контраст между битвами с Ариовистом или Верцингеториксом [77] и этими битвами гладиаторов, обагрявшими кровью улицы Рима! И каким геройским делом казалось взятие Агединка или Алезии [78] тем людям, которые занимались лишь осадою дома Милона под предводительством Клодия или убийством Клодия под начальством Милона! Все государственные люди, остававшиеся в Риме, в том числе и Помпей и Цицерон, утрачивали нечто из своего достоинства, делаясь причастными к этим интригам. Цезарь, удалившись от них на время, был единственным, кто вырос посреди всеобщего принижения. Вследствие этого все, чьи думы были оскорблены этими печальными зрелищами и чьи сердца хоть несколько скорбели о римском достоинстве, не спускали глаз с него и его войска. Подобно тому как это было и во времена великой французской революции, военная слава утешала честных людей за внутренний позор и унижение. В то же время крайние размеры зла заставляли повсюду искать для него действительного средства. Зарождалась и начинала распространяться идея о том, что для спокойствия необходимо создать твердую и прочную власть. После изгнания Цицерона гаруспики предсказали, что монархия будет восстановлена[79], и, чтобы предсказать это, не надо было быть вовсе пророком. Когда через несколько лет положение дел еще более ухудшилось, сама республиканская партия, несмотря на свое отвращение к диктатуре, принуждена была прибегнуть к энергичному средству, учредив временную диктатуру. Помпей был назначен единым консулом[80], но Помпей не раз доказал, что у него не было достаточно ни силы, ни решимости, чтобы раз навсегда справиться с анархией. Надо было искать в ином месте более твердой руки и более непреклонной воли, и вот естественно, что все взоры устремлялись на победителя галлов. Слава толкала его на эту роль; надежды одних и опасения других заранее прочили его на это место; с каждым днем все более привыкали к мысли, что он будет наследником республики, и революция, отдавшая ему Рим, была уже более чем наполовину сделана еще ранее, чем он перешел Рубикон.


[1] Pro Marcello, 9.
[2] In Pis., 22.
[3] Pro Dom., 28.
[4] Аврелиевы ступени (gradus Aureli, или Aurelium tribunal) — возвышение на римском форуме с каменными ступенями, сооруженное консулом 74 г. до н. э. Марком Аврелием Коттой, служило трибуной для выступления судебных ораторов и народных трибунов.
[5] Кастор — в античной мифологии один из Диоскуров (другой — Поллукс), братьев–близнецов, считавшихся сыновьями Зевса (Юпитера). Храм Кастора в Риме находился на форуме к северу от Палатина.
[6] Ad Quint., II, 1.
[7] Ad Quint., II, 3.
[8] Pro Sext., 35.
[9] Ad pop. pro red., 7.
[10] Ad Att., IV, 3: «Ego diaeta curari incipio, chirurgiae taedet».
[11] Священная дорога (Via sacra) — центральная улица в древнем Риме, ведшая через форум к храму Юпитера на Капитолии.
[12] Катул и Красе — очевидно, имеются в виду представители знатной и богатой верхушки римского общества Квинт Лутаций Кату л (консул 78 г. до н. э.) и Марк Лициний Красc (консул 70 г., участник I триумвирата).
[13] Ad Att., IV, 2.
[14] Ad Att., IV, 5.
[15] Ad Att., IV, 5.
[16] Ad Att., IV, 6.
[17] Публий Ватиний и Луций Кальпурний Пилон Цезонин — римские политические деятели, близкие к Цезарю. Ватиний был народным трибуном 59 г. до н. э. (о нем см. также прим. 6 к Введению), Пизон — консулом 58 г., а затем наместником в Македонии (57 - 55 гг.). Против Ватиния направлена судебная речь Цицерона (в связи с процессом Сестия в 56 г.), против Пизона — две другие его речи, произнесенные в сенате (в том же 56 и 55 гг.). Нападки Цицерона на Ватиния и Пизона отличаются резкостью тона и грубостью выражений.
[18] В 59 г. до н. э., будучи консулом, Цезарь провел закон, согласно которому ветераны и многодетные граждане получали землю в Кампании (главным образом из фонда ager publicus — общественного поля). Принятие и реализация этого аграрного закона всячески тормозились оптиматской оппозицией, и на майские иды (15 мая) 56 г. в сенате было назначено очередное обсуждение вопроса о кампанской земле.
[19] Весной 56 г. до н. э. в Луке (северная Этрурия) состоялась встреча участников I триумвирата Цезаря, Помпея и Красса, на которой были приняты решения об их новых прерогативах: о продлении полномочий Цезаря в Галлии до начала 49 г., после чего он должен был получить консульство на 48 г., о назначении Помпея и Красса консулами на ближайший 55 г., после чего они должны были получить, подобно Цезарю, наместничества на пять лет в важных провинциях (Помпей в Испании, а Красе в Сирии).
[20] Ad fam., I, 9.
[21] Имеется в виду Публий Корнелий Лентул Спинтер (ср. выше, прим. 89 и 102 к гл.I).
[22] Ad fam., I, 9.
[23] См.: Платон, Критон, 50 - 51 с.
[24] In Pis., 32.
[25] Ad Quint., II. 12.
[26] Ad Quint., II. 15.
[27] Имеется в виду вилла Помпея у подножия Альбанской горы в Лациуме, к юго–востоку от Рима. Плодородная местность у Альбанской горы была престижным районом богатых вилл. Свою виллу здесь имел и Цицерон.
[28] Таково, по крайней мере, мнение всех историков древности. В одном отрывке из письма Цицерона к Квинту Аксию, цитируемом Светонием (Caes., 9), говорится: «Caesar in consulatu confirmavit regnum de quo aedilis cogitaret».
[29] Ad Quint., II. 13.
[30] Или только 42, если считать его рождение в 654 г. Относительно этого см. интересные подробности в книге Vie de Caesar II, гл.I. Подобно некоторым другим ученым (например, Т. Моммзену) Буас- сье ведет счет лет на античный манер — от основания города Рима, каковое в перерасчете на христианское летоисчисление относили к 753 г. до н. э. Таким образом, 654 г. от основания города равен 100 г. до н. э.
[31] Гельветы — кельтское племя, жившее на территории нынешней Швейцарии. Цезарь разгромил гельветов в первый же год своего наместничества в Галлии (58 г. до н. э.).
[32] О Лепте см. выше, прим. 82 к гл.I.
[33] Ad fam., VII, 5.
[34] Понтинские (более распространенная форма — Помптинские) болота — низменность в южном Лациуме, затопляемая разливами протекающих рядом рек.
[35] Ad fam., VII, 5.
[36] Ad Quint, II, 15.
[37] Ad fam., VII, 6: «nisi te extrusissemus».
[38] Нервии и атребаты — кельтские племена из группы бельгов, жившие на территории нынешней северной Франции.
[39] 55 г. до н. э.
[40] Думнорикс — вождь галльского племени эдуев, живших на территории нынешней центральной Франции, между реками Луарой и Роной. За отказ участвовать в римском вторжении в Британию был, по приказу Цезаря, убит (см.: Цезарь, Галльские войны, V, 6 - 7).
[41] Ad fam., VII, 17.
[42] Ad fam., VII, 13.
[43] Ad fam., VII, 18.
[44] Ad fam., VII, 10.
[45] Децим Лаберий (106 - 43 до н. э.) — видный римский мимограф, которому покровительствовал Цезарь. Мим — вид короткого жанрового (нередко весьма фривольного) представления, вытеснивший у римлян правильную комедию.
[46] О Бальбе см. выше, прим. 25 к гл.III.
[47] De orat., II, 3.
[48] Ad Quint, I, 2.
[49] Знаменитый афинский философ Платон (428 - 349) и его соотечественник и современник видный историк Ксенофонт (ок. 445 - 355 до н. э.) были не только каждый в своей области выдающимися учеными, но и превосходными стилистами. Чтение их произведений в подлиннике как раньше, так и теперь считается показателем приобщения к греческому языку и греческой культуре.
[50] Из писем Цицерона видно, что оба брата — Марк так же, как и Квинт — владели по вилле, или поместью, именуемому «аркским» (Arcanum). По–видимому, этим своим названием обе виллы были обязаны местности, где они находились (где–то неподалеку от города Арпина, в восточном Лациуме).
[51] Suet. Caes., 47.
[52] Ad faw., VII. 7.
[53] Софокл (497 - 406 до н. э.) — знаменитый древнегреческий поэт и драматург, автор трагедий, среди которых выделяется ряд пьес, посвященных судьбе легендарного фиванского царя Эдипа ( «Антигона», «Царь Эдип», «Эдип в Колоне»).
[54] О храброй защите Квинтом Цицероном доверенных ему позиций в 54 г. до н. э. против нервиев и в 53 г. против германцев см.: Цезарь, Галльские войны, V, 38 - 52, и VI, 35 - 42.
[55] Suet. Caes., 67.
[56] Тит Лабиен (99 - 45 до н. э.) — римский политический деятель и военачальник, ближайший соратник Цезаря, прошедший с ним все Галльские войны (58 - 50 гг.). С началом гражданской войны в 49 г. перешел на сторону Помпея, сражался против Цезаря при Фарсале, в северной Африке и Испании, где и погиб в битве при Мунде.
[57] Гай Фабий (Максим?) и Сервий Сульпиций Гальба — римские политические деятели и военачальники, были легатами Цезаря в Галльских войнах (о Гальбе ср. также прим. 27 к гл.III).
[58] Из перечисленных первые четверо — Марк Лициний Красе (сын триумвира), Луций Мунаций Планк, Гай Волкаций Тулл и Децим Юний Брут (о нем ср. прим. 56 к гл.I) — были соратниками Цезаря по Галльским войнам; о них, как и о Фабии и Гальбе, часто упоминается в «Комментариях» Цезаря. Что касается Гая Азиния Поллиона, то он начал служить под началом Цезаря лишь в 49 г. (о нем см. также прим. 2 к Введению).
[59] Suet. Cues., 46 и 48.
[60] Ad Quint., III, 1. Тит Пинарий — близкий друг Цицерона, связанный с ним также и деловыми отношениями.
[61] Луций Муммий (умер ок. 140 г. до н. э.) — римский политический деятель и полководец. Будучи консулом 146 г. завершил войну с Ахейским союзом и разрушил Коринф. При этом было захвачено и частью разграблено, частью вывезено в Италию множество культурных ценностей, в том числе и драгоценные книжные собрания. О Гае Марии см. выше, прим. 16 к гл.I.
[62] Авл Гирций, ближайший сподвижник Цезаря, позднее консул 43 г. до н. э., человек, обладавший не только военно–административными, но и литературными способностями, завершил составленное Цезарем описание Галльских войн. К запискам Цезаря о Галльских войнах, состоявшим из 7 книг, он добавил еще одну книгу, восьмую, где рассказал о завершении покорения галлов и подготовке к гражданской войне (события 51 и 50 гг.).
[63] Гай Маций — высокообразованный и влиятельный римский всадник, друг и приверженец Цезаря, вместе с тем человек, близкий к Цицерону, с которым его связывала общность философских и литературных интересов. Что касается упоминаемого Буассье латинского перевода «Илиады», то он был выполнен другим Мацием — не Гаем, другом Цезаря и Цицерона, а Гнеем, поэтом, жившим и творившим еще в начале I в. до н. э.
[64] Ad Quint., III, 9.
[65] Марк Корнелий Фронтон — известный римский ритор II в. н. э., воспитатель будущих императоров–соправителей Марка Аврелия и Луция Вера. Буассье цитирует суждение об ученых занятиях Юлия Цезаря из сочинения Фронтона «О Парфянской войне», составленного в виде письма к Марку Аврелию.
[66] Ad Quint., II, 15.
[67] Ad Quint., II, 16.
[68] Cic. Brut., 72, и Plin. Hist, nat., VII, 30.
[69] Цезарь дважды писал Цицерону из Британии. Первое письмо шло до Рима двадцать шесть дней, а второе — двадцать восемь. Это была очень хорошая скорость для того времени, и из этого видно, что курьерская служба была организована очень хорошо. Впрочем, как известно, пребывание Цезаря в Британии было очень непродолжительно.
[70] Имеются в виду официальные ведомости, которые стали публиковаться в Риме по распоряжению Цезаря (ср. выше, прим. 3 к Введению).
[71] Ad Quint., III, 1.
[72] Ариовист — вождь германского племени свевов. В 71 г. до н. э. перешел Рейн и захватил треть земель, принадлежавших галльскому племени секванов. Цезарь остановил германское вторжение в Галлию, разгромив' Ариовиста и заставив его с остатками войска отступить за Рейн (58 г.).
[73] De prov. cons., 13 и 14.
[74] Это вполне доказано Моммзеном в его Римской истории.
[75] Секваны — одно из крупнейших кельтских племен, жившее на востоке современной Франции, в излучине между реками Роной и Соной.
[76] Свевы и сикамбры — германские племена, жившие на правом берегу Рейна, восточные соседи галлов.
[77] Верцингеторикс — вождь племени арвернов, ставший руководителем общегалльского восстания против римлян в 52 г. до н. э. После первых успехов был, однако, заперт Цезарем в Алезии и несмотря на отчаянное сопротивление принужден к капитуляции. После шести летнего содержания в римской тюрьме, в 46 г., во время триумфа Цезаря в Риме, был проведен вместе с другими пленниками в торжественной процессии, а затем казнен.
[78] Агединк и Алезия — галльские города: Агединк — город сенонов (к юго–востоку от Парижа), Алезия — город мандубиев (еще дальше на юго–восток в сторону Дижона).
[79] De harusp. Resp., 25. В 56 г. до н. э. ввиду известия о странном гуле, будто бы слышимом в некоторых местах Лациума, римским правительством было запрошено мнение гадателей–гаруспиков, которые истолковали означенное явление как дурное знамение, указывающее на случившиеся или грядущие преступления и бедствия, среди которых называлась вероятность государственного переворота и установления монархии. См. по этому поводу речь Цицерона «Об ответах гаруспиков», произнесенную в сенате в связи с попытками Публия Клодия использовать некоторые из предсказаний гаруспиков во вред оратору.
[80] В 52 г. до н. э., во время смут и бесчинств в Риме, вызванных столкновениями банд Клодия и Милона, сенат назначил Помпея на два месяца консулом «без коллеги» (sine collega), т. е. фактически диктатором, предоставив ему, таким образом, чрезвычайные полномочия для борьбы с анархией.

2. Победитель и побежденные после Фарсала

Гражданская война прервала сношения Цицерона с Цезарем, существовавшие во время Галльской войны. Цицерон долго колебался, прежде чем решиться принять в ней участие, и лишь после продолжительной нерешительности упреки совести, боязнь общественного мнения, а главным образом пример его друзей побудили его, наконец, отправиться в лагерь Помпея. «Подобно быку, следующему за стадом, — говорил он, — я отправляюсь вслед за честными людьми»[1]; но он делал это скрепя сердце и не обольщал себя никакой надеждой. После Фарсала он не считал возможным продолжать борьбу. Он это открыто высказал на совещании республиканских вождей в Диррахии и после этого немедля вернулся в Бриндизи, чтобы отдать себя на волю победителя.
Какие горькие мысли должны были приходить ему в голову при воспоминании обстоятельств своего торжественного возвращения из изгнания всего несколько лет назад. В этом самом городе, где в его честь было устроено столько празднеств, он должен был высадиться втихомолку, скрывать своих ликторов, таиться от людей и выходить лишь по ночам. Здесь он провел одиннадцать месяцев, самых печальных в его жизни, провел в уединении и тоске. Его сердце одолевали горести со всех сторон, и его домашние дела причиняли ему печали не меньше, чем общественные. Его отсутствие окончательно расстроило его состояние. Будучи сам в самых стесненных обстоятельствах, он имел неосторожность одолжить все имевшиеся у него деньги Помпею: кинжал египетского царя унес сразу и кредит и должника. В то время как он старался добыть хоть сколько–нибудь денег, распродавая свою мебель и посуду, он узнал, что его жена сговорилась с его отпущенниками, чтобы окончательно отнять у него и то, что оставалось; он узнал, что его брат и племянник, отправившиеся к Цезарю, хлопотали всячески о собственном оправдании и, чтобы обелить себя, не прочь были погубить его; он увиделся с Туллией, своею горячо любимой дочерью, но встретил ее печальной и больной, страдающей одновременно и от несчастий отца, и от неверности своего мужа. К этим вполне реальным несчастьям присоединялись для него в то же время и несчастья воображаемые, заставлявшие его, однако, также немало страдать; особенно он мучился от своей обычной нерешительности. Лишь только вступив ногою на землю Италии, он уже стал раскаиваться в том, что вернулся. По обыкновению его беспокойное воображение рисовало ему вещи всегда в худшем положении, чем они были, и он старательно отыскивает во всем происходящем какой–либо предлог для неудовольствия. Он отчаивается, когда Антоний хочет принудить его покинуть Италию; когда ему позволяют остаться, он в еще большем волнении, так как такое исключение в его пользу может повредить его репутации. Если Цезарь неаккуратно ему пишет, он начинает беспокоиться; получив письмо от него, как бы благосклонно оно ни было, он начинает так тщательно перебирать все его выражения, что в конце концов открывает в нем какой–либо новый повод для тревоги; даже самая широкая и полная амнистия не вполне его успокаивает. «Когда прощают так легко, — говорит он, — это значит, только отсрочивают наказание»[2].
Наконец после почти годичного пребывания в Бриндизи он получил позволение покинуть этот шумный и грязный город. Он вернулся в свои прекрасные виллы, которые он так любил и где он был так счастлив: он вновь нашел свои любимые книги, принялся опять за прерванные занятия и снова мог насладиться теми драгоценными благами, которыми человек, пока имеет, пользуется, не замечая, и которые начинает ценить лишь тогда, когда их утратит на время, — благами безопасности и спокойствия. Ничто не могло никогда сравниться для него с прелестью этих первых дней, мирно проведенных в Тускуле после стольких бурь, и с удовольствием возврата к приятным занятиям ума, для которых он и был собственно создан, как он это хорошо тогда почувствовал. «Знай, — писал он своему другу Варрону, — что по моем возвращении я поспешил примириться с моими старыми друзьями, я хочу сказать, с моими книгами. По правде, если я избегал их, то не потому, что я имел что–либо против них, но я не мог видеть их без некоторого смущения. Мне казалось, что, ввязываясь в столь беспокойные дела с сомнительными союзниками, я недостаточно верно следовал их правилам. Они меня извиняют, они меня снова зовут в свою компанию и говорят мне, что ты был много разумнее меня, так как не покидал их. Теперь, когда я снова примирился с ними, я надеюсь, что мне будет легче переносить те невзгоды, которые нас удручают, которые нам угрожают»[3].
Отныне его поведение точно определено. На нем лежал долг по отношению к той великой партии, которой он служил и которую защищал, — держаться в стороне от нового правительства. Ему приходилось искать в философии и литературе полезного применения для своей деятельности и создать себе почетное уединение вдали от общественных дел, которыми он уже не мог более с честью заниматься. Он хорошо это понимал, говоря: «Сохраним, по крайней мере, полусвободу, стараясь скрываться и молчать»[4]. Молчать и прятаться — это действительно была лучшая программа как для него, так и для всех тех, кто принужден был сдаться после Фарсала. Далее мы увидим, насколько он был ей верен.

I

Очень трудно сразу отвыкнуть от политики. Занятие общественными делами и проявление власти даже и тогда, когда они не занимают всю душу, все же разочаровывают ее во всем остальном, и жизнь кажется пустою тому, кто совсем устраняется от них. Это самое случилось и с Цицероном. Он, несомненно, был вполне искренен, когда, покидая Бриндизи, он давал себе обещание «всецело уйти в литературу»: но обещать он мог и больше, а сдержать — нет. Он скоро насытился спокойствием, и книжные удовольствия стали казаться ему несколько скучными и пресными; он с большим любопытством стал прислушиваться к слухам, доходившим до него извне, и даже, чтобы лучше быть осведомленным, он покинул Тускул и приехал в Рим. Здесь он незаметно вернулся к своим прежним привычкам; он стал посещать сенат; двери его дома снова открылись для всех любивших литературу и занимавшихся ею; он снова завязал тесные сношения с друзьями из партии Цезаря и с их помощью скоро помирился с Цезарем.
Примирение между ними произошло очень легко, несмотря на все основания, какие они имели, чтобы сердиться друг на друга. Любовь к умственным наслаждениям, соединявшая их, была сильнее всех их политических антипатий. Когда первый порыв гнева прошел, они снова сблизились с непринужденностью, свойственной людям, привыкшим к условностям и обычаям светской жизни, позабыв или стараясь позабыть все разделявшие их несогласия. Однако эти отношения для Цицерона сделались затруднительнее, чем когда–либо раньше. В своем старинном однокашнике он имел теперь не только покровителя, но и господина. Между ними уже не было, как прежде, ни договора, ни соглашения, откуда вытекали бы для них взаимные обязанности; с одной стороны, был победитель, которому право войны позволяло все, а с другой — побежденный, обязанный самою жизнью его милосердию.
Затруднительность положения усугублялась еще тем, что если победитель имел право являть себя требовательным, то от побежденного общественное мнение требовало тем более сдержанности. В эпоху Галльских войн можно было еще предполагать, что Цицерон защищал проекты Цезаря из дружбы или по убеждению, но с того момента, как во время гражданской войны он с таким красноречием высказал неодобрение его делу, все его любезности и услуги по отношению к нему представлялись не чем иным, как низким искательством и постыдным стремлением заслужить его прощение. Уже его внезапное возвращение из–под Фарсала сильно порицалось. «Мне не прощают, что я жив»[5], — говорил он. Еще менее прощали ему его приятельские отношения с друзьями Цезаря. Честные люди негодовали, видя, как он часто посещает дом Бальба, обедает у Евтрапела в компании с Пансой или Антонием вместе с актрисою Киферидою или участвует на торжественных празднествах, устраиваемых Долабеллою на деньги побежденных; со всех сторон недоброжелательные взоры подмечали все его слабости. Таким образом, ему одновременно приходилось угождать всем партиям, ухаживать и за победителями и за побежденными ради своей репутации или безопасности, жить возле своего господина, не слишком ему угождая, но и никогда не сердя, и среди этих опасных взаимоотношений устроить все так, как того требовали его честь и спокойствие. Это было трудное положение, и обыкновенному человеку едва ли удалось бы из него выбраться, но Цицерон был для этого достаточно ловок. Чтобы выйти из этого затруднения с успехом, у него было одно чудесное качество, мешавшее ему казаться слишком угодливым и податливым даже и тогда, когда ему приходилось прибегать к лести. Г-жа де Севинье где–то сказала: «Ум — своего рода достоинство». Эти слова справедливы во всех отношениях: один только ум и может помочь более или менее достойно пережить трудные времена. Когда человек сохраняет свой ум перед неограниченным властелином, когда он осмеливается шутить и улыбаться посреди молчания и ужаса других, он свидетельствует тем самым, что величие того, с кем он говорит, его не подавляет и что он чувствует себя достаточно сильным, чтобы ему противостоять. К тому же оставаться господином самого себя в его присутствии — значит до некоторой степени бросать ему вызов, и мне кажется, что, как бы требователен и подозрителен ни был деспот, он бывает, вероятно, так же недоволен теми, кто позволяет себе обнаруживать перед ним свой ум, как и теми, кого он может заподозрить в том, что у них есть сердце. Таким образом, ниже мужества души, внушающего смелые решения, но все–таки рядом с ним есть мужество ума, которым не следует пренебрегать, так как часто бывает, что оно одно только и возможно. После поражения людей чувства очередь за людьми ума, могущими еще оказать некоторые услуги в то время, когда те уже не могут ничего сделать. Так как люди этого рода ловки и гибки и умеют быстро подымать голову после того, как необходимость принуждала их склонять ее, они еще поддерживают свое достоинство с некоторой честью среди гибели своей партии. Их ирония, хотя и весьма скромная, служит как бы протестом против обязательного для всех молчания и препятствует людям, утратившим свободу действия, потерять окончательно и возможность говорить. Следовательно, ум не такая ничтожная вещь, как о нем иногда толкуют; он имеет также свое величие, и может случиться, что после какой–нибудь важной катастрофы, когда все безмолвно, убито и обессилено, он один поддерживает человеческое достоинство.
Такова была приблизительно роль Цицерона в эту эпоху, и надо сознаться, что роль эта была довольно важна. В этом большом городе, покорном и безмолвном, он один осмеливался говорить. Он уже давно начал это делать, и, когда был еще в Бриндизи, не зная, помилуют его или нет, он уже пугал Аттика своими свободными речами. Безнаказанность естественным образом сделала его смелее, так что, вернувшись в Рим, он заботился лишь о том, чтобы сделать насмешки свои как можно остроумнее. Цезарь любил остроумие, даже если оно изощрялось на его счет. Вместо того чтобы сердиться на остроты Цицерона, он собирал и в самый разгар Испанской войны приказывал своим корреспондентам сообщать их ему; Цицерон, знавший это, продолжал говорить не стесняясь. Такое свободное высказывание мыслей, что в то время было большой редкостью, привлекало к нему все взоры. Никогда его не окружало столько людей. Друзья Цезаря охотно посещали его, чтобы, по примеру своего вождя, показать свое свободомыслие и терпимость. Так как по смерти Помпея и Катона Цицерон остался самым славным представителем республиканской партии, то вокруг него теснились также приверженцы республики. Итак, к нему приходили со всех сторон, и все партии встречались поутру в вестибюле его дома. «В одно и то же время, — говорил он, — меня посещает много честных людей, которым грустно, посещают и наши веселые победители»[6].
Вероятно, ему очень льстило подобное внимание, а особенно его радовало то, что он снова приобрел свое прежнее значение. Заметим, однако, что, сделавшись снова влиятельным лицом, чьей дружбы искали и чей дом спешили посещать, он уже нарушил первую часть предначертанной им себе программы; что же касается второй ее части, то и она была вскоре позабыта, как только он принял участие в возвращении изгнанников. Он вернулся в общество, как бы исполняя желание Цезаря; посмотрим теперь, как он перестал молчать, чтобы отблагодарить его за милосердие.
Есть полное основание восхищаться милосердием Цезаря и воздавать ему вполне заслуженные похвалы. Среди недоступных жалости междоусобиц древнего мира в первый раз блеснул в то время луч гуманности. Никогда ранее не закрадывалось в душу победителя сомнение насчет широты его прав, он считал их неограниченными и пользовался ими без стеснения. Кто ж до Цезаря провозглашал и применял на деле уважение к побежденному? Он первый объявил, что месть его умрет с его победою и что он не станет поражать безоружного противника. Восторг, внушаемый нам таким его поведением, увеличивается еще оттого, что этот прекрасный пример умеренности и кротости явлен им в эпоху насилий, в промежуток между проскрипциями Суллы и Октавия; он миловал своих врагов даже тогда, когда убивали его пленных воинов и сжигали заживо его матросов вместе с их кораблями. Впрочем, не надо ничего преувеличивать, и история не должна быть панегириком. Без всякого намерения умалить славу Цезаря, позволительно спросить себя, по какой причине он миловал побежденных, и вполне основательно исследовать приемы и пределы его милосердия.
Один из его лучших друзей, Курион, в задушевной беседе с Цицероном говорил ему однажды, что Цезарь жесток по характеру, и если щадил своих врагов, то лишь для того, чтобы сохранить привязанность народа[7]; но скептик Курион, подобно Целию, был склонен смотреть на людей с дурной их стороны и в этом случае, конечно, клеветал на своего начальника. В действительности, Цезарь был милосерден по природе и по системе (pro natura et pro instituto) [8] - так говорит о нем продолжатель его Комментариев, очень хорошо его знавший. Но если сердце не изменяется, то может изменяться по обстоятельствам политика. Кто добр единственно по природе, тот останется добрым навсегда, но, если к этому естественному инстинкту, влекущему нас к милосердию, присоединяется размышление, рассчитывающее, какой эффект оно произведет и какую выгоду можно из него извлечь, тогда легко может случиться, что милосердие ослабнет, если не найдет достаточно выгоды проявить себя. Тот, кто в силу системы являлся кротким и гуманным, чтобы привлечь к себе людей, мог решиться также в силу системы быть жестоким, если бы почувствовал надобность устрашить их. Это самое бывало и с Цезарем; знакомясь с его жизнью, мы видим, что милосердие его неоднократно затмевалось. Я не думаю, что он совершал жестокости без причины или просто из удовольствия совершать их, как это делали многие из его современников; но он не отказывался от них, когда находил их для себя выгодными. Во время его преторства в Испании ему случалось брать приступом города, готовые и без того на сдачу, для того только, чтобы иметь повод ограбить их. В Галлии он никогда не колебался устрашить своих врагов жестокостью; так, он приказывает обезглавить весь сенат венетов, перерезать узипетов и тенктеров, сразу продать в рабство сорок тысяч жителей Ценаба и отрубить кисти рук у всех, кто взялся против него за оружие в Укселлодуне[9]. А разве он не держал в тюрьме в продолжение целых пяти лет своего достойного противника, геройского вождя арвернов Верцингеторикса, а затем равнодушно повелел умертвить его в день своего триумфа? Даже в эпоху междоусобий, когда он сражался со своими согражданами, был момент, когда он, наконец, устал прощать. Увидев, что его система милосердия не обезоруживает его врагов, он отказался от нее, а их упорство, очень его изумившее, под конец прямо его ожесточило. По мере того как борьба продолжалась, она с обеих сторон принимала все более мрачный оттенок. Война между республиканцами, доведенными до отчаянья рядом неудач, и победителем, доведенным до бешенства их сопротивлением, стала беспощадной. После Тапса Цезарь подает пример казней, и его армия, заразившись его гневом, умерщвляет побежденных на его глазах. Отправляясь в последний Испанский поход, он объявил, что милосердие его истощилось и что всякий не положивший оружия будет предан смерти. Поэтому Мундская битва была ужасна. Дион рассказывает, что обе армии напали друг на друга в безмолвном бешенстве и что вместо воинственных песен, раздававшихся обыкновенно в это время, слышались только изредка слова: «Рази и бей». Когда окончилась битва, началась резня. Старшего сына Помпея, которому удалось бежать, преследовали в лесах в продолжение нескольких дней и, наконец, убили без всякой пощады[10].
Лучший момент милосердия Цезаря был под Фарсалом. Еще вступая в Италию, он заранее объявил, что там не увидят больше возобновления проскрипций. «Я не хочу подражать Сулле, — говорил он в одном знаменитом и, вероятно, очень распространенном письме. — Водворим новый способ побеждать и поищем для себя охраны в милосердии и кротости»[11]. Сначала он и действовал согласно с этими прекрасными словами. После победы он приказал солдатам щадить своих сограждан и на самом поле битвы протянул руку Бруту и многим другим. Но во всяком случае не следует думать, чтобы в это время была дана всеобщая амнистия[12]. Напротив того, эдиктом Антония, управлявшего Римом в отсутствие Цезаря, строго воспрещалось всем помпеянцам возвращаться в Италию, не получив на то разрешения. Исключением были в этом случае Цицерон и Лелий[13], которых нечего было бояться. Впоследствии возвратилось еще много других, но их призвали отдельно и особыми декретами. Этим способом Цезарь извлекал наибольшие выгоды из своего милосердия. Обыкновенно такие отдельные милости раздавались не даром, и изгнанников почти всегда заставляли платить за них частью своего состояния. Редко также они бывали полными с первого раза; им разрешали сначала вернуться в Сицилию, потом в Италию, прежде чем открыть для них вполне ворота Рима. Эти искусно подготовленные ступени, увеличивая собою число милостей, даруемых Цезарем, не давали засыпать общественному одобрению. Всякий раз хор льстецов возобновлял свои похвалы, не переставая прославлять великодушие победителя.
Итак, после Фарсала в Греции и в Азии было несколько изгнанников, с нетерпением ожидавших позволения вернуться, но получили его, однако, не все. Письма Цицерона оказывают нам услугу, знакомя нас с некоторыми из этих лиц. Тут были люди всех классов и состояний, начиная с торговцев и откупщиков податей и кончая вельможами. Рядом с Марцеллом, Торкватом, Домицием[14] встречаются такие совершенно неизвестные личности, как Требиан и Тораний, а это доказывает, что месть Цезаря распространялась не на одних только вождей партий. Между этими изгнанниками встречаются также три писателя, причем следует заметить, что с ними поступили, быть может, всего хуже. Один из них, Тит Ампий, ярый республиканец, не проявил во время изгнания достаточно твердости. Он писал историю знаменитых людей и, по–видимому, не извлек для себя достаточно пользы из представлявшихся ему там прекрасных примеров. Мы лучше знаем двух остальных, нисколько, впрочем, не похожих друг на друга: умного негоцианта этруска Цецину и ученого Нигидия Фигула. Нигидий, которого ставили в один ряд с Варроном за обширность его сведений и который, подобно ему, был в одно и то же время философом, грамматиком, астрономом, физиком, ритором и юрисконсультом, больше всего поразил своих современников глубиною своих теологических изысканий. Так как всем было известно, что он много занимается учением халдеев и орфиков, то он слыл за великого чародея. Думали, что он предсказывает будущее, и подозревали, что он может воскрешать мертвых. Столько разнообразных занятий не мешали ему, однако, интересоваться делами своей страны. В то время не думали, что ученый волен и не быть гражданином. Путем разных происков он достиг общественных должностей. Он был претором в трудные времена и отличился при этом своей энергией. Когда Цезарь вступил в Италию, Нигидий, верный правилам своего учителя Пифагора[15], повелевающего мудрому являться на помощь, когда в опасности закон, поспешил оставить свои книги и выступил в первом ряду бойцов при Фарсале. Цецина показал себя сначала столь же твердым, как Нигидий, и, подобно ему, отличился своей республиканской ревностью. Мало того, что он поднял оружие против Цезаря, он еще оскорбил его в одном памфлете в самом начале войны; но он был так же слаб, как пылок, и не мог вынести изгнания. Этот легкомысленный человек мечтал об удовольствиях Рима и сокрушался о том, что лишен их. Чтобы получить помилование, он решил написать новое сочинение, предназначенное заменить прежнее и изгладить произведенное им дурное впечатление. Он назвал его своими Жалобами, и уже одно это название показывает, каков был его характер. Он расточал в нем без конца похвалы Цезарю и все еще боялся, что их мало. «Я все дрожу, — говорил он Цицерону, — когда спрашиваю себя, будет ли он этим доволен»[16]. Столько смирения и низости тронули наконец победителя, и, хотя он безжалостно оставлял умирать в изгнании смелого, не умевшего льстить Нигидия, он позволил Цецине поселиться в Сицилии.
Цицерон стал утешителем всех этих изгнанников и употреблял все свое влияние, чтобы улучшить их положение. Он служил им всем с одинаковою преданностью, хотя и имел причины жаловаться на некоторых из них; но он забывал их вину, лишь только видел их несчастными. В своих письмах к ним он всячески старался приспособиться к их положению и чувствам, мало заботясь о том, чтобы оставаться в согласии с самим собою, лишь бы только утешить их и быть им полезным. Тем, кто сокрушался о своем удалении из Рима, он говорил, что они напрасно желают туда вернуться и что лучше просто слышать о несчастиях республики, чем видеть их своими глазами; напротив того, тем, которые слишком мужественно выносили изгнание и даже, к отчаянью своих семейств, вовсе не хотели возвращаться назад, он писал совершенно иное. Если он замечал слишком раболепную поспешность в стремлении угодить и вызвать милости Цезаря, он не затруднялся высказывать суждения и с бесконечными оговорками напоминал несчастному о позабытом им уважении к самому себе. Напротив, видя, что кто–нибудь расположен к геройской опрометчивости и решается на совершенно бесполезную выходку, он принимался проповедовать осторожность и покорность. В то же время он не щадил своих трудов. Он обращался к друзьям властителя, а в случае нужды и к нему самому, хотя очень трудно было найти доступ к человеку, на котором лежали дела целого мира. Он просил, обещал, утомлял своими мольбами и почти всегда добивался успеха, так как Цезарь старался все больше и больше привязать его разными одолжениями к своей партии. Испросив для кого–нибудь помилование, он спешил, обыкновенно, первый сообщить о нем нетерпеливо ожидавшему изгнаннику; он с жаром поздравлял его и прибавлял к своим приветствиям несколько наставлений насчет умеренности и молчания, которые он охотно давал другим, не всегда соблюдая сам.
Среди всех этих изгнанников самым значительным лицом был прежний консул Марцелл [17], и никого из них Цезарь не имел больше причин так ненавидеть, как его. Между прочим, Марцелл приказал высечь розгами одного жителя Кома[18], желая этим показать, что ни во что не ставит права, дарованные Цезарем этому городу. После Фарсала он удалился в Митилену [19] и нисколько не думал возвращаться назад, когда его родным и Цицерону пришло в голову хлопотать о его помиловании. Но уже с первых шагов они встретили препятствие, на которое вовсе не рассчитывали: они думали, что им придется умолять одного Цезаря, между тем оказалось, что сначала надо еще уговорить Марцелла. Это был человек энергичный, не потерявший мужества от неудачи своего дела, настоящий философ, вполне примирившийся с изгнанием, упрямый республиканец, не желавший возвращаться в Рим, чтобы увидеть его порабощенным. Пришлось вести продолжительные переговоры, прежде чем он согласился, чтобы за него ходатайствовали у победителя, да и пошел он на это очень неохотно. Читая письма Цицерона к нему по этому поводу, нельзя не удивляться его ловкости, хотя и трудно понять причину его настойчивости. С удивлением спрашиваешь себя: почему он принимал участие в возвращении Марцелла больше, нежели сам Марцелл? Они никогда не были очень дружны между собой; Цицерон не стеснялся осуждать его за упорство, да притом мы знаем, что такие твердые и сильные характеры были ему не по вкусу. Следовательно, для того, чтобы так страстно желать возвращения Марцелла в Рим, у него была какая–то другая причина, более сильная, чем чувство приязни. Этой не высказанной им причиной, о которой можно, однако, догадываться, был страх общественного мнения. Он знал, что его осуждают за то, что он слишком мало старался для своего дела, и он сам укорял себя иногда за то, что слишком рано покинул его. Когда, живя в Риме, где он весело проводил время в роскошных пирах, задаваемых ему Гирцием и Долабеллою и посещаемых им, по его словам, для того, чтобы позабыть немного о своем рабстве, он вспоминал о честных людях, дававших убивать себя в Африке или в Испании или живших изгнанниками в каком–нибудь печальном и глухом городке Греции, он негодовал на себя за то, что он не с ними, мысль об их страданиях часто смущала его удовольствия. Вот почему он так ревностно хлопотал о их возврате. Для него было важно уменьшить число людей, страдания которых составляли досадную противоположность тому счастью, каким он наслаждался, а также и тех, кто своим гордым поведением как бы осуждал его покорность. Всякий раз, как в Рим возвращался какой–нибудь изгнанник, Цицерону казалось, что он сам освободился от какой–то душевной тяжести и избегнул упреков со стороны своих недоброжелателей. Поэтому, когда он неожиданно добился помилования Марцелла, радость его не знала границ. Благодаря ей он позабыл даже принятое им намерение молчать, строго выполнявшееся им в продолжение двух лет. Желая отблагодарить Цезаря, он заговорил в сенате и произнес знаменитую дошедшую до нас речь [20].
Слава этой речи отличается крайне изменчивой судьбою. Ею долгое время беззаветно восхищались, и в прошлом столетии добрый Роллен [21] считал ее за образец и за последний предел красноречия, но этот восторг значительно уменьшился с тех пор, как люди стали менее чувствительны к искусству деликатным образом прославлять государей и начали больше дорожить откровенным и свободным словом, нежели самой остроумной лестью. Правда, что в некоторых местах этой речи хотелось бы видеть побольше достоинства. Особенно неприятно поражают в ней щекотливые воспоминания о междоусобной войне. Следовало или вовсе не говорить о ней, или говорить с большей гордостью. Надо ли было, например, скрывать причины, заставившие республиканцев взяться за оружие, и свести всю борьбу к столкновению между честолюбиями двух выдающихся людей? Время ли было после поражения Помпея принести его в жертву Цезарю и утверждать с такой уверенностью, что он не мог бы воспользоваться победой так хорошо. Чтобы не осуждать слишком строго те уступки, которые Цицерон считал себя обязанным сделать одержавшей верх партии, мы должны вспомнить, при каких обстоятельствах была произнесена эта речь. После Фарсала он в первый раз выступил публично. В этом сенате, очищенном Цезарем и наполненном им своими креатурами, никто еще не слыхал свободного голоса. Друзья и поклонники властелина только одни имели право там говорить, и, как бы чрезмерными ни казались нам похвалы Цицерона Цезарю, можно наверное сказать, что лесть ею должна казаться очень умеренной перед ежедневно раздававшейся здесь лестью других. Прибавим к этому, что никто еще не решался испытывать степени терпимости Цезаря и никто не знал точно ее пределов. А очень естественно, что тот, кто не знает наверное, где начинается недозволенное, всегда немного опасается рисковать. Не зная предела дозволенной свободы, можно иногда не достичь его из опасения его перейти. Впрочем, этот оратор, говоривший за изгнанника, принадлежал сам к числу побежденных. Он вполне знал, какие права давала в то время победа, и не скрывал этою. «Мы были разбиты, — говорит он Цезарю, — и ты мог по закону всех нас умертвить»[22]. В настоящее время положение вещей сильно изменилось. Человечность сократила эти безжалостные права, да и побежденный, знающий это, уже не так легко сдается весь вполне: с тех пор как он не подвергается прежним опасностям, ему легко быть похрабрее; но, находясь перед властелином, имевшим над ним неограниченную власть, и зная, что он должен считать дарование ему свободы и жизни за благодеяние, которое может быть всегда и отнято, он не мог говорить с такой же уверенностью, и несправедливо было бы назвать робостью ту осторожность, к какой вынуждало его столь опасное положение. Наконец, остается еще последний, более простой и, вероятно, более истинный способ объяснить те несколько неумеренные похвалы, в которых упрекали Цицерона, а именно признать их искренними. Чем обширнее были права победителя, тем больше было заслуги отказаться от них, особенно же если он отказывался от них в пользу человека, которого имел законное основание ненавидеть. Вот почему прощение Цезарем своего личного врага произвело сильное впечатление и на сенаторов, и на Цицерона. То, что изъявления радости и благодарности, наполняющие собой его речь, не были простым ораторским приемом, видно из того, что они находятся и в письме к Сульпицию[23], писанном вовсе не для публики. «Этот день показался мне так прекрасен, — говорит он ему, описывая это достопамятное заседание сената, — что мне казалось, будто я вижу возрождение республики»[24]. Но это уже чистое увлечение, потому что ничто не походило так мало на пробуждение республики, как этот произвольный поступок властелина, милующего людей, виновных лишь в том, что хорошо служили своему отечеству. Тем не менее такая сильная гипербола служит доказательством глубокого и искреннего впечатления, произведенного в то время на Цицерона милосердием Цезаря. Известно, до какой степени его живой характер был доступен впечатлениям минуты. Обыкновенно его чувства восторга или ненависти так сильны, что, выражая их, он редко соблюдает должные границы. Вот почему в речи за Марцелла мы встречаем гиперболические похвалы и чрезмерную иногда лесть; хоть их и легко объяснить, но еще лучше было бы вовсе не встречать их.
С этими оговорками можно только наслаждаться речью Цицерона. В ней не одна только лесть, как это думают иные, и, кто прочтет ее внимательно и без предубеждений, тот найдет в ней и нечто другое. Выразив Цезарю благодарность за его милосердие, он позволяет себе высказать ему также несколько истин и подать несколько советов. Эта вторая часть, теряющаяся теперь в блеске первой, гораздо любопытнее, хотя и не так искрометна, и в свое время производила, несомненно, больше впечатления. Хотя Цицерон по обыкновению и переделал несколько свой труд, прежде чем пустить его в свет, но, вероятно, сохранил в нем следы импровизации. Если он не сразу нашел эти прекрасные периоды, самые звучные и пышные в латинском языке, то, вероятно, не слишком сильно изменил порядок мыслей и ход речи. Вы чувствуете, что он понемногу оживляется, разгорячается и становится все смелее, по мере того как говорит. Успех его красноречия, которого все были так долго лишены, рукоплескания его друзей, восторг и изумление новых сенаторов, еще не слышавших его, упоение собственной речью, ощущаемое человеком, когда он видит, что его слушают, наконец, самое место, где произносилась речь, эти стены сената, на которые он и намекает, хранившие память о стольких красноречивых и свободных речах, — все это наполняет его мужеством. Он постепенно забывает всю робкую сдержанность начала речи, и смелость является у него вместе с успехом. Разве он не нападает косвенным образом на неограниченную власть, когда, например, говорит: «Мне больно видеть, что участь республики, долженствующей быть бессмертною, вполне зависит от жизни одного человека, который должен умереть» [25]. А что сказать о следующих, еще более резких и почти жестоких словах: «Ты много сделал для того, чтобы возбудить удивление людей, но недостаточно для того, чтобы заслужить их одобрение» [26]. Что же должен сделать Цезарь для того, чтобы в будущем ему не только удивлялись, но и одобряли? Он должен изменить существующее: «Республика не может оставаться в том виде, как она есть». Он ничего дальше не объясняет, но можно понять, чего ему хочется. Он хочет свободы, если не такой полной, какою пользовались до Фарсала, то правильной и умеренной, совместимой с сильной победоносной властью, единственно возможной в то время для Рима. Очевидно, что в эту минуту Цицерон не считал еще невозможным достигнуть соглашения между Цезарем и свободой. Разве человек, так блистательно отказывавшийся от наименее оспариваемых прав победы, не мог пожелать впоследствии отказаться и от других? А видя его милосердие и великодушие относительно частных лиц, разве нельзя было подумать, что он со временем мог поступить так же и относительно своего отечества? Как ни слаба была эта надежда, но за неимением другой честный человек и добрый гражданин не должен был дать ей затеряться и даже обязан был всеми средствами побуждать Цезаря к ее осуществлению. Следовательно, восторженно расхваливать Цезаря за сделанное, чтобы подвигнуть его сделать еще больше, вовсе не было преступлением, и мне кажется, что похвалы, расточаемые ему Цицероном, утратят отчасти тот раболепный вид, за который их укоряют, если принять во внимание его цель.
Цезарь выслушал комплименты с удовольствием, а советы без гнева. Он был слишком доволен, что Цицерон перестал молчать, чтобы сердиться за сказанное им. Для него было очень важно, чтобы этот государственный человек, на которого были устремлены все взоры, снова вступил каким бы то ни было образом в общественную жизнь. Этот великий голос, упорно безмолвствовавший, как бы протестовал тем самым против нового правительства. Даже и не пытаясь ему противоречить, он заставлял предполагать, что для этого нет свободы, и таким образом заставлял порабощение казаться еще более тяжелым. Когда Цицерон заговорил, так обрадовались, что позволили ему говорить, как он хотел. Он вскоре это заметил и этим воспользовался. С этой минуты становится ощутимо, что, выступая публично, он стал чувствовать себя свободнее. Тон его делается тверже, и он меньше говорит комплиментов и похвал. Дело в том, что в своей речи за Марцелла он как бы хотел испытать, насколько может дать себе воли. Прозондировав таким образом почву, он мог лучше распоряжаться собою и идти с большей уверенностью.
Таково было положение Цицерона при диктатуре Цезаря; из всего сказанного видно, что оно вовсе не так смиренно, как это думали, и что и во времена деспотизма он сумел оказать некоторые услуги свободе. На эти услуги не обратили вообще внимания, что меня нисколько не удивляет. С людьми бывает отчасти то же, что и с произведениями искусств: глядя на них издали, удивляются лишь их вольным и верно схваченным позам, а подробности и оттенки ускользают от глаз. Лица, вполне перешедшие на сторону победителя, подобно Куриону или Антонию, или безустанно сопротивлявшиеся ему, подобно Лабиену и Катону, совершенно понятны для всех. Что же касается тех особо одаренных и гибких умов, которые избегают всякой крайности, искусно умеют лавировать между покорностью и возмущением, скорее обходят затруднения, чем преодолевают их, и готовы заплатить небольшою лестью за право высказать несколько истин, то к ним всегда относятся строже. Так как из нашего далека нельзя вполне ясно видеть их положения, то малейшая снисходительность с их стороны представляется уже низостью, и нам они представляются распростертыми, когда они лишь кланяются. Только подойдя к ним вплотную, то есть начав изучать факты ближе, мы делаемся наконец способными справедливо отнестись к ним. Мне кажется, что сделанный нами подробный разбор не может быть неблагоприятен для Цицерона и что он не ошибался, когда впоследствии, при описании этой поры своей жизни, говорил, что порабощение его было не без некоторого достоинства (quievi cum aliqua dignitate)[27].

II

Говоря об отношениях между Цицероном и Цезарем после Фарсала, я умышленно умолчал о происходившем между ними состязании по поводу Катона. Явление это до такой степени любопытно, что показалось мне достойным отдельного изучения, а чтобы лучше понять чувства, внесенные каждым из них в это состязание, быть может, небесполезно будет начать с более близкого ознакомления с личностью, служившей предметом спора.
О Катоне все имеют довольно правильное понятие, так что и нападающие на него, и восхищающиеся им почти вполне согласны между собою относительно главных черт его характера. Это не была такая непонятная и сложная натура, как Цицерон, с таким трудом поддающаяся определению. Напротив того, не было человека категоричнее и однозначнее его, и мы не видим во всей истории ни одного лица, чьи достоинства и недостатки были бы так ясно обозначены. Единственно, что грозит изучающим его, это соблазн еще более преувеличить эту могучую и резкую фигуру. При небольшом желании, из этого упрямца можно сделать одержимого человека, из этой откровенной и чистосердечной натуры — невежу и грубияна, — словом, написать карикатуру на Катона, а не портрет его. Чтобы не впасть в подобную крайность, следует прежде, чем говорить о нем, прочитать небольшое письмо, написанное им Цицерону, в то время проконсулу в Киликии [28]. От Катона ничего не осталось, кроме этой записки, и, по–моему, она должна крайне удивить всякого, кто составил себе о нем предвзятое мнение. В ней нет ни грубости, ни жесткости, а напротив, есть очень много тонкости и ума. Случай был весьма затруднительный: приходилось отказать Цицерону в отличии, которое ему очень хотелось получить. На старости лет у него явилось тщеславное желание прослыть победителем, и он просит сенат вотировать благодарственные молитвы богам за успех совершенного им похода. Сенат отнесся снисходительно к этой прихоти; сопротивлялся почти один Катон, но и ему также не хотелось ссориться с Цицероном, и письмо, написанное им в оправдание своего отказа, может быть положительно названо образцовым произведением ловкости. Он доказывает ему, что, сопротивляясь его просьбе, он лучше его самого понимает интерес его славы. Если он не хочет благодарить богов за успехи Цицерона, так это потому, что, по его мнению, Цицерон обязан этими успехами самому себе. Разве не лучше отнести заслугу их лично к нему, нежели приписывать их случаю или покровительству неба? Подобный отказ был, несомненно, весьма любезен и не давал Цицерону даже повода разгневаться, хотя он имел на это полное право. Итак, Катон умел при случае действовать очень хитро, чего о нем никак нельзя предположить с первого взгляда. Характер его сделался гибче вследствие прилежного изучения греческих писателей; он жил среди изящного кружка и, помимо своей воли, заимствовал у него кое–что. Подозревать это заставляет нас его остроумное письмо, и мы должны вспоминать и перечитывать его всякий раз, как нам вздумается представить его себе невоспитанным мужланом.
Однако надо сознаться, что обыкновенно он был резок и упрям, суров к самому себе и строг к другим. Такова его природная наклонность, и он усилил ее еще сознательно. Не одна природа виновна в создании таких цельных и безусловных характеров; некоторая погоня за оригинальностью и снисходительность к самому себе часто делают то, что человек помогает природе и тем сильнее выдает ее. Катона влекло к этому недостатку и само имя, какое он носил. Пример его знаменитого предка был у него постоянно перед глазами, и он всего более старался походить на него, не принимая в соображение разность времени и людей. При подражании без разбора является преувеличение. Воспроизведение чужих добродетелей всегда затруднительно и ведет к чрезмерности. Берут лишь наиболее выдающиеся черты своего образца и пренебрегают умеряющими их остальными. Это самое случилось и с Катоном, и Цицерон справедливо укоряет его за то, что он подражал только грубым сторонам характера своего деда. «Если бы ты при своей строгой мудрости, — говорил он, — заимствовал некоторые легкие и веселые черты дедовских нравов, достоинства твои сделались бы приятнее» [29]. Несомненно, что у старого Катона было и остроумие, и деревенская веселость, и насмешливое добродушие, чего совсем не было у его внука. Он заимствовал у него только грубость и упрямство и довел их до крайности.
Из всех крайностей самая опасная есть, быть может, крайность в старании быть хорошим; по крайней мере, от нее всего труднее исправиться, так как виновный тут рукоплещет сам себе, и никто не осмеливается укорять его. Недостаток Катона состоял в том, что он ни в чем не знал меры. Желая твердо держаться своего мнения, он оставался непреклонным к советам друзей и к урокам опыта. Практика жизни, эта непреклонная повелительница, по словам Боссюэ, не имела на него никакого влияния. Энергия его доходила до упрямства, а честность его бывала иногда не в меру щепетильной. Эта крайняя щепетильность и помешала именно его успехам в то время, когда он добивался общественных должностей. Народ был очень требователен к тем, кто обращался за его голосами. Во все остальное время года он давал проводить себя как угодно, но в день выборов сознавал себя властелином и любил это показывать. Его нельзя было задобрить, не льстя всем его прихотям. Цицерон нередко смеялся над этими несчастными услужливыми кандидатами (natio officiosissima candidatorum), которые рано по утрам идут стучаться во все двери, проводят все время в делании визитов и комплиментов, считают своею обязанностью сопровождать всех полководцев, возвращающихся в Рим и уезжающих оттуда, составляют из себя свиту всех влиятельных ораторов и принуждены быть бесконечно внимательны и почтительны ко всем. Из людей народа, от которых, собственно говоря, и зависели выборы, наиболее честные ждали себе лести, а другие требовали подкупа. Катон не был способен ни на то, ни на другое. Он не хотел ни льстить, ни лгать; а платить еще и того менее. Когда его убеждали делать пиры и подарки, в которых уже издавна не могли отказывать кандидаты, он резко отвечал: «Ведете ли вы просто меновой торг удовольствиями с развратной молодежью или требуете у римского народа управления миром?» И он не переставал повторять то правило, «что надо добиваться должностей только одним личным достоинством»[30]. Жесткие слова — сказал Цицерон, — их не привыкли слышать в такие времена, когда все должности сделались продажными. Они не понравились народу, извлекавшему для себя выгоду из этой продажности, и Катон, продолжавший добиваться должностей только за свои личные достоинства, бывал почти всегда побеждаем теми, кто хлопотал с деньгами в руках.
Подобного рода честные и решительные характеры встречаются на различных ступенях и в частной и в общественной жизни. Поэтому они столько же относятся к области комедии, как и к области истории. Если бы я не боялся повредить важности изучаемого мною лица, я сказал бы, что вышеприведенный гордый ответ невольно напоминает собою одно из прекраснейших произведений французского театра. В Мизантропе Мольер[31] хотел изобразить своего рода Катона. Правда, что здесь дело идет о судьбе частного лица, а не об управлении миром и ведется просто гражданский процесс; но по этому поводу Катон нашей комедии говорит точно так же, как и тот. Он тоже не хочет подчиниться тем обычаям, которых не одобряет. Рискуя даже проиграть свое дело, он не хочет идти к своим судьям, а когда ему говорят: «А кого же вы желаете иметь за себя ходатаем?» — он отвечает так же гордо, как Катон: «Кого? — Разум, мое законное право и справедливость».
Как бы то ни было, подобные личности внушают всегда большое уважение. Осуждать их не хватает духу, а между тем это необходимо. Не преувеличениями и не предвзятой суровостью должно защищать такие благородные вещи, как честность, честь и свобода. Им и без того уже невыгодно бороться с испорченностью и развратом; к чему же придавать им еще неприятную, и притом бесполезную, жесткость и суровость? Преувеличивать нравственную щепетильность — значит обезоруживать добродетель. Уже довольно того, что она принуждена быть степенной; зачем же делать ее отталкивающей? Не жертвуя ни одним принципом, она должна в некоторых отношениях уметь уступать людям для того, чтобы над ними господствовать. Доказательством того, что люди, гордящиеся своей неуступчивостью, неправы, служит то, что они вовсе не так несговорчивы, как воображают, и, несмотря на все свое сопротивление, под конец все–таки делают кое–какие уступки. Ведь и строгий и суровый герой Мизантропа Альцест все–таки принадлежит к свету, и притом к самому лучшему. Он ведет придворную жизнь, что легко узнается не только по его манерам и внешности, — хотя я сразу представляю себе человека с зелеными лентами, одетого со вкусом и изяществом, — но и по делаемым им послаблениям и по тем уловкам вежливости, которые также не что иное, как ложь, и которых он не потерпел бы в Филинте. Прежде чем разразиться против вельможи с его сонетом, он употребляет ловкие выражения, в которых можно только предугадывать истину: «Разве вы имеете что–нибудь возразить на мой сонет?» — «Я этого не говорю».
Выражение «я этого не говорю», так часто повторяемое им, если его разобрать со строгостью мизантропа, — разве оно не уклончивость и не преступная слабость? Руссо[32] строго упрекает за это Альцеста, и я не думаю, чтобы Альцест, твердо держась своих правил, нашелся что ответить Руссо. И у Катона нетрудно найти подобного рода измены самому себе. Этот строгий враг происков, не желавший сначала ничего делать для успеха своей кандидатуры, под конец прямо–таки домогается должности: подобно всем прочим, он ходит на Марсово поле, чтобы пожимать руки граждан и выпрашивать у них голоса. «Как! — говорил ему иронически Цицерон, потешавшийся над такими противоречиями. — Разве тебе приходить ко мне за избирательным голосом? Скорее я должен благодарить человека с такими достоинствами, как твои, соглашающегося взять на себя из–за меня столько трудов и опасностей?»[33]. Он делал еще больше, этот строгий враг лжи: у него был один из рабов, называемых номенклаторами, знавших имена и профессии всех римских граждан, и он, подобно другим, пользовался им для того, чтобы уверить бедных избирателей, будто он их лично знает. «Разве это не значит злоупотреблять и надувать народ?» — говорил Цицерон и был в этом случае совершенно прав. Особенно печально то, что эти уступки, унижающие достоинство и цельность характера, ничему не служат; они делаются обыкновенно неохотно и слишком поздно; они не изглаживают воспоминания о прежних грубостях и никого собою не подкупают. Несмотря на эти поздние старания и на помощь своего номенклатора, Катон не достиг консульства, и Цицерон строго осуждает промахи, заставившие его потерпеть неудачу. Сам он мог, конечно, обойтись без консульства; но республике нужно было иметь его консулом, и, по мнению многих хороших граждан, способствовать торжеству дурных людей вследствие излишней щепетильности или преувеличенной честности значило почти то же самое, что покинуть республику или изменить ей.
Подобные преувеличения и крайности еще понятны в человеке, который, подобно Альцесту, намеревается избегать людей] но они становятся непростительны, когда хочешь жить с людьми да еще стремишься управлять ими. Управление людьми — вещь очень деликатная и трудная, не дозволяющая отталкивать от себя тех, кем намереваешься руководить. Конечно, надо желать сделать их лучшими, но прежде всего их надо принимать такими, как они есть. Первый закон политики состоит в том, чтобы желать только возможного. Катон часто позабывал о нем. Он не умел оказывать той снисходительности, без которой нельзя управлять народами; в характере его не было ни довольно гибкости, ни той степени честной хитрости, которая дает успех в предпринимаемых делах; в нем не было ничего, сближающего между собою противоположные честолюбия, успокаивающего зависть соперников и собирающего вокруг одного лица людей с совершенно различными характерами, взглядами и интересами. Он мог служить только резким протестом против нравов своего времени; но он не был главою партии. Несмотря на все свое уважение к нему, я беру на себя смелость сказать, что он и настойчив был потому, что ум у него был узок. Он не мог сразу разобраться во всем, относительно чего можно держать себя вольнее или, наоборот, надо отстаивать до конца. Ученик стоиков, говоривших, что все проступки равны между собою, так что, по остроумному замечанию Цицерона, убить без нужды цыпленка так же грешно, как задушить отца родного, он прилагал эту странную и суровую теорию к политике. Замкнувшись в строгой законности, он с неприятным ожесточением защищал в ней всякий вздор. Он был неразборчив в своем восхищении прошлым. Он одинаково подражал и древним костюмам, и древним правилам и не носил туники под тогою только потому, что ее не носил Камилл[34]. Ограниченность его ума, а также его узкое и упрямое усердие не раз вредили республике. Плутарх укоряет его, что он бросил Помпея в руки Цезаря, отказав ему в пустом удовлетворении тщеславия. Цицерон осуждает его за то, что он рассердил всадников, с таким трудом приближенных им к сенату. Правда, что всадники заявляли неразумные требования; но он должен был скорее уступить им, чем допустить им помочь Цезарю своими громадными богатствами. По этому именно поводу Цицерон говорил о нем: «Ему представляется, что он живет в республике Платона [35], а не в грязи Ромула[36], и слова эти до сих пор всего лучше характеризуют ту неумелую политику, которая, требуя слишком многого от людей, в конце концов ничего от них не получает.
В сущности, вся роль Катона состоит в сопротивлении. Он не был способен вести за собой партию; особенно удивителен он был, когда ему приходилось выдерживать нападение противника. Чтобы одолеть его, он употреблял часто удававшуюся ему тактику: видя, что намереваются принять решение, казавшееся ему гибельным, и что надо во что бы то ни стало помешать народу утвердить его, он требовал слова и уже не уступал его никому. Плутарх повествует о нем, будто он мог говорить, не утомляясь, целый день. Ропот, крики, угрозы — ничто его не страшило. Случалось, что ликтор стаскивал его с трибуны; но как только он освобождался, он всходил на нее опять. Однажды трибун Требоний, выведенный из терпения таким сопротивлением, приказал отвести его в тюрьму: Катон нисколько не смутился и продолжал свою речь по дороге, сопровождаемый толпою людей, желавших его слушать[37]. Надо при этом заметить, что нельзя сказать, что он был непопулярен: народ, любящий вообще мужество, в конце концов сдавался перед этим упорным хладнокровием и этой непобедимой энергией. Иногда он принимал его сторону вопреки своим интересам и склонностям, и Цезарь, всемогущий повелитель толпы, остерегался, однако же, вспышек Катона.
При всем том, как я уже говорил, Катон не мог быть главою партии, а, что еще прискорбнее, партия, за которую он боролся, вовсе не имела главы. То было собрание аристократов, из которых ни один не имел качеств, необходимых для управления другими. Не говоря уже о Помпее, этом сомнительном союзнике, не внушавшем к себе доверия, Сципион отталкивал от себя всех своим высокомерием и жестокостью; Аппий Клавдий был не более как убежденный авгур, веривший в гадание по птицам; Марцелл был недостаточно гибок и приветлив и сам сознается, что почти никто его не любил; у Сервия Сульпиция были все слабости придирчивого юрисконсульта; наконец, Цицерон и Катон грешили противоположными крайностями, так что надо было или соединить их в одно, или дополнить одного другим для того, чтобы из них вышел удовлетворительный политик[38]. Итак, до Фарсала в этой республиканской партии были блестящие личности, но не было главы, а так как ревнивое самолюбие и соперническое тщеславие ее членов никак не могли ужиться между собою, то вряд ли их можно даже и считать за партию.
Междоусобная война, приведшая к надлому столько характеров, оголившая столько мелочности и низости, обнаружила, напротив, всю доброту и все величие Катона. Тогда в характере его произошел как бы перелом. Подобно тому как в некоторых болезнях приближение предсмертных минут делает ум возвышеннее и прозорливее, точно так ввиду грозившей катастрофы, долженствовавшей поглотить свободные учреждения Рима, кажется, что честная душа Катона очистилась еще больше и ум его почерпнул в чувстве общественной опасности более правильный взгляд на существующее положение. Тогда как страх заставляет других все преувеличивать, его он исцелил от его всегдашней склонности к преувеличению: помышляя об опасностях, грозивших республике, он вдруг сделался благоразумен и умерен. Он, всегда готовый оказать бесполезное сопротивление, советует покориться Цезарю, дать ему то, чего он требует, и готов на всевозможные уступки, лишь бы избежать междоусобной войны. Когда она вспыхивает, он переносит ее с грустью и всеми средствами старается уменьшить ее ужасы. Всякий раз как с ним советуются, он бывает на стороне умеренности и кротости. Среди этих молодых людей, героев римского образованного общества, среди этих литературных умников и щеголей дело человечности защищается суровым Катоном. Несмотря на гнев горячих помпеянцев, он заставляет принять решение, что ни один город не будет разграблен и ни один гражданин не будет убит вне поля битвы. Приближение предвидимых им бедствий как бы размягчило это энергичное сердце. Вечером, после битвы при Диррахии. когда все веселились в лагере Помпея, один Катон, видя разбросанные вокруг трупы стольких римлян, заплакал: благородные слезы, достойные слез Сципиона на развалинах Карфагена, о которых так часто вспоминала древность! [39] Сидя в шатре, под Фарсалом, он строго осуждал тех, которые говорили только об убийствах и об изгнаниях и заранее разделяли между собою дома и земли побежденных. Но зато после поражения, когда большинство этих фанатиков стояли коленопреклоненные перед Цезарем, Катон отправился набирать ему повсюду врагов и возжечь междоусобную войну по окраинам мира. Насколько он желал уступчивости до битвы, настолько он решился не покоряться, когда была утрачена всякая надежда на свободу. Известно его геройское сопротивление в Африке не только против Цезаря, но и против бешеных членов республиканской партии, постоянно готовых на всякие крайности. Известно, как после Тапса, видя, что все потеряно, он не захотел принять прощение победителя и лишил себя жизни в Утике.
Смерть его далеко отозвалась во всем Римским мире. Она заставила устыдиться тех, кто начал уже привыкать к рабству; она дала некоторого рода толчок упавшим духом республиканцам и вновь оживила оппозицию. При жизни Катон не всегда оказывал хорошие услуги своей партии, но он принес ей большую пользу своей смертью. У опального дела был теперь свой идеал и свой мученик. Все его уцелевшие приверженцы объединились и сплотились вокруг этого великого имени. Особенно в Риме, в этом неспокойном и подвижном городе, где столько людей склоняло голову, не покоряясь в душе, прославление его сделалось обычным занятием недовольных. «Вокруг тела Катона, — говорит Моммзен, — бились точно так же, как в Трое около трупа Патрокла» [40]. Фабий Галл[41], Брут, Цицерон и, вероятно, еще много других неизвестных нам лиц, прославляли его письменно. Цицерон начал писать о нем по просьбе Брута. Сначала его отталкивала трудность предмета. «Это труд Архимеда» [42], — ворчал он[43]; но по мере того как работа его подвигалась вперед, он полюбил ее и окончил ее даже с каким- то энтузиазмом. Эта книга не дошла до нас, мы знаем только, что Цицерон поместил в ней совершеннейшую апологию Катона. «Он превозносит его до небес» [44], — говорит Тацит. Между тем они часто спорили между собой, о чем он сообщает безо всякого стеснения во многих местах своей переписки, но, как это обыкновенно бывает, смерть примирила собою все. Кроме того, Цицерон, упрекавший себя за то, что недостаточно сделал для своей партии, обрадовался, найдя случай уплатить ей свой долг. Книга, важная и по имени автора и по имени героя, имела такой успех, что встревожила и рассердила Цезаря. Но он тщательно скрыл, конечно, свое недовольство; напротив того, он поспешил написать лестное письмо к Цицерону, в котором приветствовал талант, обнаруженный им в этом произведении. «Читая его, — говорил он, — я чувствую, что становлюсь красноречивее» [45]. Вместо того чтобы прибегать к крутым мерам, как этого можно было опасаться, он решил, по выражению Тацита, что только перо может мстить за нападки, учиненные пером. По его приказанию его помощник и друг Гирций написал Цицерону длинное письмо, которое было опубликовано и в котором разбиралась его книга. Впоследствии, когда этот ответ был признан недостаточным, сам Цезарь принял участие в споре и среди трудов Испанской войны сочинил своего Анти–Катона.
Цезаря очень хвалили за подобную умеренность; она не всегда встречается у людей, обладающих безграничной властью, и римляне справедливо говорили, что человек редко довольствуется писанием, когда он может пустить в ход изгнание. Достоинство его великодушного поведения увеличивается еще оттого, что он ненавидел Катона. Он говорит о нем всегда с горечью в своих Комментариях, и хотя обыкновенно справедливо относился к своим врагам, но здесь не упускает случая его очернить. Разве он не дерзнул предположить, что, берясь против него за оружие, Катон действовал из соображений личной мести и из желания отомстить за свои неудачи на выборах [46], хотя он хорошо знал, что никто так великодушно не забывал о себе ради своего отечества. Дело в том, что между ними существовала не одна только политическая распря, но и антипатия в характерах. Недостатки Катона были, вероятно, особенно неприятны Цезарю, добродетели же его принадлежали к числу таких, которые Цезарь не только не старался приобрести, но которые он не мог даже оценить. Могло ли ему нравиться это узкое уважение к законности и рабское подражание древним обычаям — ему, находившему какое–то особое удовольствие смеяться над стариною? Мог ли такой расточительный человек, привыкший тратить без счету и государственные, и свои собственные деньги, воздавать должное той строгой щепетильности, с какой Катон распоряжался общественной казною, его заботливости о своих частных делах и странной для того времени гордости тем, что долги его не превышают его имущества? Повторяю, что Цезарь не мог понять подобных качеств. Следовательно, он нападал на них вполне искренно и по убеждению. Этому умному человеку, любящему удовольствия, равнодушному к принципам, скептическому относительно мнений, привыкшему жить в легкомысленном и вежливом кругу, Катон едва ли мог казаться кем другим, как лишь фанатиком и грубым человеком. Так как он не ставил ничего выше изысканности чувств и вежливости манер, то изящный порок нравился ему больше дикой добродетели. Напротив того, Катон хотя и не остался чужд литературному образованию и светскому духу, но в глубине души продолжал быть древним римлянином. Несмотря на все усилия, ни свет, ни литература не могли искоренить в нем совершенно резкости или, лучше сказать, грубости, присущей его характеру и расе, и мы находим их отчасти даже в его лучших поступках. Приведу только один пример: Плутарх в своем красноречивом описании его последних минут рассказывает, что, когда раб Катона из любви к нему отказался подать ему меч, тот так бешено ударил его кулаком, что до крови разбил себе руку. В глазах такого деликатного человека, как Цезарь, этот удар кулаком обнаруживал грубую натуру и, как мне кажется, помешал ему понять красоту этой смерти. Подобная разница или, лучше сказать, подобные антипатии встречаются и во всей их частной жизни. Между тем как Цезарь поставил себе за правило все прощать своим друзьям и простирал свою снисходительность к ним до того, что даже закрывал глаза на их измены, Катон относился чрезвычайно строго и требовательно к своим близким. Он нимало не колебался поссориться на Кипре с Мунацием [47], товарищем всей своей жизни, оказав ему оскорбительное недоверие. В своем домашнем быту это был, несомненно, образец честности и верности; тем не менее он не всегда оказывал своей жене то уважение и внимание, которые она заслуживала. Известно, что он без церемоний уступил ее просившему ее у него Гортензию [48], а после его смерти очень просто взял ее к себе обратно. Как отличалось отношение Цезаря к своей жене, хотя он и имел повод на нее жаловаться! Однажды ночью в доме его был пойман человек[49]: суд производил следствие, он мог отомстить за оскорбление, но предпочел позабыть о нем. Призванный в суд в качестве свидетеля, он объявил, что ничего не знает, спасая таким образом своего соперника для того, чтобы не повредить доброй славе жены. Он отослал ее от себя уже после, когда замолкли слухи об этом похождении. Это значило действовать, как подобает светскому человеку, умеющему жить. Но и тут, если сравнить его с Катоном, то увидим, что выгодная сторона остается за менее добросовестным и, в сущности, менее достойным, — за легкомысленным и развратным мужем, который выигрывает только благодаря какой–то естественной деликатности своих чувств.
Такое различие в поступках и противоположность в характерах объясняют, по–моему, лучше всяких политических несогласий, почему Цезарь относится так отрицательно к Катону в своем сочинении. Уцелевшие от него отрывки и свидетельство Плутарха доказывают, что он нападал на него с чрезвычайной силой, стараясь выставить его сразу и смешным, и недостойным. Но все его старания были напрасны, это ему не удалось. Несмотря ни на что, все продолжали читать книгу Цицерона и восхищаться ею. Слава Катона не только пережила оскорбления Цезаря, но еще увеличилась при империи. В эпоху Нерона, когда деспотизм был всего тяжелее, Тразея снова написал его историю [50], Сенека приводит его на каждой странице своих сочинений, и он все время продолжает быть гордостью и образцом для честных людей, которые, при общем унижении характеров, сохраняли еще в себе чувство чести и достоинства. Его смерть они изучали даже больше, чем его жизнь, так как в то время необходимо было учиться умирать, и когда представлялась эта печальная необходимость, то ставили перед собою его пример и у всех на языке было его имя. Способность поддержать и утешить столько благородных сердец среди таких жестоких испытаний — это несомненно великая честь, и я уверен, что Катон не пожелал бы себе никакой другой.

III

Из поведения Цезаря после Фарсала и из его отношения к Цицерону видно, что одно время он не прочь был сблизиться с республиканской партией. Правда, поступать иначе он почти и не мог. Пока дело шло о ниспровержении республики, он принимал помощь всякого, и к нему преимущественно шли самые плохие люди. «Когда человек был кругом в долгах и во всем нуждался, — говорит Цицерон, — и если при этом было доказано, что это человек, способный на все, Цезарь делал его своим другом» [51]; но все подобные люди, без совести и без нравственных правил, годны только для разрушения установленной власти, а не для утверждения новой. Правительство Цезаря не могло внушить к себе никакого доверия до тех пор, пока возле повелителя, рядом с этой шайкой, которой все привыкли бояться, не появится несколько почтенных и всеми уважаемых лиц. А такого рода лица находились преимущественно среди побежденных. К этому надо прибавить, что Цезарь вовсе не желал, чтобы какая–нибудь одна партия воспользовалась его победой. Он не старался, подобно Марию или Сулле, доставить торжество известной партии; он намеревался основать новое правление и призывал к себе людей различных мнений, чтобы они помогли ему в его предприятии. Думали, будто он старался примирить партии, и прославляли его за это. Но похвалы эти не совсем справедливы: он не примирял их, а просто уничтожал. Прежние республиканские партии не могли существовать при том монархическом порядке, какой он думал учредить[52]. Он искусно воспользовался раздорами между народом и сенатом, чтобы овладеть и тем и другим; первым результатом его победы было то, что он отделил их друг от друга, так что можно сказать, что после Фарсала, за исключением лишь самого Цезаря, были только одни побежденные. Этим и объясняется то, что, раз одержав победу, он одинаково пользовался и приверженцами сената, и демократами. Подобное равенство, полагаемое им между ними, было естественно, так как все они одинаково и безразлично сделались его подданными. Но он хорошо знал, что, принимая услуги прежних республиканцев, он приобретает в их лице не всегда покорные орудия, что он принужден будет предоставить им некоторую независимость в словах и делах и сохранить за республикой хоть одну видимость; но это, впрочем, не слишком огорчало его. Он не чувствовал того непреодолимого отвращения к свободе, какое питают к ней государи, воспитанные на неограниченной власти и знающие ее имя лишь для того, чтобы опасаться ее и проклинать. Он прожил с нею двадцать пять лет, привык к ней и понимал ее значение. Вот почему он не старался уничтожить ее совершенно. Он не заставлял умолкнуть красноречивые голоса, сожалевшие о прошлом, хотя и мог бы это сделать; он не запрещал даже говорить придирчивой оппозиции, старавшейся отвечать насмешками на его победы. Он позволял критиковать некоторые из своих правительственных распоряжений и допускал давать ему советы. Этот великий ум знал очень хорошо, как ослабляется страна, когда граждан заставляют равнодушно относиться к делам своим и лишают их охоты заниматься ими. Он не верил, чтобы можно было основать что–либо прочное на безмолвном повиновении, и в правительстве, которое он основывал, ему хотелось удержать хоть некоторую долю общественной жизни. Мы узнаем это от Цицерона в одном любопытном месте его переписки. «Мы наслаждаемся здесь глубоким спокойствием, — пишет он одному из своих друзей, — но я предпочел бы ему, однако, немного честного и спасительного волнения»; затем он прибавляет: «Я вижу, что и Цезарь тех же мыслей»[53].
Все эти причины побудили его сделать лишний шаг на том великодушном и милостивом пути, которым он пошел после Фарсала. Он простил большинство тех, кто взялся против него за оружие; многим из них он предложил разделить с ним власть. Возвратив назад большую часть изгнанных, он назначил Кассия своим помощником, дал Бруту управление Цизальпийской Галлией, а Сульпицию — Грецией. О первых двух из них мы еще будем говорить далее, но, чтобы лучше понять политику Цезаря, необходимо уже здесь ознакомиться с третьим и указать, насколько он был достоин благодеяний, оказанных ему победителем, и каким образом он ими воспользовался.
Сервий Сулынщий принадлежал к знатной римской фамилии и был знаменитейшим юрисконсультом своего времени. Цицерон чрезвычайно восхваляет его за то, что он первый ввел в право философию, то есть посредством общих взглядов и начал соединил между собой мелочные правила и точные формулы, составлявшие эту науку[54]. Поэтому он, не сомневаясь, ставит его гораздо выше его предшественников и даже выше великой фамилии Сцевол, в которой римская юриспруденция находила до тех пор как бы свое воплощение. Но между ними и Сульпицием существовала одна важная разница. Сцеволы давали Риму юрисконсультов, авгуров и жрецов, то есть людей, преданных вполне спокойным и миролюбивым занятиям; в то же время это были чрезвычайно деятельные граждане, решительные политики и храбрые воины, мужественно защищавшие свое отечество от мятежников и чужеземцев. Ведя такую деловую жизнь, они оказались способными ко всем делам и на высоте всяких положений. Авгур Сцевола, в то время как его знал Цицерон, был, несмотря на свои лета, еще здоровый старик, встававший всегда на рассвете, чтобы принять своих деревенских клиентов. Он приходил обыкновенно первым в курию и всегда брал с собою какую–нибудь книгу для чтения, чтобы не оставаться праздным, поджидая своих коллег; но в тот день, когда Сатурнин вздумал угрожать спокойствию республики[55], этот ученый, так глубоко любивший свои занятия, этот слабый старик, едва державшийся на ногах и действовавший только одной рукою, вооружил эту руку копьем и отправился во главе народа для нападения на Капитолий [56]. Верховный жрец Сцевола был не только искусный юрисконсульт, но вместе с тем и неподкупный правитель, воспоминание о котором навеки сохранилось в Азии. Когда сборщики податей напали на его квестора Рутилия Руфа, виновного лишь в том, что он не позволял им разорять провинцию, он защитил его с дивным красноречием и с такою силою, которой не могла поколебать никакая угроза. Он отказался покинуть Рим в момент первых проскрипций и оставить своих клиентов и свои дела, хотя и знал, какая участь его ожидает. Раненный на похоронах Мария, он был убит через несколько дней возле храма Весты[57]. Впрочем, такие люди не были в Риме исключением. В хорошие времена республики истый гражданин обязан был быть в одно и то же время земледельцем, воином, администратором, финансистом, адвокатом и даже юрисконсультом. В ту пору специальностей не существовало, и из древнего римлянина мы принуждены были бы сделать теперь четыре или пять совсем разных лиц; но в эпоху, до которой мы теперь дошли, это собрание всевозможных способностей, требовавшихся от одного человека, уже распалось: каждый замыкается в какой–нибудь специальности и начинают отличать людей ученых от дельцов. Утратили ли характеры свой энергический закал, или просто надо думать, что с тех пор, как ознакомились с образцовыми произведениями Греции и стали подражать им, всякая наука осложнилась до такой степени, что общая тяжесть всех их вместе была уже просто невыносима для одних плеч? Как бы то ни было, если Сульпиций стоял выше Сцевол как юрисконсульт, зато он далеко не имел их твердости как гражданин. Будучи и претором и консулом, он продолжал оставаться кабинетным ученым. В обстоятельствах, требующих твердости духа всякий раз, когда надо было решиться и начать действовать, он чувствовал, что ему не по себе. Так и видно, что эта честная и кроткая душа была создана не для того, чтобы быть первым должностным лицом в возмутившейся республике. Его мания постоянно разыгрывать роль примирителя и посредника в эту эпоху насилия сделалась, наконец, смешна. Сам Цицерон, хотя и был его другом, немножко подсмеивается над ним, описывая нам, как этот великий миротворец отправляется в сопровождении своего маленького секретаря, чтобы явиться посредником между партиями в тот момент, когда партии ничего больше не желают, как уничтожить друг друга.
Цезарь всегда полагал, что Сульпиций по своему характеру неспособен оказать ему большого сопротивления, и издавна старался привязать его к себе. Он начал с того, что нашел себе в его доме могучего союзника. В Риме много говорили, будто слабовольный Сульпиций позволяет командовать над собой супруге своей, Постумий: Цицерон, любивший передавать злые слухи, не раз на это намекает. А надо сказать, что репутация Постумий была небезупречна, и Светоний заносит ее в список любовниц Цезаря. Она находится там в числе множества других; но этот ветреник, столь легкомысленно переходивший от одной возлюбленной к другой, обладал удивительным свойством сохранять с оставляемыми им женщинами дружеские отношения. Они прощали ему его неверности, продолжали принимать участие во всех его успехах и предлагали к услугам его политики всю ту хитрость и настойчивость, на какие способна только преданная женщина. Вероятно, Постумия убедила супруга действовать в пользу Цезаря во все время Сульпициева консульства и сопротивляться бурным выходкам своего коллеги, Марцелла, желавшего, чтобы в Галлию был назначен другой правитель. Однако, несмотря на все свои слабости, Сульпиций был искренний республиканец, и, когда вспыхнула война, он стал против Цезаря и покинул Италию. После поражения он подчинился подобно другим и уже снова принялся за свои обычные занятия, когда Цезарь отыскал его в уединении и сделал его правителем Греции.
Само собою разумеется, что нельзя было найти более подходящего для него дела. Пребывание в Афинах, во всякое время приятное для богатых римлян, было, вероятно, особенно приятно теперь, когда этот город служил убежищем для стольких знаменитых изгнанников. Наслаждаясь слушанием самых известных в мире риторов и философов, Сульпиций мог в то же время беседовать о Риме и о республике с такими знатными лицами, как Марцелл и Торкват, и, таким образом, удовлетворять сразу все свои любимые наклонности. Ничто, конечно, не могло так нравиться этому ученому и писателю, случайно сделавшемуся государственным человеком, как обширная безопасная власть, соединенная с изящными умственными наслаждениями в одной из самых прекрасных и великих стран мира. Таким образом, Цезарь удовлетворил его желание, дав ему должность в этом городе, куда римляне отправлялись обыкновенно ради удовольствия. Мы не замечаем, однако, чтобы Сульпиций был чувствителен к этим преимуществам. Едва достигнув Греции, он уже недоволен приездом туда и порывается оставить ее. Очевидно, не страна была не по душе ему — он нигде не чувствовал бы себя лучше, но он сожалел о республике. После своей робкой защиты ее он не мог утешиться в ее падении и укорял себя за то, что служит человеку, погубившему ее. Чувства эти ясно выражены в письме, написанном им из Греции к Цицерону. «Судьба, — пишет он ему, — похитила у нас то, что должно быть для нас всего дороже: мы утратили честь, достоинство, отечество… В наше время счастливее всех те, кто умер»[58].
Если такой скромный и умеренный человек, как Сульпиций, говорил так, что же должны были говорить и думать другие? Это можно угадать, судя по тому, как Цицерон пишет большей части из них. Обращаясь к сотрудникам нового правительства, он нисколько не старался скрывать своих мнений, он свободно выражает сожаления, хорошо зная, что их разделяют. Он говорит с проконсулом Азии Сервилием Исавриком, как с человеком, недовольным неограниченной властью одного лица и желающим ее ограничить[59]. Он говорит губернатору Африки Корнифицию, что в Риме дела идут дурно и происходит много такого, что причинило бы ему боль [60]. «Я знаю, что ты думаешь о судьбе честных людей и о несчастиях республики», — пишет он сицилийскому проконсулу Фурфанию, рекомендуя ему одного изгнанника[61]. Между тем эти лица получили от Цезаря значительные должности, они разделяли его власть и слыли его друзьями, но, несмотря на все полученные от него благодеяния, они не могли вполне отдаться его делу. Они служили ему с мысленными оговорками и отдавались только наполовину. Откуда могли происходить подобные сопротивления, встречаемые новым правительством со стороны лиц, сперва согласившихся в нем участвовать? Они зависели от многих причин, которые легко указать. Первая и, быть может, главнейшая из них заключалась в том, что это правительство, даже осыпая их почестями, не могло возвратить им того, что доставляла прежняя республика, — с утверждением монархии во всех общественных должностях произошла значительная перемена: магистраты сделались чиновниками. В прежнее время лица, избранные народом, могли действовать в своей области по своему усмотрению. Плодотворная инициатива оживляла на всех ступенях эту иерархию республиканских должностей. От эдила до консула каждый был полным господином на своем месте. Но при неограниченном правлении это было невозможно. Вместо того чтобы управлять за свой счет, они были, так сказать, не более как каналы, по которым воля одного человека разливалась до крайних пределов мира. Несомненно, что общественная безопасность выиграла очень много от того, что постоянно тревожившие ее раньше столкновения между властями наконец исчезли, а для провинций было величайшим благодеянием то, что у их жадных губернаторов была отнята неограниченная власть. Но если управляемые и были довольны этими реформами, то сами правители, что вполне естественно, были ими очень недовольны. Как только роль их свелась к простому исполнению приказов другого, значение их должностей уменьшилось, и эта верховная неограниченная власть, висевшая всегда над головою, сделалась наконец тягостной даже для самых покорных из них. Если честолюбцы жаловались на уменьшение своей власти, то и просто честные люди не так–то легко могли привыкнуть к потере свободы. С каждым годом после Фарсала сетования их становились все живее. Они начинали приходить в себя от неожиданного поражения и оправлялись понемногу от ужаса, в который оно их повергло. В первые минуты после великих катастроф, когда каждый невольно ждет своей гибели, сначала вполне отдаются удовольствию жить, но это — одно из удовольствий, к которым всего легче привыкаешь, и оно так естественно, что наконец перестаешь его ощущать. Все эти испуганные люди, желавшие только покоя, на другой день после Фарсала достигнув его, пожелали иного. При неуверенности за свою жизнь никто не думал о том, будет ли он жить свободным человеком; но когда страх за жизнь прошел, желание свободы вернулось вновь во все сердца, и те, кто служил Цезарю, испытывали его подобно другим. Известно, что Цезарь отчасти удовлетворил это желание, но это помогло ненадолго. На склоне свободы так же трудно остановиться, как и на склоне произвола. Одна дарованная милость заставляет желать другой, и люди не столько наслаждаются тем, что они получили, сколько сожалеют о том, чего им недостает. Так и Цицерон, встретивший с такой восторженной радостью милость Цезаря и приветствовавший в возвращении Марцелла как бы реставрацию республики, вскоре переменил чувства и язык. Читая его письма, относящиеся к этому времени, видишь, как он все более становится желчным и недовольным. У него, так строго осуждавшего тех, кто, «обезоружив свою руку, не обезоружил сердца» [62], собственное сердце было переполнено самым горьким неудовольствием. Он бепрестанно повторял, что все потеряно, что он стыдится быть рабом и что ему совестно жить. Он нападал своими беспощадными насмешками на самые полезные меры и самые справедливые действия. Он смеялся над реформой календаря и старался казаться неприятно пораженным увеличением Рима. Он пошел еще дальше. Когда сенат приказал поместить статую Цезаря рядом со статуями древних царей, он не мог удержаться, чтобы не сделать жестокого намека на то, каким образом погиб первый из этих властителей. «Я очень рад, — сказал он, — видя Цезаря так близко от Ромула!»[63]. Между тем и году не прошло с тех пор, как в речи за Марцелла он умолял его во имя отечества беречь свои дни и говорил ему с восторгом: «От твоей безопасности зависит наша!»
Таким образом, одни недовольные окружали Цезаря. Умеренные республиканцы, на которых он рассчитывал как на помощников в его деле, не могли примириться с утратою республики. Изгнанники, возвращенные им в Рим, более униженные его милостью, нежели признательные за нее, не переставали питать против него неудовольствие. Его собственные военачальники, осыпаемые им богатствами и почестями, но ненасытные в своей алчности, обвиняли его в неблагодарности и даже замышляли убить его. Наконец, народ, идолом которого он был и который так охотно исполнял все его требования, начинал удалятся от него; он уже не так торжествовал при его победах и, по–видимому, сам боялся той высоты, на которую его возвел. Когда несли его статую рядом с царскими, народ, при виде ее, оставался безмолвным, и мы знаем, что известие об этом необычном молчании, разнесенное гонцами союзных царей и народов по всем странам мира, заставило везде думать, что приближается переворот[64]. В восточных провинциях, где скрывались последние воины Помпея, огонь гражданских войн, притушенный, но непогашенный, вспыхивал ежеминутно, и эти постоянные тревоги, не приводя за собой серьезных опасностей, не давали, однако, утвердиться общественному спокойствию. В Риме с восторгом читали прекрасные сочинения Цицерона, где прославлялось величие республики; все с жадностью набрасывались на анонимные памфлеты, которые никогда не были так резки и многочисленны. Как это всегда бывает накануне больших переломов, все были недовольны настоящим, беспокоились за будущее и готовились к чему–то непредвиденному; известно, как трагически окончилось это натянутое положение. Удар кинжала, нанесенный Брутом, вовсе не был простою случайностью, как это иные говорили; это общее нездоровое состояние умов вызвало такую страшную развязку. Заговорщиков было всего шестьдесят, но соучастниками их был весь Рим[65]. Все эти неудовольствия и обиды, горькие сожаления о прошлом, обманутые честолюбивые надежды, неудавшиеся домогательства, явная или тайная ненависть — словом, все эти дурные или великодушные страсти, наполнявшие собою сердца, вооружили их руку, и мартовские иды были не более как кровавым взрывом накопившегося гнева.
События разрушили, таким образом, все планы Цезаря. Он не нашел для себя безопасности в милосердии, как надеялся; ему не удалось дело примирения, начатое им при рукоплесканиях всего мира; он не смог обезоружить партии. Эта слава была предназначена человеку, не имевшему ни его обширного гения, ни его великодушного характера, а именно ловкому и жестокому Октавию. История часто показывает нам, как люди обыкновенные успевают в том, что не удается великим; но в подобного рода предприятиях успех зависит главным образом от обстоятельств, а надо сознаться, что они чрезвычайно благоприятствовали Августу. Тацит объясняет нам главную причину его удач, когда, говоря об установлении империи, замечает: «В то время уже не было почти никого из видевших республику»[66]. Напротив того, люди, над которыми намеревался властвовать Цезарь, все ее знали. Многие проклинали ее, когда она своими волнениями и бурями смущала спокойствие их жизни; но почти все, утративши ее, стали сожалеть о ней. В обладании и пользовании свободою, несмотря на те опасности, которым она подвергает людей, есть какая–то высшая прелесть и привлекательность, никогда не забываемые теми, кто узнал их один раз. Именно об это упорное воспоминание и разбился гений Цезаря. Но после битвы при Акциуме людей, присутствовавших при великих сценах свободы и видевших республику, уже не было. Двадцатилетняя междоусобная война, самая губительная из всех когда–либо опустошавших землю, погубила их всех. Новое поколение было не старше времен Цезаря. Первые услышанные им звуки были приветственные восклицания победителю при Фарсале, Тапсе и Мунде; первое увиденное им зрелище были проскрипции. Это поколение выросло среди грабежа и убийств. В продолжение двадцати лет трепетало оно ежедневно за свое имущество или жизнь. Оно жаждало безопасности и готово было пожертвовать всем ради покоя. Ничто не влекло его к прошлому, подобно современникам Цезаря. Напротив, все воспоминания, сохранившиеся у него о том времени, заставляли его еще сильнее цепляться за новый установленный порядок, и, если ему случайно приходилось бросить взгляд назад, оно находило в прошлом много страшного, но ничего — достойного сожаления. И только при таких условиях абсолютная власть могла сделаться наследницей республики.


[1] Ad Att., VII, 7.
[2] Ad Att., XI, 20. Я читаю cognitionem вместо notionem, так как последнее, по–моему, не имеет смысла.
[3] Ad fam., IX, 1.
[4] Ad Att., XVI, 31.
[5] Ad fam., X.
[6] Ad Att., IX, 20.
[7] Ad Att., X, 4.
[8] Bell, a fric., 88.
[9] Укселлодун — город в области кадурков в южной Галлии, последний оплот галльского сопротивления, взятый Цезарем в 51 г. до н. э.
[10] Старший сын Помпея — Гней Помпей Мат. Его брат Секст также участвовал в битве при Мунде, но сумел спастись и продолжил борьбу с цезарианцами (о нем ср. выше, прим. 57 к гл.I).
[11] Ad Att, IX, 7.
[12] Общая амнистия, о которой говорит Светоний, была дана уже гораздо позже.
[13] Децим Лелий — римский политический деятель, народный трибун 54 г. до н. э., в гражданской войне 49 - 48 гг. участвовал на стороне Помпея, но после Фарсала перешел на сторону Цезаря.
[14] Трое названных — римляне из знатных фамилий, принципиальные противники Цезаря, в гражданской войне 49 - 48 гг. до н. э. сражавшиеся на стороне Помпея. Марк Клавдий Марцелл после Фарсала жил в изгнании в Греции. В 46 г. получил от Цезаря прощение, но в следующем году был убит в Пирее, прежде чем смог воспользоваться разрешением на возвращение в Италию. Авл Манлий Торкват также после Фарсала жил в Греции и в Рим до смерти Цезаря не возвращался. Гней Домиций Агенобарб, сын Луция Домиция Агенобарба (о нем см. выше, прим. 22 к гл.III), после Фарсала, где он сражался вместе с отцом, получил от Цезаря прощение, но вскоре вновь принял участие в гражданских смутах на стороне противников диктатуры.
[15] Пифагор (ок. 570 - 495 до н. э.) — знаменитый древнегреческий ученый, философ и религиозно–политический реформатор. Своей теорией чисел заложил основы научной математики, а с ее помощью и теории музыки. В философии стал зачинателем идеализма (учение о числовой природе мира), который у него смыкается с религией и мистикой (представления о бессмертии души, о переселении душ — метемпсихозе и пр.). Основал религиозно–политический союз, члены которого обязаны были придерживаться строгих этических норм и исповедовать и развивать доктрину учителя.
[16] Ad fani., VII. 7.
[17] О Марке Клавдии Марцелле, консуле 51 г. до н. э., см. выше, прим. 43.
[18] Ком — город в Цизальпийской Галлии (современный Комо, в северной Италии, близ швейцарской границы).
[19] Митилена — город на острове Лесбосе, крупнейшем из греческих островов у западного побережья Малой Азии.
[20] Само собою разумеется, что я верю в подлинность этой речи; причины, по которым возникали подозрения в ее подлинности, кажутся мне ничтожными. Дальше я буду говорить об этих причинах и докажу, что речь эта далеко не так низка и раболепна, как это говорят. Речь «За Марцелла» была произнесена Цицероном на заседании сената в начале сентября 46 г. до н. э.
[21] Шарль Роллен (1661 - 1741) — французский историк эпохи Просвещения, автор многотомных трудов — «Древней истории», посвященной классическому Востоку и Греции, и «Римской истории» (до битвы при Акциуме).
[22] Pro Marc., 4.
[23] Имеется в виду Сервий Сульпиций Руф, видный политический деятель и корреспондент Цицерона (о нем ср. выше, прим. 86 и 91 к гл.I).
[24] Ad fam., IV, 4.
[25] Pro Marc., 7.
[26] Pro Marc., 8.
[27] Philipp., III, 11.
[28] Ad fam., XV, 5.
[29] Pro Mur., 31.
[30] Pro Mur., 35.
[31] Мольер (псевдоним, настоящее имя — Жан–Батист Поклен, 1622 - 1673) — французский драматург, создатель жанра высокой комедии и вместе с тем один из творцов французского классицистического театра. К лучшим пьесам Мольера относятся «Тартюф», «Дон Жуан», «Мещанин во дворянстве», «Проделки Скапена», «Мнимый больной» и упоминаемый у Буассье «Мизантроп».
[32] Жан–Жак Руссо (1712-1778) — французский писатель и философ, виднейший представитель младшего поколения просветителей, автор трактатов (крупнейший — «Об общественном договоре»), романов («Юлия, или Новая Элоиза», «Эмиль, или О воспитании») и автобиографической «Исповеди», оказавших огромное воздействие на развитие общественной мысли нового времени.
[33] Pro Mur., 36.
[34] Марк Фурий Камилл (конец V — первая половина IV в. до н. э.) — римский государственный деятель и полководец эпохи ранней Республики, прославившийся как победитель этрусков (взятие города Вей в 396 г.), а позднее как восстановитель римского могущества после урона, нанесенного ему галльским нашествием. В римской исторической традиции образ Камилла приобрел черты легендарного национального героя.
[35] Имеется в виду идеальное аристократическое государство, проект которого был представлен Платоном в его философско–политических произведениях «Государство» и «Законы».
[36] Ad Att., II, 1.
[37] Об этом эпизоде, связанном с борьбой Катона против законопроекта Гая Требония о наделении Помпея и Красса провинциями с чрезвычайными полномочиями (55 г. до н. э.), подробно рассказывает Плутарх (см.: Плутарх, Катон Младший, 43).
[38] Из перечисленных здесь политиков часть относится к главным персонажам повествования Буассье и в комментариях не нуждается. Из остальных: Квинт Цецилий Метеля Пий Сципион (сын Сципиона Назики, усыновленный Метеллом Пием) — консул 52 г. до н. э., связанный родством и дружбой с Помпеем, в 51 -49 гг. был руководителем оппозиции Цезарю в сенате, при Фарсале командовал центром армии Помпея, покончил жизнь самоубийством после поражения республиканцев при Тапсе; Аппий Клавдий Пульхер — член коллегии авгуров с 63 г., консул 54 г., помпеянец, умер в Греции, где был наместником, в 48 г., еще до того, как состоялось сражение при Фарсале (о нем ср. также выше, прим. 77 к гл.I); Марк Клавдий Марцелл — консул 51 г. (о нем ср. выше, прим. 43); Сервий Сульпиций Руф — консул 51 г. (о нем ср. прим. 86 и 91 к гл.I).
[39] Имеется в виду Публий Корнелий Сципион Эмилиан (сын Эмилия Павла, усыновленный Корнелием Сципионом), победитель карфагенян в III Пунической войне, в результате которой сам город Карфаген был разрушен до основания (146 г. до н. э.). О сострадании, проявленном Сципионом по отношению к поверженному Карфагену, в судьбе которого он усмотрел урок для всех великих держав, в том числе и для Рима, рассказывает свидетель происходившего историк Полибий, а за ним и другие, более поздние авторы (Диодор, Аппиан).
[40] Патрокл — греческий герой, друг Ахилла, вместе с ним принимавший участие в осаде Трои. Когда обиженный Агамемноном Ахилл отказался участвовать в сражениях и троянцы стали теснить греков, Патрокл, с разрешения друга облекшись в его доспехи, возглавил греческих воинов, но в поединке с Гектором был убит. Над трупом Патрокла произошла схватка: греки отбили тело героя, но троянцы сумели снять и унести его доспехи.
[41] Марк Фадий Галл — состоятельный и образованный римлянин, друг и корреспондент Цицерона, написавший панегирическое сочинение о Катоне Утическом. Буассье называет его «Фабием» в соответствии с принятым ранее чтением, но принятая теперь форма «Фадий», по–видимому, более правильна.
[42] Архимед (287 - 212 до н. э.) — знаменитый древнегреческий ученый, автор фундаментальных трудов по математике и физике, прославившийся также как изобретатель хитроумных орудий и приспособлений.
[43] Ad Att, XII, 4.
[44] Ann., IV, 34.
[45] Ad Att., XIII, 46.
[46] Caes. Bell, civ., I, 4.
[47] Мунаций Руф — друг и почитатель Катона Утического, сопровождавший его в различных походах и миссиях. В 58 г. до н. э. Му наций последовал за Катоном на Кипр, куда тот был отправлен с ответственной политической миссией. О размолвке Катона с Мунацием на Кипре подробно рассказывает Плутарх, опираясь на собственное сочинение Мунация о Катоне (см.: Плутарх, Катон Младший, 36 - 37).
[48] Имеется в виду Квинт Гортензий Гортал, известный политический деятель и знаменитый оратор (о нем см. выше, прим. 70 к гл.I). Об уступке Катоном своей жены Марции Гортензию подробнее см. у Плутарха (Катон Младший, 25 и 52).
[49] Это был Публий Клодий Пульхер (о нем ср. выше, прим. 22 к Введению). В 62 г. до н. э. в день празднества в честь Доброй богини, — празднества, которое справлялось одними женщинами в доме супруги консула или претора, — он проник переодетым в женское платье в дом Цезаря (тот был претором, и в его доме и справлялся тогда этот праздник) на свидание с его женой Помпеей, но был уличен и с позором прогнан. Разразился скандал: Клодий был привлечен к суду по обвинению в святотатстве, а Цезарь развелся со своей женой. См.: Цицерон, К Аттику, 1, 12 слл.; Светоний, Божественный Юлий, 6; Плутарх, Цезарь, 9-10.
[50] Тит Клодий Тразея Пет — римский политический деятель времени ранней Империи, видный представитель сенаторской оппозиции при Нероне, принужденный покончить жизнь самоубийством в 66 г. н. э. Составленная им биография Катона Утического послужила одним из главных источников для аналогичного труда Плутарха.
[51] Philipp., II, 32.
[52] Так как дело Цезаря было прервано его смертью, то нелегко сказать, каковы были его намерения. По мнению одних, он желал только некоторого рода пожизненной диктатуры, но большинство полагает, что он окончательно хотел установить монархию. Вопрос этот слишком важен для того, чтобы к нему можно было приступать случайно и решать его в нескольких словах. Скажу только, что сначала он в самом деле думал, быть может, об одной диктатуре, но, по мере того как увеличивалось его могущество, у него, по–видимому, стала появляться серьезная мысль об основании монархии. Во всяком случае, из одного места у Плутарха (Brut., 7) можно вывести то заключение, что, умирая, он еще не решил окончательно вопроса о наследстве.
[53] Ad fam., XII, 17.
[54] Brut, 51.
[55] Имеется в виду острый социально–политический кризис, разразившийся в Риме на рубеже II-I вв. до н. э. Луций Аппулей Сатурнин — вождь популяров, пытавшийся в качестве народного трибуна (в 103 и 100 гг.) продолжить демократические реформы братьев Грак- хов. В 100 г. при обсуждении законопроектов Сатурнина, а затем еще более при выборах новых трибунов и консулов дело дошло до открытых столкновений между популярами и оптиматами. Сенат объявил чрезвычайное положение, после чего сатурнинцы были оттеснены на Капитолий, принуждены к сдаче и все перебиты.
[56] Pro Rabir., 7.
[57] Pro Rose, am., 12.
[58] Ad fam., IV, 5.
[59] Ad fam., XIII, 68.
[60] Ad fam., XII, 18.
[61] Ad fam., VI, 9.
[62] Pro Marc., 10.
[63] Ad Att., XII, 45.
[64] Pro Dejot., 12.
[65] Все честные люди — говорит Цицерон (Philipp., II, 12) приняли по возможности участие в убийстве Цезаря. Одним недоставало средств, другим решимости, многим не представлялось случая; но желание было у всех.
[66] Ann,, I, 3.

Глава V. Брут. Его отношения с Цицероном

Не будь писем Цицерона, мы не знали бы, что такое Брут[1]. О Бруте никогда не говорили хладнокровно, и политические партии привыкли связывать с его именем либо свои надежды, либо свою ненависть, вследствие чего действительные черты его личности изгладились рано. Среди страстных споров, возбуждаемых одним его именем, поскольку одни, подобно Лукану, превозносят его до небес[2], другие же, как например Данте, положительно помещают его в преисподнюю[3], он очень естественно сделался каким–то легендарным лицом. Письма Цицерона возвращают нас к действительности. Благодаря им этот поразительный, но смутный образ, безмерно преувеличенный восхищением или ужасом, определяется точнее и принимает человеческие размеры. Если он и теряет часть своего величия при ближайшем знакомстве, то зато приобретает больше правды и жизненности.
Близкие отношения между Цицероном и Брутом продолжались десять лет. Собрание писем, написанных ими друг другу в течение этого времени, составляло, вероятно, несколько томов, так как один грамматик упоминает о девятой книге его. Все эти письма пропали, за исключением двадцати пяти, написанных после, смерти Цезаря[4]. Несмотря на потерю остальных, Брут занимает такое важное место в дошедших до нас сочинениях Цицерона, особенно в его переписке, что здесь можно найти все данные, необходимые для ближайшего знакомства с ним. Я хочу собрать их все воедино и написать не рассказ о всей жизни Брута, чтобы не повторять общеизвестных уже событий, а просто историю его отношений с Цицероном.

I

Аттик, этот всеобщий друг, сблизил их между собою. Это было около 700 года[5], вскоре по возвращении Цицерона из изгнания, во время волнений, возбужденных Клодием, таким же заурядным агитатором, как Катилина, с помощью которых Цезарь заблаговременно подрывал силы римской аристократии, чтобы легче справиться с нею впоследствии. Положение, занимаемое в то время Цицероном и Брутом в республике, было весьма различно. Цицерон уже прошел через самые высокие должности и успел оказать огромные услуги государству. Его талант и честность делали его драгоценным помощником аристократической партии, к которой он примкнул; в то же время он имел влияние и на народ, очаровывая его речами; провинции любили его за то, что он не раз защищал их интересы против алчных правителей, и еще недавно Италия доказала ему свою любовь, с триумфом провожая его от Бриндизи до Рима. Бруту был всего тридцать один год; большая часть жизни его протекла вдали от Рима, в Афинах, где он, как всем было известно, с увлечением занимался изучением греческой философии, на острове Кипр и на Востоке, куда он последовал за Катоном. Он не отправлял еще ни одной из должностей, дающих политическое значение, и ему пришлось дожидаться более десяти лет, прежде чем подумать о консульстве. Тем не менее Брут был уже известным лицом. При первом же знакомстве, несмотря на разницу их лет и положений, Цицерон сам идет ему навстречу, относится к нему со вниманием и предупредительностью. Можно сказать, что все как будто чего–то ожидали от этого юноши, смутно догадываясь, что он предназначен для чего–то великого. В то время как Цицерон находился в Киликии, Аттик, торопя его исполнить некоторые просьбы Брута, писал ему: " Если ты не вывезешь из этой провинции ничего, кроме его дружбы, то и этого будет много»[6]. А Цицерон писал о нем в то же самое время: «Он уже первый среди молодежи и, надеюсь, скоро будет первым в государстве»[7].
Действительно, все, казалось, обещало Бруту великую будущность. Потомок одного из знаменитейших домов в Риме, племянник Катона, родственник Кассия и Лепида, он только что женился на одной из дочерей Аппия Клавдия, из которых другая была замужем за старшим сыном Помпея. Благодаря этим связям, он был близок к самым влиятельным семействам, но выделялся среди других не столько своим происхождением, сколько своим характером и нравом. В молодости он вел воздержанную жизнь: он занимался философией не из одного любопытства, как одним из полезнейших умственных наслаждений, но как мудрец, желающий применить на деле ее правила. Он вернулся из Афин с репутацией очень мудрого человека, что подтвердила его честная и правильная жизнь. Уважение к его добродетели усугублялось, когда вспоминали, в какой среде она возникла и против каких отвратительных примеров она должна была устоять. Его мать, Сервилия, была одной из самых сильных страстей Цезаря, быть может его первой любовью. Она постоянно оказывала на него большое влияние и воспользовалась им для того, чтобы обогатиться после Фарсала, добившись присуждения себе доли имущества побежденных. Когда она состарилась и почувствовала, что могущественный диктатор ускользает из ее рук, то, чтобы господствовать над ним еще и после, она способствовала, говорят, его связи с одной из своих дочерей, женою Кассия. Другая ее дочь, вышедшая за Лепида, пользовалась не лучшей репутацией, и Цицерон рассказывает о ней очень забавную историю. Молодой римлянин, Гай Ведий, проезжая через Киликию с большой свитой, нашел удобным оставить часть своих вещей у одного из своих хозяев. На беду хозяин этот умер; печати были наложены на тюки путешественника, так же как и на остальные вещи, причем прежде всего были найдены портреты пяти знатных дам и в том числе портрет сестры Брута. «Надо сознаться, — сказал Цицерон, никогда не упускавший случай сострить, — что брат и муж вполне заслуживают своих прозвищ. Брат очень глуп (brutus), потому что ничего не замечает, а муж слишком снисходителен (lepidus), потому что все безропотно выносит»[8]. Вот какова была семья Брута. Что касается его друзей, то о них нечего и говорить. Известно, как жила в то время богатая римская молодежь и что за люди были эти Целии, Курионы, Долабеллы. Посреди их разврата суровая честность Брута, его прилежание к делу, презрение к удовольствиям, любовь к учению, о чем свидетельствовало его бледное и серьезное лицо, выделялись, как резкая противоположность. Потому–то взоры всех были устремлены на этого степенного юношу, так мало походившего на других. Сталкиваясь с ним, нельзя было воздержаться от чувства, по–видимому не соответствовавшего его летам: он внушал к себе уважение. Даже те, кто был старше и гораздо важнее его, Цицерон и Цезарь, несмотря на их славу, Антоний, столь мало на него походивший, его соперники, его враги — никто не мог отделаться от этого чувства в его присутствии. Всего изумительнее то, что оно пережило его. Его испытывали при воспоминании о нем, как прежде перед ним лично; и живой и мертвый он внушал к себе уважение. Официальные историки империи: Дион, так дурно отзывавшийся о Цицероне, Веллей, льстивший Тиберию[9], — все уважали Брута. Кажется, будто политическая неприязнь, желание льстить, насилия партий — все чувствовало себя обезоруженным перед этой строгой личностью.
Но, уважая его, его вместе с тем и любили. А эти чувства не всегда идут рядом. Аристотель запрещает выводить в драме героев совершенных, боясь, что они не будут интересовать публику[10]. В жизни случается нечто подобное тому, что происходит в театре: какой–то инстинктивный страх удаляет вас от безукоризненных личностей, а так как мы обыкновенно сближаемся между собой своими общими слабостями, то и не чувствуем особого влечения к тому, в ком вовсе нет слабостей, и довольствуемся тем, что уважаем совершенство на известном расстоянии. Но не то было с Брутом, и Цицерон справедливо мог сказать о нем в одном из обращенных к нему сочинений: «Был ли кто более тебя уважаем и любим?»[11]. Дело в том, что этот человек, чуждый слабостей к себе, был, однако, слаб к тем, кого он любил. Его мать и сестры имели на него большое влияние и заставили его совершить не один проступок. У него было много друзей, и Цицерон упрекает его, что он слишком слушается их советов: то были простые люди, ничего не смыслившие в делах, но Брут был так нежно привязан к ним, что не умел против них защищаться. Последним горем его при Филиппах были известия о смерти Флавия, командира его саперов, и гибели его легата Лабеона; он позабыл о самом себе, оплакивая их. Его последними словами перед смертью были слова радости, что ни один друг никогда не изменял ему; подобная верность, бывшая в то время большою редкостью, утешила его в последние минуты. Легионы его, хотя и составленные частью из прежних воинов Цезаря, несмотря на то что он строго обходился с ними, наказывая грабителей и мародеров, тем не менее любили его и оставались ему верными. Наконец, самый народ в Риме, относившийся вообще враждебно к защищаемому им делу, не раз выказывал ему свое сочувствие. Когда Октавий велел провозгласить врагами государства убийц Цезаря, все грустно склонили голову, слыша, как с трибуны произносится имя Брута, но из толпы сенаторов, пораженных страхом и уже предчувствовавших проскрипции, один свободный голос дерзнул объявить, что никогда он не осудит Брута.
И Цицерон поддался очарованию, подобно другим, но не без сопротивления. Дружба его с Брутом была полна волнений и бурь, и, несмотря на общность их взглядов, между ними возникали жестокие споры. Их несогласия объясняются различием их характеров. Никогда два друга не походили меньше один на другого. Кажется, что не было человека более созданного для общества, чем Цицерон. Он вносил туда все качества, необходимые там для успеха: значительную гибкость суждений, большую терпимость к другим, довольно легкое отношение к самому себе, искусство свободно лавировать между партиями и некоторую врожденную снисходительность, дозволявшую ему все понимать и почти со всем мириться. Хотя он писал очень плохие стихи, но у него был поэтический темперамент, удивительная живость впечатлений, болезненная чувствительность, гибкий, обширный и быстрый ум, мгновенно все схватывавший, но скоро расстававшийся со своими идеями и одним скачком переходивший от одной крайности к другой. Не было ни одного серьезного решения, в котором он не раскаялся бы на другой же день. Всякий раз, как он на что–нибудь решался, он был жив и смел только сначала, а затем постепенно начинал охладевать. Брут, напротив того, не имел быстрого ума; обыкновенно он колебался в начале всякого предприятия и никогда ничего не решал сразу. Серьезный и неторопливый, он во всем шел вперед постепенно; но если раз он на что–то решался, то весь отдавался своей идее, и ничто не могло отвлечь его от нее; он уединялся и сосредоточивался на ней, он оживлялся и воспламенялся ею путем размышления, так что под конец следовал только неумолимой логике, заставлявшей его осуществить ее. Он принадлежал к числу тех умов, о которых Сен–Симон говорит, что они отличаются неуклонной последовательностью. Упрямство составляло его силу, и Цезарь хорошо понимал Брута, говоря о нем: — «Все, чего он хочет, он хочет этого вполне» [12].
Эти два друга, столь мало между собою схожие, естественно должны были приходить в непрестанные столкновения. Первые несогласия их были литературного характера. В то время был обычай, чтобы защита какого–нибудь важного дела разделялась между несколькими ораторами; каждый брал себе часть, наиболее подходившую к его таланту. Цицерон, принужденный часто появляться перед судьями, являлся туда со своими друзьями и учениками и разделял между ними часть своего дела, чтобы быть в состоянии его выполнить. Нередко он оставлял за собою только заключительный вывод, где мог вполне излить свое плодотворное и страстное красноречие, и предоставлял им остальное. Таким образом, в начале их дружбы Брут вел иногда судебную защиту возле него и под его покровительством. А между тем Брут не принадлежал к его школе; фанатический поклонник Демосфена[13], статую которого он поместил между статуями своих предков, воспитанный на книгах аттических писателей, он старался соблюдать их изящную умеренность и напряженную твердость. Тацит говорит, что усилия его не всегда увенчивались успехом: избегая украшений и патетических мест, он становился неясен и холоден, а слишком заботясь о точности и силе, он делался натянут и сух. Эти недостатки были антипатичны Цицерону, который, видя притом в этом красноречии, развившемся в школу, критику своего собственного, всеми силами старался поставить Брута на путь истинный; но это ему не удалось, и в этом отношении они никогда не сошлись между собою. После смерти Цезаря, когда всем было не до литературных споров, Брут послал своему другу речь, произнесенную им на Капитолии, и просил его исправить ее. Цицерон, конечно, не сделал этого: он так хорошо знал по опыту самолюбие писателей, что не рискнул оскорбить Брута, пытаясь сделать лучше его. Впрочем, речь действительно показалась ему прекрасной, и он писал Аттику, что не видывал ничего более изящного и лучше написанного, но добавлял при этом: — «Впрочем, если бы мне пришлось ее сочинять, я внес бы в нее больше страсти» [14]. Несомненно, что и у Брута не было недостатка в страсти, но ее можно было сравнить со скрытым и сдержанным пламенем, которое передается только близким людям; ему противно было прибегать к горячности и к тому пламенному пафосу, без которых нельзя увлечь толпу.
Таким образом, он не был для Цицерона верным учеником, и к этому можно прибавить, что он не был для него и удобным другом. У него недоставало мягкости в отношениях с другими, и тон его был всегда резок и груб. В начале своего знакомства с ним Цицерон, привыкший ко вниманию со стороны даже самых важных лиц, находил письма этого молодого человека желчными и заносчивыми и обижался ими. Это был не единственный упрек, который он мог ему сделать. Всем известно раздражительное, подозрительное и требовательное тщеславие великого консуляра; всем известно, до какой степени он любил похвалы: он щедро наделял ими сам себя, он ожидал их от других и, если те медлили воздавать их, он не стыдился их требовать. Друзья его были вообще снисходительны к этой наивной слабости и не дожидались, пока он потребует похвал себе. Сопротивлялся только один Брут, он гордился своею искренностью и беспощадно высказывал все, что у него было на сердце. Цицерон часто жаловался на него за то, что у него приходится выпрашивать себе похвалу; однажды он даже серьезно рассердился на Брута. Дело шло о великом консульстве и о том обсуждении, в результате которого были казнены Лентул и сообщники Катилины [15]. Это был самый твердый поступок в жизни Цицерона, и он имел право гордиться им, так как заплатил за него изгнанием. Брут, описывая это дело, уменьшил в пользу своего дяди, Катона, участие, принятое в нем Цицероном. Он хвалил его только за то, что он покарал заговор, не упоминая о том, что он открыл его, и удовольствовался, назвав его лишь превосходным консулом. «Какая жалкая похвала, — с гневом говорит Цицерон, — можно подумать, что она идет от врага!»[16]. Но все это были не более как легко заживавшие уколы самолюбия; между ними имел место один более важный раздор, заслуживающий особенного внимания, так как он сильно заставляет призадуматься над состоянием тогдашнего римского общества.
В 702 году [17], то есть вскоре после начала своего знакомства с Брутом, Цицерон отправился проконсулом в Киликию. Он не добивался этой должности, зная, какие затруднения его там ожидают. Он ехал с намерением исполнить свою обязанность и не мог ее исполнить иначе, как взяв себе разом на шею и своих покровителей–патрициев, и своих клиентов–всадников, которым покровительствовал сам. Действительно, и патриции и всадники, находившиеся в постоянной вражде между собою, с редким единодушием грабили провинции. У всадников, державших на откупе общественные налоги, была только одна цель, а именно — нажиться в продолжение пяти лет, то есть в обыкновенный срок откупного договора. Вследствие того они беспощадно взимали одну десятую с аграрной продукции, одну двадцатую с товаров, в гаванях — ввозную пошлину, внутри страны — пастбищный налог, — словом, все подати, которыми Рим обложил покоренные народы. Жадность их не знала пощады ни в чем; Тит Ливий сказал о них следующие страшные слова: «Всюду, куда проникает сборщик податей, для людей не существует больше ни справедливости, ни свободы» [18]. Несчастным городам очень трудно было насытить этих несговорчивых финансистов; почти везде муниципальные кассы, дурно управляемые неискусными или ограбляемые бесчестными магистратами, были опустошены. Между тем надо было добыть денег во что бы то ни стало. А у кого же их было добывать, как не у римских банкиров, служивших уже в продолжение целого века банкирами для всего мира? К ним обыкновенно и обращались. Некоторые из них были настолько богаты, что могли из собственных средств снабжать целые города и иностранных государей, подобно тому Рабирию Постуму, которого защищал Цицерон и который доставил египетскому царю деньги, необходимые ему для обратного завоевания своего государства. Другие, чтобы меньше рисковать, составляли между собой финансовые общества, в которых участвовали своими капиталами самые знатные римляне. Так, у Помпея была значительная сумма в одном из таких коммерческих обществ, основанном Клувием из Поццуоли. Все эти заимодавцы, как частные лица, так и общества, как всадники, так и патриции, были весьма беззастенчивы и давали взаймы не иначе как под огромные проценты, обыкновенно 4 или 5 процентов в месяц. Трудно для них было лишь взыскать платеж. Так как на подобные условия идут обыкновенно только уже совсем разорившиеся люди, то получение обратно денег, отдаваемых за такие крупные проценты, бывает всегда очень ненадежно. При наступлении срока бедный город был менее, чем когда–либо, в состоянии уплатить долг, он прибегал тогда ко всевозможным проискам, говорил, что будет жаловаться сенату, и начинал с того, что обращался к проконсулу. На горе его, проконсул зачастую бывал сообщником его врагов, участником в их прибылях. Кредиторы, заручившись его помощью посредством хорошей взятки, присылали тогда в провинцию своим представителем какого–нибудь вольноотпущенника или дельца; проконсул, употребляя общественную власть к услугам, частных интересов, давал этому ходатаю титул легата, отряд солдат и широкие полномочия, и, если спорившие не скоро приходили к какому–нибудь соглашению, несостоятельный город подвергался всем ужасам осады в мирное время и официального грабежа. Очень естественно, что проконсул, не соглашавшийся способствовать подобным злоупотреблениям и надеявшийся, по словам Цицерона, помешать смерти провинций, возбуждал к себе гнев во всех тех, кто жил именно этой смертью. Всадники и вельможи, не получившие обратно своих денег, становились его заклятыми врагами. Правда, что он сохранял за собой признательность провинций, но это стоило очень немного. Как известно, в этих восточных странах, «привыкших вследствие долгого рабства к отвратительной лести»[19], народ воздавал всего больше почестей и воздвигал всего больше статуй тем именно правителям, которые больше грабили, почему их больше и боялись. Предшественник Цицерона совершенно разорил Киликию: оттого и собирались строить храм в честь него. Вот некоторые из тех затруднений, какие ожидали добросовестного правителя, если таковой случался. Цицерон вышел из этого испытания с честью. В римской республике редкая провинция управлялась так хорошо, как его, но он вывез оттуда, не считая благодарности, очень немного денег, множество врагов и чуть не поссорился там с Брутом.
Брут — кто бы мог этому поверить? — также принимал участие в этих денежных делах. Он дал взаймы Ариобарзану, царю Армении, одному из тех мелких государей, которым Рим оставлял жизнь из сострадания, и, кроме того, городу Саламину на острове Кипр. Перед отъездом Цицерона Аттик, который, как известно, сам не пренебрегал подобного рода доходами, очень просил его похлопотать об этих двух делах, но Брут неудачно поместил свои капиталы, и Цицерону невозможно было взыскать их. У Ариобарзана было множество кредиторов, и никому из них он не платил. «Я не знаю никого беднее этого царя, — говорил Цицерон, — и ничего ничтожнее этого государства»[20]. Получить с них было нечего. Что касается дела с Саламином, то с самого начала оно оказалось значительно серьезнее. Брут не решался даже сознаться, что он заинтересован в нем непосредственно, — так громаден был процент и так постыдны предшествовавшие условия. Некто Скапций, друг Брута, дал взаймы жителям Саламина крупную сумму денег за 4 процента в месяц. Так как они не могли возвратить ее, то он, по обыкновению, получил от предшественника Цицерона, Аппия, конный отряд, с помощью которого он держал в такой тесной осаде саламинский сенат, что пять сенаторов умерло с голоду. Узнав об этом деле, Цицерон просто возмутился и поспешил отозвать солдат, которых так дурно употребили в дело. Он думал, что вредит этим лишь лицу, находящемуся под покровительством Брута; но по мере того как дело принимало худший оборот, Брут постепенно открывал свое в нем участие, в надежде, что Цицерон будет снисходительнее к нему. Когда же он увидал, что ему придется получить свои деньги с большой потерей, он вышел из себя и решился прямо объявить, что Скапций не более как подставное лицо и что настоящим кредитором саламинцев был он сам.
Изумление, какое испытал Цицерон, узнав об этом, разделят, конечно, все — до такой степени поступок Брута противоречил, по–видимому, всему его поведению. Нельзя все же сомневаться в его бескорыстии и честности. За несколько лет перед тем, Катон блистательным образом доказал свою веру в них, когда, не зная, на кого положиться — до такой степени честные люди были редки даже и вокруг него, — он поручил ему принять и доставить в Рим сокровища кипрского царя [21]. Итак, будем уверены, что если Брут и поступил так дурно с саламинцами, то это потому, что он считал себя вправе так поступать. Он просто следовал примеру других и уступил господствовавшему вокруг него предрассудку. Для римлян этой эпохи провинции были еще завоеванными странами. Прошло слишком мало времени с тех пор, как их покорили, чтобы память об их поражении совершенно изгладилась. Предполагалось, что и они не позабыли об этом, и это самое заставляло не доверять им; во всяком случае, об этом помнили римляне и считали себя постоянно вооруженными против них страшным правом войны, против которого никто не возражал в древности. Имущество побежденных принадлежало целиком победителю, следовательно, последний, беря себе часть его, не только не винил себя за это, но еще считал со своей стороны подарком, оставляя им хоть кое–что, и, быть может, в глубине души хвалил себя за такое великодушие. Провинции считались поэтому владениями и имениями римского народа (praedia, agri fructuarii populi Romani) и так с ними и обходились. Если же соглашались щадить их, то делали это не из сожаления и любви к ним, а из предосторожности, подражая хорошим землевладельцам, которые остерегаются истощать свое поле, беря от него слишком много сразу. Таков смысл законов, изданных при республике для охраны провинций; очень понятно, что в составлении их участвовала не столько гуманность, сколько интерес, который, сдерживая себя немного в настоящем, как бы делал запасы для будущего. Очевидно, что Брут был такого же взгляда на права победителя и на участь побежденных. В этом случае мы касаемся одной из величайших слабостей этой честной, но узкой души. Воспитанная в эгоистических взглядах римской аристократии, она не обладала достаточной ширью и глубиной, чтобы понять всю несправедливость их, и поддавалась им без всякого сопротивления до тех пор, пока естественная кротость и гуманность не брали верх над внушениями воспитания и над традициями ее партии. Поступки его в управляемых им провинциях показывают, что вся жизнь его была не чем иным, как борьбою между его честной натурой и этими предрассудками. Разорив саламинцев своим лихоимством, он управлял Цизальпийской Галлией с бескорыстием, делающим ему большую честь, и, тогда как на острове Кипр его ненавидели, в Милане до времен Августа сохранялась память о его благодетельном управлении. Подобное противоречие встречается и во время его последнего похода. Он плакал с горя, видя, что жители Ксанфа упорно разрушают собственный город, а между тем накануне битвы при Филиппах обещал своим солдатам разграбление Фессалоник и Лакедемона [22]. Это единственная тяжкая вина в его жизни — вина, в которой укоряет его Плутарх. То было пробуждение закоренелого предрассудка, от которого он никогда не мог отделаться, несмотря на прямоту своей души, и все это доказывает, как сильно влияло на него до конца жизни то общество, в которое он был поставлен своим рождением. Однако этот предрассудок и тогда действовал не на всех. Цицерон, который, как человек новый, легче мог защищаться против силы традиций, относился всегда гуманно к провинциям и осуждал постыдные выгоды, извлекаемые из них. В письме к своему брату он громко провозглашал совершенно новый принцип [23], а именно что управлять провинциями надо не для одних только интересов римского народа, но и для их собственных, чтобы дать им всякое возможное счастье и благоденствие. Это именно он и старался делать в Киликии, — вот почему его так неприятно поразило поведение Брута. Он наотрез отказался помогать ему тогда, хотя Аттик, обладавший более покладистой совестью, с жаром умолял его об этом. " Очень сожалею, — писал он ему, — что не могу услужить Бруту, а еще более сожалею о том, что нахожу его совсем не таким, как представлял себе» [24]. «Если он меня осуждает, — говорит он в другом месте, — то я не хочу иметь подобных друзей. По крайней мере, я уверен, что его дядя Катон не осудит меня» [25].
То были горькие слова, и дружба их, вероятно, много пострадала бы от этих споров, если бы их снова не сблизили наступившие вскоре важные события. Цицерон едва успел вернуться в Италию, как вспыхнула уже давно предвиденная междоусобная война. Частные раздоры должны были сгладиться ввиду столь серьезных бедствий. Впрочем, Цицерон и Брут были соединены между собою в то время какой–то странной общностью чувств. Оба они отправились в лагерь Помпея, и оба сделали это без всякой страсти и увлечения, как бы принося лишь жертву долгу. Брут любил Цезаря, оказывавшего ему всегда отеческую нежность, и вдобавок ненавидел Помпея. Не говоря уже о том, что ему не могла нравиться торжественная спесь последнего, он не прощал ему смерти своего отца, убитого во время междоусобий Суллы. Но при общественной опасности он позабыл о своих личных чувствах любви или ненависти и отправился в Фессалию, где уже находились консулы и сенат. Известно, что в лагере Помпея он отличился своим усердием [26]; но, вероятно, многое из того, что там совершалось, действовало на него очень неприятно, и, без сомнения, он находил, что к делу свободы, которую он только и хотел защищать, примешивается слишком много частной вражды и самолюбия. То же самое не нравилось и другу его Цицерону, и зятю его Кассию; приведенные в негодование речами глупцов, окружавших Помпея, они решили не продолжать войны до крайнего предела, как того желали другие. «Я еще помню, — писал впоследствии Цицерон Кассию, — те откровенные беседы, в которых после долгих споров мы положили связать с успехом одной битвы если не правоту своего дела, то по крайней мере свое решение»[27]. Неизвестно, присутствовал ли Брут при разговорах этих двух друзей, но несомненно то, что все трое действовали одинаковым образом. На следующий день после Фарсала Цицерон отказался командовать остатками республиканского войска; Кассий поспешил сдать Цезарю находившийся под его начальством флот; что касается Брута, он храбро действовал во время битвы, но по окончании ее нашел, что им довольно сделано, и сам представился победителю, который принял его с радостью, отвел в сторону, вызвал на разговор и узнал от него кое–что относительно убежища Помпея. После этой беседы Брут был совершенно побежден; он не только не отправился к республиканцам, сражавшимся в Африке, но еще сопровождал Цезаря в его завоевательном походе в Египет и в Азию.

II

Во время битвы при Фарсале Бруту было тридцать семь лет. Для римлянина это был возраст политической деятельности. В эти годы он становился обыкновенно квестором или эдилом; впереди у него было преторство или консульство, для достижения которых ему приходилось мужественно бороться на форуме и в курии. Самое лучшее, о чем мечтал каждый юноша, вступая в жизнь, было добиться этих почестей в те лета, когда они разрешались законами, а именно преторства в сорок лет, а консульства в сорок три года, чтобы иметь почетное удовольствие сказать: «и я стал претором или консулом, как только получил на это право по годам (meo anno)». Если в то время, как он занимал эти должности, на его счастие была какая–нибудь значительная удачная война, дававшая возможность убить тысяч пять неприятелей, он получал за это триумф, после чего ему уже не оставалось делать ничего больше.
Очень может быть, что и Брут питал эту надежду, подобно другим, и нет никакого сомнения, что происхождение и таланты позволили бы ему осуществить их; Фарсал разрушил все его замыслы. Почести не были недоступны для него, так как он был другом того, кто их раздавал, но эти почести были уже не больше как пустые титулы с тех пор, как действительную власть взял в свои руки один человек. Человек этот хотел властвовать один и не предлагал никому разделять с ним власть. «Он не слушает даже своих, — говорит Цицерон, — и советуется только с самим собою» [28]. Для всех остальных политической жизни уже более не было. Вследствие этого даже лица, принимавшие участие в новом правительстве, чувствовали себя как бы не у дел, особенно по сравнению с сильными волнениями предшествующих годов. Бог, выражаясь словами Вергилия, ниспосылал досуг всему миру. Брут употребил его на то, чтобы возвратиться к ученым занятиям своей юности, скорее прерванным, нежели оставленным навсегда. Возвратиться к ним значило еще теснее сблизиться с Цицероном.
Это не значит, что он забывал его; следуя за Цезарем в Азию, он узнал, что друг его, удалясь в Бриндизи, терпит там и от угроз приверженцев Цезаря, не прощавших ему его участия в Фарсальской битве, и от мстительности сторонников Помпея, упрекавших его за то, что он слишком рано покинул их. Среди возбужденного им всеобщего неудовольствия Цицерон, не отличавшийся, как известно, особой энергией, чувствовал себя очень несчастным. Брут писал ему, чтобы подкрепить его дух. «Ты совершил дела, — говорил он ему, — которые будут свидетельствовать о тебе, несмотря на твое молчание, которые будут жить после твоей смерти и которые, и в случае спасения государства, и в случае его гибели, будут всегда служить доказательством честности твоих политических поступков» [29]. Цицерон говорит, что, когда он прочитал это письмо, ему показалось, что он как будто избавился от какой–то продолжительной болезни и открыл глаза на дневной свет. По возвращении Брута в Рим отношения их стали еще ближе. Лучше узнав друг друга, они еще лучше оценили один другого. Цицерон, обладавший таким пылким воображением и молодым сердцем, несмотря на свои шестьдесят лет, совершенно влюбился в Брута. Частые беседы с этим любознательным умом и с этой прямою душою оживили и омолодили его талант. В издаваемых им в то время прекрасных сочинениях, следовавших одно за другим чрезвычайно быстро, друг его занимает всегда очень важное место. Видно, что сердце его наполнено им, он говорит о нем, сколько может, не перестает расхваливать его и ему первому хочет угодить; можно подумать, что для него важны только похвалы и дружба Брута. Прежде всего, их соединяло между собою изучение философии. Оба они любили ее и занимались ею с молодых лет, и оба стали, по–видимому, больше дорожить и заниматься ею с тех пор, как единоличное правление удалило их от общественных дел. Цицерон, который не мог оставаться в покое, обратил на нее тогда всю свою деятельность. — «Греция стареет, — писал он своим друзьям и ученикам, — давайте же отнимем у нее ее философскую славу» [30]; и он первый принялся за дело. Сначала он действовал ощупью и не мог сразу найти философию, подходившую для его соотечественников. Одно время он пытался занять их вопросами тонкой метафизики, столь противоречащей практическому здравому смыслу римлян. Он перевел Тимея, самую темную вещь из всей философии Платона; но вскоре заметил, что ошибается, и поспешил оставить путь, по которому ему пришлось бы идти одному. В Тускуланских беседах он возвратился к вопросам прикладной морали и уже не покидал их больше. Различные характеры страстей, действительная сущность добродетели, иерархия обязанностей — все эти проблемы, возникающие перед человеком в продолжение всей его жизни, и особенно та из этих проблем, от которой ему приходится часто отступать и затем снова возвращаться к ней с каким–то ужасающим упорством и которая смущает по временам и наиболее материальные и земные души, а именно загробная жизнь, — вот что он изучал без всяких диалектических фокусов, без всяких школьных предрассудков, без всякой предвзятой системы, и не столько стараясь придумать что–либо новое, сколько стремясь повсюду набраться практических и разумных начал. Таков был характер римской философии, и мы отнюдь не должны осуждать ее, так как она сыграла важную роль в мире, и только благодаря ей философия греков, сделавшись и основательнее и яснее, дошла до народов Запада. Философия эта начинается с Фарсала, так же как и империя, и она многим обязана победе Цезаря, который, подавив политическую жизнь, принудил любознательные умы искать себе другой пищи для деятельности. Эта философия, с восторгом принятая сначала всеми обиженными и праздными душами, делалась все более и более популярною, по мере того как становилась тяжелее императорская власть. Люди были рады, что могут противопоставить этому господству над их внешними действиями свою полную внутреннюю свободу, которой учит их философия: изучать себя, замыкаться в себе самом значило, с одной стороны, избегать тирании властителя, и, стараясь получше узнать самого себя, человек как бы увеличивал территорию, куда не имела доступа власть тирана. Императоры хорошо это поняли; они были смертельными врагами науки, дозволявшей себе ограничивать их власть. Вскоре она показалась им подозрительной, так же как и история, напоминавшая о неприятных для них вещах. Эти два имени, говорит Тацит, стали неугодны государям (ingrata principibus nomina).
Нет никакой надобности указывать, почему все философские сочинения, написанные в конце республики или при империи, несравненно важнее подобных книг, сочиняемых нами в настоящее время, — об этом так много и хорошо сказано, что возвращаться к этому нечего [31]. Несомненно, что в это время, когда религия ограничивалась одним культом, когда книги ее содержали в себе только собрание формул и подробнейшее описание обрядов и когда задачей ее было сообщать своим адептам только умение приносить жертвы сообразно ритуалу, — одна лишь философия могла дать всем честным и ищущим душам, жаждавшим найти себе смысл жизни, те именно уроки, в которых они нуждались. Вот почему, читая любую книгу той эпохи о нравственности, не следует забывать, что она писалась не для одних только образованных и досужих любителей прекрасных речей, но и для тех, кого Лукреций изобразил ищущими жизненного пути наудачу; надо помнить, что правила эти прилагались к практике, что эти теории стали образцами для поведения, и что вся эта мораль, так сказать, жила. Возьмите, например, первую книгу Тускуланских бесед; Цицерон хочет доказать в ней, что смерть — не зло. Какое, по–видимому, общее место, и как нам трудно не считать всех этих прекрасных разглагольствований за ораторские только упражнения и за школьную болтовню. Между тем это вовсе не так, и поколение, для которого они были писаны, находило в них совсем иное. Это поколение, накануне проскрипций, читало эти сочинения, чтобы почерпнуть в них силы, и после такого чтения чувствовало себя тверже, мужественнее и решительнее к перенесению грядущих великих бед. Сам Аттик, этот замечательный эгоист, который был так далек от того, чтобы жертвовать ради кого–нибудь своею жизнью, почерпал в них неведомую ему энергию. «Ты говоришь мне, — пишет ему Цицерон, — что мои Тускуланские беседы ободрят тебя — тем лучше. Нет более действенного и надежного средства против событий, как то, что я указываю»[32]. Средством этим была смерть. И сколько же людей воспользовалось им! Никогда не было такого невероятного презрения к жизни, никогда смерть не казалась менее страшной. Со времени Катона самоубийство сделалось какою–то заразой. Побежденные, как, например, Юба, Петрей, Сципион, не знают иного средства спастись от победителя; Латеренсий убивает себя с горя, видя, что друг его Лепид изменил республике; Скапула, не имея больше сил сопротивляться в Кордове, приказывает сложить костер и сжигает себя заживо; когда Децим Брут во время бегства колеблется выбрать это геройское средство, друг его Блазий убивает себя на его глазах, чтобы подать ему пример. В Филиппах это превращается в какой–то горячечный бред. Даже те, кто мог спастись, не хотели переживать своего поражения. Квинтилий Вар облекается в знаки своего достоинства и приказывает рабу убить себя; Лабеон сам вырывает могилу и убивает себя на краю ее; юный Катон, боясь быть пощаженным, сбрасывает с себя шлем и выкрикивает свое имя; Кассий, как человек нетерпеливый, убивает себя слишком рано; Брут заключает собою этот список самоубийством, поразительным по своему спокойствию и достоинству [33]. Какой странный и ужасный комментарий к Тускуланским беседам и как эта общая истина, засвидетельствованная на деле столькими великодушными людьми, перестает быть общим местом!
Именно в этом духе следует изучать те, к сожалению, слишком короткие отрывки, которые уцелели от философских произведений Брута. Находящиеся там общие мысли не станут уже казаться малозначительными и неясными, когда мы вспомним, что тот, кто изложил их, намеревался вместе с тем прилагать их к жизни. Знаменитейшее из сочинений Брута, рассуждение его О добродетели, было обращено к Цицерону и достойно их обоих. То было прекрасное произведение, нравившееся особенно потому, что при чтении его чувствовалось, как автор его был сам вполне убежден в написанном [34]. Из него сохранился для нас значительный отрывок у Сенеки. В этом отрывке Брут рассказывает, что он видел в Митилене Марка Марцелла, того самого, который впоследствии был прощен Цезарем по просьбе Цицерона. Он нашел его занятым наукой, едва помнящим о Риме и его удовольствиях и вкушающим в тишине и спокойствии ранее неведомое ему счастье. «Когда надо было расстаться с ним, — говорил он, — и когда я уехал один, мне показалось, что в изгнание отправляюсь я сам, а не Марцелл остается в нем» [35]. Из этого примера он вывел то заключение, что не следует жаловаться на изгнание, потому что туда можно унести с собой всю свою добродетель. Мораль книги состояла в том, что для того, чтобы быть счастливым, человек нуждается только в самом себе. Если хотите, и это — общее место, но, стараясь сообразовать всю свою жизнь с этим правилом, Брут сделал его живой истиной. Он не развивал какого–нибудь философского тезиса, а просто излагал житейское правило, предлагая его другим и крепко придерживаясь его сам. Он с давних пор привык замыкаться в себе самом и находить внутри себя и радости и горе. Отсюда–то и берет свое начало та свобода ума, какую он сохраняет в самых важных делах, то презрение к внешним вещам и та легкость, с какой он расстается с ними. Накануне Фарсала, когда все так тревожились и заботились, он спокойно читал Полибия и делал свои заметки в ожидании битвы. После мартовских ид среди волнения и страха всех своих друзей он один сохранял вечное спокойствие, раздражавшее немного Цицерона. Изгнанный из Рима под угрозой ветеранов Цезаря, он утешался во всем, говоря: «Нет ничего лучше, как утешаться воспоминанием своих добрых дел и не заниматься ни людьми, ни событиями»[36]. Нет никакого сомнения, что подобное уменье отрешаться от внешних предметов и жить в себе самом — драгоценное качество для человека размышляющего и изучающего; таков, пожалуй, идеал философа; но не бывает ли уменье это опасным и ошибочным у человека делового, у политика? Можно ли не считаться с мнениями других, если успех предпринятых дел зависит от этого мнения? Можно ли пользоваться велениями своей совести и следовать им неукоснительно как предлогом, чтобы не обращать внимания на обстоятельства и запутываться наудачу в бесцельных авантюрах? Наконец, стараясь держаться вне толпы и строго охраняя себя от ее страстей, не рискует ли человек утратить связь, соединяющую его с ней, и сделаться неспособным руководить ею? Аппиан в своем описании той последней войны, которую вела республиканская армия [37], рассказывает, что Брут всегда умел владеть собою и держал себя почти совсем в стороне от обсуждавшихся в то время важных дел. Он любил разговаривать и читать, он, как любознательный человек, осматривал местности, по которым проходило войско, и беседовал с тамошними жителями, — словом, это был философ посреди стана. Напротив того, Кассий, исключительно занятый войною, не позволял себе отвлекаться и, так сказать, всем своим существом стремился к этой цели, напоминая собою сражающегося гладиатора [38]. Я подозреваю, что Брут презирал немного такую лихорадочную деятельность, касавшуюся исключительно обыденных вещей, и что подобная роль гладиатора заставляла его улыбаться. Но он был неправ: именно гладиатору принадлежит успех в человеческих делах, и добиться успеха можно, только отдав им всю свою душу. Что же касается отвлеченных мыслителей, всегда внутренне сосредоточенных и желающих держать себя вне и выше обыденных страстей, то они удивляют толпу, но не увлекают ее; они, пожалуй, и мудрецы, но плохие вожди партий.
Впрочем, весьма возможно, что, если бы Брут был предоставлен самому себе, он никогда и не подумал бы сделаться главою партии. Он не относился враждебно к новой власти, и Цезарь не пропускал ни одного случая расположить его к себе, даря, по его просьбе, прощение наиболее скомпрометированным помпеянцам. Вернувшись в Рим, он поручил ему управление одной из самых лучших провинций империи, Цизальпийской Галлией. В это время было получено известие о поражении республиканской армии при Tance и о смерти Катона. Вероятно, Брут был этим очень огорчен. Он написал сам и попросил Цицерона сочинить похвалу своему дяде; но мы знаем из Плутарха — он осуждал его за то, что тот отказался принять милосердие Цезаря. Когда получивший помилование Марцелл был убит недалеко от Афин, некоторые думали и говорили, что Цезарь легко мог быть участником этого преступления. Брут поспешил выступить в его оправдание с жаром, изумившим Цицерона. Следовательно, он находился в то время вполне под обаянием Цезаря. Прибавим к этому, что в лагере Помпея он почувствовал отвращение к междоусобным войнам. Они лишили его нескольких из его драгоценнейших друзей, например Торквата и Триария, двух молодых людей, подававших громадные надежды, потерю которых он горько оплакивал. Думая о беспорядках, причиненных междоусобиями, о жертвах, похищенных ими, он, вероятно, говорил вместе со своим другом, философом Фавонием: «Лучше даже выносить самоуправную власть, чем возбуждать безбожные войны»[39]. Как же случилось, что он дал себя увлечь к возобновлению их? Каким искусным заговором друзья сумели победить его отвращение, вооружить его против любимого им человека и втянуть в предприятие, долженствовавшее перевернуть весь мир? Это стоит того, чтобы рассказать, и письма Цицерона дают нам возможность проникнуть в эту тайну.

III

Начиная с Фарсала не было недостатка в недовольных. Великая аристократия, так долго управлявшая миром, не могла считать себя разбитой после первого поражения. Ей естественно хотелось сделать еще одно усилие, тем более что она сознавала, что в первый раз она сражалась при невыгодных условиях и что, связав свое дело с делом Помпея, она стала на плохую почву. Помпей внушал партии свободы не больше доверия, чем Цезарь. Известно было, что он любил чрезвычайные полномочия и старался забирать в свои руки всю общественную власть. В начале междоусобной войны он так надменно отверг самые справедливые предложения и так горячо старался ускорить кризис, что можно было подумать — он спешит отделаться от стеснявшего его соперника, а не торопится на помощь находившейся в опасности республике. Друг его Цицерон говорит нам, что, видя в его лагере окружавших его дерзких людей и то упорство, с каким он отказывался принимать советы, можно уже было подозревать, что тот, кто так дурно принимает советы перед битвою, сделается господином после победы. Вот почему столько честных людей, и первый из них Цицерон, так долго не решались стать на его сторону, а главное — вот почему такие неустрашимые люди, как Брут, так поспешно сложили оружие после первого поражения. К этому надо прибавить, что если нельзя было быть вполне уверенным относительно намерений Помпея, то легко было также ошибиться и насчет замыслов Цезаря. Всякому было ясно, что он хочет власти. Но какой именно? Желал ли он только одной из тех временных диктатур, какие необходимы для свободных государств после эпохи анархии, которые задерживают на время свободу, но не уничтожают ее? Хотел ли он разыграть роль Мария и Суллы, пережитых, однако, республикой? В крайнем случае можно было бы подумать последнее, и ничто не мешает предполагать, что такова была мысль многих сподвижников Цезаря, особенно тех, которые, разочаровавшись в нем впоследствии, составили против него заговор.
Но после Фарсала нельзя уже было поддаваться этому самообольщению. Цезарь требовал не какой–нибудь чрезвычайной власти, а просто хотел основать новое правление. Не говорил ли он, что республика есть слово, не имеющее смысла, и что Сулла, отказавшись от диктатуры, сделал непростительную глупость. Меры, принятые им для того, чтобы устроить в свою пользу народное голосование, назначение им консулов и преторов на несколько лет вперед, распоряжение общественной казной и доходами, доверенное им своим вольноотпущенникам и рабам, соединение в своем лице всех почетных прерогатив, цензура под именем префектуры нравов, пожизненная диктатура, не мешавшая ему проводить ежегодно собственное назначение в консулы, наконец, все в его законах и поведении указывало на какой–то окончательный захват власти. Не принимая ни одной из предосторожностей, употребляемых впоследствии Августом для того, чтобы скрыть размеры своей власти, он как будто нарочно выставлял ее на вид, без всякой заботы о том, что этой откровенностью может нажить себе врагов. Напротив, по какому–то ироническому скептицизму и смелой дерзости знатного вельможи он любил оскорблять фанатических приверженцев старинных обычаев. Он улыбался, видя изумление жрецов и авгуров, когда при всем сенате он осмеливался отрицать богов, и тешился смущением этих стариков–формал истов, суеверных хранителей древних обрядов. Кроме того, так как он больше всего любил удовольствия, то власть нравилась ему не только сама по себе, но еще и потому, что ею можно наслаждаться; он не довольствовался существенною стороной высшей власти, ему нужна была и ее внешность: окружающий ее блеск, требуемые ею почести, возвышающая ее пышность и даже имя, ее обозначающее. Он знал, до какой степени страшит римлян царский титул, которого ему так хотелось. Но смелость его находила удовольствие в пренебрежении этими старыми предрассудками, между тем как его искренность почитала более честным называть настоящим именем ту власть, которою он пользовался. Благодаря такому поведению Цезаря не осталось ровно ничего неясного: оно не допускало больше никаких иллюзий и недоразумений. Дело касалось теперь не соперничества двух честолюбий, как во время Фарсальской битвы, но борьбы между двумя противоположными правительствами. Мнения, как это обыкновенно бывает, точнее уяснялись одно другим, и громко высказываемое Цезарем намерение создать монархию привело к образованию большой республиканской партии.
Каким образом самые смелые и рьяные в этой партии вздумали соединиться и организоваться? Как удалось им составить заговор на жизнь диктатора? Это невозможно узнать в точности. Но кажется, что первая мысль о заговоре возникла в двух совершенно противоположных лагерях, а именно между побежденными при Фарсале и, что гораздо удивительнее, между самими военачальниками Цезаря. Вероятно, эти два заговора были сначала отдельны друг от друга и каждый из них действовал по своему расчету: между тем как Кассий намеревался убить Цезаря на берегах Кидна, Требоний чуть не умертвил его в Нарбонне [40]. Впоследствии оба заговора, неизвестно каким образом, соединились между собой.
Каждая партия прежде всего старается отыскать себе вождя. Если бы хотели продолжать традиции последней войны, то глава был налицо: у Помпея оставался сын, Секст, каким–то чудом спасшийся во время Фарсальской и Мундской битв и переживший всех своих. Побежденный, но не павший духом, он бродил в горах и по берегам рек, становясь поочередно то искусным партизаном, то смелым морским разбойником, и упорные помпеянцы собирались вокруг него. Но теперь никто не хотел уже быть помпеянцем. Желали иметь главою человека, который был бы носителем не только имени, но и принципа и служил бы представителем республики и свободы без всякой личной задней мысли. Своею жизнью, нравами и характером он должен был составлять полную противоположность с тем правительством, на которое собирались напасть. Он должен был быть честен, так как власть была испорчена, бескорыстен, чтобы протестовать этим самым против окружавшей Цезаря ненасытной корысти, уже настолько знаменит, чтобы различные элементы, составлявшие партию, согласились бы подчиняться ему, и в то же время молод, так как требовалась решительная рука. Только один человек соединял в себе все эти качества: это был Брут. Потому–то взоры всех и обратились на него. Общественный голос называл его вождем республиканской партии еще в то время, как он был другом Цезаря. Когда первые заговорщики вербовали себе участников, им постоянно твердили одно и то же: «Мы с вами, если нас поведет Брут». Сам Цезарь, несмотря на свое доверие и дружбу с ним, как бы предчувствовал, откуда ему грозит опасность. Однажды, когда его пугали неудовольствием и угрозами Антония и Долабеллы, он отвечал: «Нет, этих развратников опасаться нечего: опасны бледные и худые». Он, конечно, намекал на Брута.
К этому давлению со стороны общественного мнения, распоряжавшегося Брутом заранее без его согласия, надо было прибавить еще более определенные побуждения, которые заставили бы его решиться; таких побуждений было много, и они шли к нему со всех сторон. Мне незачем напоминать о записках, которые он находил у себя на судейском месте [41], о надписях, помещаемых под статуей его предка[42], и прочих ловких проделках, так хорошо рассказанных Плутархом. Но никто так не способствовал людям, желавшим сделать Брута заговорщиком, как Цицерон, хотя он их вовсе не знал. Письма его рисуют нам тогдашнее его настроение. В них с особенной живостью выражаются досада, гнев и сожаление об утраченной свободе. «Мне стыдно быть рабом» [43], — пишет он однажды Кассию, не подозревая, что в эту самую минуту Кассий изыскивает в тиши способы освободиться от рабства. Невозможно, чтобы чувства эти не прорывались у Цицерона в издаваемых им в ту пору книгах. Мы находим их там в настоящее время и при спокойном чтении; тем более их должны были видеть тогда, когда эти книги комментировались ненавистью и читались глазами, изощренными возмущением. Сколько там подмечалось уже неуловимых для нас теперь эпиграмм; сколько колких и горьких слов, не замечаемых нами ныне, с восторгом улавливалось и лукаво повторялось тогда в разговорах, поносивших властелина и его друзей. Цицерон остроумно называл это «укусами свободы, которая никогда так хорошо не рвет зубами, как побыв некоторое время в наморднике»[44]. При небольшом старании можно было везде найти намеки. Если автор говорил с таким восхищением о древнем красноречии, то это ведь для того, чтобы пристыдить пустынный теперь форум и немой сенат; о старом порядке вспоминалось для того, чтобы таким образом нападать на новый, и похвала умершим делалась сатирой на живых. Цицерон вполне понимал все значение своих книг, когда впоследствии говорил: «Они были для меня как бы сенатом или трибуною, откуда я мог говорить»[45]. Ничто так сильно не раздражало общественного мнения, не возбуждало в сердцах сожаления о прошлом и отвращения к настоящему, словом, ничто так не подготовило последующих событий, как его книги.
На Брута чтение писаний Цицерона должно было производить более глубокое впечатление, чем на других: они посвящались его имени и для него, собственно, писались. Хотя и предназначенные действовать на всю публику, они заключали в себе некоторые части, обращенные именно к нему. Цицерон старался пробудить не только его патриотические чувства, но и воспоминания и надежды молодости. С коварной ловкостью он затрагивал даже его тщеславие, указывая ему на то, какое важное место он мог бы занимать при восстановлении прежнего правительства. «О Брут, — говорил он, — я чувствую, что горесть моя возрастает при взгляде на тебя и при той мысли, что именно тогда, когда твоя юность неудержимо порывалась к славе, ты был внезапно остановлен на этом пути несчастною судьбою республики. Вот предмет моей горести и причина забот моих и Аттика, разделяющего со мною уважение и любовь к тебе. Ты — единственный предмет наших интересов, и нам хочется, чтобы ты пожал плоды своей добродетели; мы от души желаем, чтобы республиканское государство позволило тебе когда–нибудь воскресить и еще увеличить славу двух знаменитых домов, которых ты представитель. Тебе следовало бы быть господином на форуме и властвовать там безраздельно, вот почему мы и огорчаемся вдвойне тем, что республика потеряна для тебя, а ты — для республики»[46]. Понятно, что подобные сожаления, в которых частный интерес смешивался с общественным, да еще выраженные таким образом, сильно волновали Брута. Антоний не вполне ошибался, виня Цицерона за соучастие в смерти Цезаря. Если он не сам нанес удар, то вооружил руки, нанесшие его, и заговорщики были совершенно правы, когда, выйдя из сената после мартовских ид, они призывали Цицерона, потрясая своими окровавленными кинжалами.
К этим внешним возбуждениям присоединились другие, еще более сильные, которые Брут встречал в собственном доме. Мать всегда пользовалась своим влиянием на него, чтобы сблизить его с Цезарем; но именно в этот критический час власть Сервилии уменьшилась вследствие женитьбы Брута на своей двоюродной сестре Порции. Дочь Катона и вдова Бибула, Порция вносила в свой новый дом все страсти своего отца и своего первого мужа и, главным образом, ненависть к Цезарю, виновнику всех ее несчастий. Едва она вступила в эту семью, как уже начались несогласия между нею и ее свекровью. Цицерон, сообщающий нам это, не объясняет, однако, их причин, но вполне естественно предположить, что обе эти женщины оспаривали друг у друга влияние на Брута, чтобы, подчинив его себе, увлечь на свою сторону. Вероятно, влияние Сервилии уменьшилось отчасти вследствие этих домашних раздоров, и голос ее, побежденный советами новой и любимой супруги, не имел уже прежнего веса, когда она говорила в защиту Цезаря.
Таким образом, все соединилось вместе, чтобы увлечь Брута. Представьте себе этого слабого и совестливого человека, донимаемого со всех сторон разом и надеждами общественного мнения, и воспоминаниями прошлого, и преданиями своей семьи, и самым именем, которое он носил, и тайными упреками, подсовываемыми ему под руки и бросаемыми под ноги, беспрестанно поражавшими его невнимательные взоры и рассеянный слух, и находящего, наконец, у себя дома те же воспоминания и упреки в форме очень законной горести и трогательного сожаления. Разве он не должен был уступить наконец этим ежедневным воздействиям? Однако очень может быть, что, прежде чем сдаться, он сопротивлялся и выдерживал сильную борьбу с самим собой в те бессонные ночи, о которых говорит Плутарх. Но поскольку в подобные внутренние переживания никого не посвящают, то и никаких следов их у историков не может сыскаться, и, если мы хотим узнать о них, нам ничего больше не остается, как попытаться посмотреть, не отыщется ли хоть отдаленное о них воспоминание в письмах Брута, написанных им впоследствии и дошедших до нас. В самом деле, мы видим, как он дважды возвращается здесь к одной и той же мысли: «Предки наши полагали, что мы не должны терпеть тирана, даже если он наш отец…[47] Иметь больше власти, нежели законы и сенат, — этого права я не признал бы даже и за отцом своим»[48]. Не было ли это его ответом самому себе всякий раз, когда он чувствовал себя смущенным воспоминанием об отеческой привязанности к нему Цезаря и о том, что этот человек, против которого он вооружался, называл его своим сыном? Что касается полученных или ожидаемых от него милостей, они могли бы обезоружить другого человека, он же укреплял и закалял себя против них. «Нет такого выгодного рабства, — говорил он, — чтобы принудить меня расстаться с намерением быть свободным»[49]. Этим самым он защищался против друзей диктатора и, может быть, против своей матери, когда та, желая обольстить его, говорила ему, что, согласись он терпеть царскую власть Цезаря, он мог бы надеяться разделить ее. Но он был не таков, чтобы заплатить своей свободой за право господствовать над другими: такая сделка показалась бы ему невыгодной. — «Лучше ни над кем не властвовать, — писал он, — нежели быть чьим бы то ни было рабом. Можно жить не властвуя, но нет больше причины жить, когда сделаешься рабом»[50].
Среди всех этих никому не ведомых сомнений произошло одно событие, которое очень удивило публику и которое Цицерон передает в своих письмах без всякого объяснения. Когда сделалось известным, что Цезарь, победитель сыновей Помпея, возвращается в Рим, Брут проявил столько поспешности выйти ему навстречу, что это все заметили, и многие отнеслись к этому с осуждением. Каков же был его умысел? Его можно угадать из нескольких слов Цицерона, на которые не было обращено достаточно внимания. В минуту перед принятием крайнего решения Брут хотел сделать последнее усилие повлиять на Цезаря и попытаться в последний раз приблизить его к республике. Он нарочно хвалил перед ним людей из побежденной партии, особенно Цицерона, с той надеждой, что их, быть может, снова призовут к делам. Цезарь благосклонно выслушал эти похвалы, хорошо принял Брута и не обезнадежил его. Доверчивый Брут поспешил вернуться в Рим и возвестить всем, что Цезарь возвращается к честным людям. Он дошел даже до того, что уговаривал Цицерона написать к диктатору политическое письмо и поместить там несколько добрых советов и указаний; но Цицерон не разделял надежд своего друга и после некоторого колебания отказался писать. Впрочем, Брут обманывался недолго. Антоний упредил его у Цезаря. Антонию, своими безумствами нарушавшему спокойствие Рима, за многое следовало просить себе прощения, но он хорошо знал, каким средством его можно достигнуть. Между тем как Брут старался сблизить Цезаря с республиканцами и воображал себе, будто преуспел в этом, Антоний, желая склонить к себе властелина, потворствовал самым заветным его желаниям и, вероятно, манил его блеском столь желанной им короны. Сцена на Луперкалиях ясно показала, что Антоний одержал верх, и Брут не мог больше сомневаться в намерениях Цезаря [51]. Правда, план Антония не удался на этот раз: крики толпы и оппозиция двух трибунов принудили Цезаря отказаться от предлагаемой ему диадемы; но все знали, что эта неудача не обескураживает его. Случай был упущен только на время и должен был представиться опять. По поводу войны с парфянами затеяли принести в сенат старый сивиллин оракул, гласивший, что парфяне будут побеждены только царем [52], и требовали этого титула для Цезаря. В сенате же было слишком много чужеземцев и трусов, чтобы можно было сомневаться в ответе. Этот самый момент Кассий выбрал для того, чтобы открыть Бруту составлявшийся заговор и сделать его главою.
Кассий, чье имя с тех пор уже неразрывно связано с именем Брута, представлял собою совершенную ему противоположность. Он заслужил большую воинскую славу, спасши остатки армии Красса и прогнав парфян из Сирии [53]; но в то же время его обвиняли в страсти к удовольствиям, в том, что он эпикуреец и в теории и на практике, жадно любит власть и неразборчив в средствах ее приобретения. Подобно почти всем проконсулам, он ограбил управляемую им провинцию; говорили, что Сирии не легче было от того, что он спас ее, и что она предпочла бы попасть в руки парфян. Кассий был желчен в своих насмешках, неровен в обращении, вспыльчив, подчас жесток[54] и, конечно, не почувствовал бы отвращения к убийству; но откуда у него возникла мысль убить Цезаря? Плутарх говорит, что она возникла у него с досады, что он не получил городского преторства, отданного диктатором Бруту, и весьма вероятно, конечно, что личные неудовольствия могли ожесточить эту страстную душу. Впрочем, если бы Кассию приходилось мстить только за эту обиду, он, по всей вероятности, не вступил бы в соглашение с тем, кто сам был причастен к этой обиде и воспользовался ею. У него было много других причин ненавидеть Цезаря. Аристократ по рождению и по чувству, он носил в своем сердце всю ненависть побежденной аристократии; ему нужна была кровавая расправа в отплату за поражение своих; само прощение, дарованное Цезарем, не погасило в нем гнева, возникавшего при виде всего унижения аристократии. Таким образом, в то время как Брут старался быть человеком принципа, Кассий открыто заявлял себя человеком партии. Кажется, он издавна питал мысль отомстить за Фарсал убийством. По крайней мере, Цицерон рассказывает, что всего через несколько месяцев после получения им прощения он поджидал Цезаря на одном из берегов Кидна, намереваясь убить его, и что Цезарь спасся лишь потому, что случайно высадился на другой берег. В Риме, несмотря на все получаемые им милости, он снова взялся за свой план. Он устроил заговор, разыскивал недовольных, собирал их на тайные совещания и, видя, что все желают иметь главою Брута, взялся переговорить с ним.
Они еще были между собою в ссоре из–за соперничества при выборе на должность городского претора. Кассий отложил в сторону всякие неудовольствия и отправился к своему зятю. «Он взял его за руку, — повествует Аппиан, — и сказал ему: «Что нам делать, если льстецы Цезаря предложат его в цари?» Брут отвечал, что он рассчитывает не идти в сенат. «Но как же? — возразил Кассий. — Если нас потребуют туда в качестве преторов, что ж мы будем делать?» — «Я буду защищать республику до самой смерти», — отвечал тот. «Так не возьмешь ли ты себе в сообщники еще несколько сенаторов? — спросил Кассий, обнимая его. — Как ты думаешь, кто пишет те надписи, что ты находишь на своем судейском месте: презренные наемники или первейшие граждане Рима? От других преторов ожидают игр, ристалищ и охот; от тебя требуют только, чтобы ты возвратил Риму его свободу, как сделали это твои предки» [55].
Слова эти окончательно победили душу, уже давно тревожимую столькими тайными и явными просьбами. Еще колеблющаяся, но уже почти сдавшаяся, она, чтобы окончательно решиться, ожидала только какого–нибудь твердо установленного плана.
Наконец у заговора был глава. Нечего было еще сомневаться и ждать. Чтобы избежать нескромностей или слабостей, надо было спешить делом. Кассий открыл заговор Бруту вскоре после праздника луперкалий, празднуемого 15 февраля, и менее нежели через месяц после того, 15 марта, Цезарь был убит в курии Помпея[56].

IV

Брут был действительно главою заговора, хотя первая мысль о нем принадлежала не ему. Заговор был устроен Кассием, и тот один мог оспаривать у него право управлять им. Быть может, он некоторое время и имел это намерение. Мы видим, что сначала он предложил план действий, в котором обнаруживается вся горячность его характера. Он хотел, чтобы вместе с Цезарем были убиты его главные друзья, особенно Антоний. Брут отказался от этого, и прочие заговорщики согласились с ним. Под конец сдался и сам Кассий, причем надо заметить, что, несмотря на всю свою гордость и властолюбие, он также подчинился авторитету Брута. Несколько раз он пытался избавиться от его влияния, но после многих вспышек и угроз чувствовал себя обыкновенно побежденным холодной рассудительностью своего друга. Итак, на деле всем предприятием руководил Брут.
Это очень заметно: в самом способе вести дело и в исполнении ясно отражается его характер и склад ума. Мы имеем здесь перед собою не обыкновенный заговор и не заговорщиков по ремеслу, сплошь и рядом людей очень грубых и на все готовых. Но это в то же время и не какие–нибудь честолюбцы, завидующие богатству и почестям другого, и не безумцы, ослепленные политической ненавистью. Эти чувства существовали, вероятно, в сердцах многих заговорщиков, как говорят историки, но Брут принудил скрыть их. Он желал окончить свое дело с некоторого рода спокойным достоинством. Он был ведь только против системы; что же касается самого человека, он не питал к нему, по–видимому, ни малейшей ненависти. Убив его, он его не оскорбляет; несмотря на множество заявлений неудовольствия, он позволяет устроить ему похороны и прочесть народу его завещание. Прежде всего он заботится о том, чтобы никто не подумал, будто он старается для себя или для своих; он хочет избегнуть всякого подозрения в личном честолюбии и в желании действовать в интересах партии. Таков был этот заговор, в котором принимало участие столько людей совершенно различного характера, но который весь был проникнут духом Брута. Влияние его и на последующие события было также велико. Он действовал вовсе не случайно, как его обвиняет в этом Цицерон и как повторяют все; он заранее начертал себе план действий для будущего и имел перед собою твердо установленную цель. Но, к сожалению, его план, задуманный в уединении, вдали от сообщества и знания людей, был неприложим к делу. Это было создание чистого рассудка, желающего вести дело и во время революции, как в спокойное время, и держаться строгой законности даже в насильственном деле. Правда, он вскоре осознал свою ошибку и вынужден был постепенно отказаться от всех внушений своей совести, но, не обладая гибкостью политика, умеющего подчиняться необходимости, он уступил слишком поздно, неохотно и беспрестанно вспоминал с сожалением о тех прекрасных проектах, от которых вынужден был отказаться. Отсюда происходили все его колебания и несообразности. Говорят, будто он проиграл дело потому, что не имел наперед составленного плана; я же, напротив того, думаю, что если оно не удалось ему, так это именно потому, что он хотел быть слишком верным составленному им химерическому плану, несмотря на все уроки, данные событиями. Достаточно будет краткого перечня фактов, чтобы показать, что именно это погубило его вместе с его партией и сделало бесполезной пролитую кровь.
Убив Цезаря, заговорщики вышли из сената, размахивая мечами и созывая народ. Народ слушал их с удивлением, без особенного гнева, но и без всякого сочувствия. Не вызвав сочувствия, они поднялись на Капитолий, где можно было защищаться, и заперлись там под охраной нескольких гладиаторов. К ним присоединились здесь лишь те сомнительные друзья, которых всегда находят партии при начале кажущейся удачи. Но если никто не спешил примкнуть к заговорщикам, то еще менее хотели нападать на них. Сторонники Цезаря были поражены ужасом. Антоний сбросил свою консульскую одежду и скрылся. Долабелла старался казаться веселым и намекал, что сам принадлежит к числу заговорщиков. Многие спешили покинуть Рим и бежали в деревни. Но когда увидели, что все остается в порядке и что заговорщики довольствуются только произнесением речей на Капитолии, самые испуганные ободрились. Ужас, возбужденный их смелым поступком, уступил место удивлению при виде столь странного бездействия. На другой же день Антоний снова облекся в свою консульскую одежду, собрал своих друзей, вооружился смелостью, и теперь надо было уже считаться с ним.
«Они действовали, — сказал Цицерон, — со смелостью мужа и с предусмотрительностью ребенка (animo virili, consilio puerili)»[57]. Они как будто ничего не приготовили, ничего не предусмотрели. Вечером мартовских ид они ожидали событий, не сделав ровно ничего для управления ими. Было ли это, как думали, непредусмотрительностью и легкомыслием? Нет, то была система и явное преднамерение. Брут присоединился к другим лишь для того, чтобы освободить республику от человека, нарушавшего правильный ход законных учреждений. По смерти его народ получал обратно свои права и мог свободно располагать ими. Оставить за собою хоть на один день власть, отнятую у Цезаря, значило возбудить против себя подозрение в своекорыстии действий. А готовить наперед декреты или законы, уславливаться о будущем, избирать средства для того, чтобы дать делам желаемое направление, не значило ли это брать на себя некоторым образом роль всей республики? Не то же ли делал и Цезарь? Таким образом, чтобы не явиться подражателями и такими же честолюбцами, заговорщики тотчас после первой удачи должны были прибегнуть к отречению. Вот чем, на мой взгляд, можно объяснить их поступки. По какому–то странному чувству бескорыстия и законности они добровольно оставались безоружными. Они как бы гордились тем, что сошлись между собою только для убийства Цезаря. Совершив это дело, они должны были возвратить народу право распоряжаться своими делами и выбрать себе правительство, предоставляя на его волю выразить свою благодарность тем, кто освободил его, или, пожалуй, отплатить им забвением.
Тут–то и начинался их самообман: они думали, что между народом и свободою был только один Цезарь и как скоро его не станет, то свобода непременно тотчас же возродится, но в тот день, когда они призвали граждан принять обратно свои права, никто не отвечал им, да никто и не мог отвечать, так как граждан больше не существовало. «Уже с давних пор, — говорит по этому случаю Аппиан, — римский народ был не более как смесь всяких наций. Вольноотпущенники смешивались там с гражданами, раб ничем больше не отличался от своего господина. Наконец, производимые в Риме раздачи хлеба привлекали туда нищих, лентяев и злодеев со всей Италии»[58]. Это космополитическое население без прошлого и без преданий было уже вовсе не римский народ. Зло это шло исстари, и проницательные умы должны были бы уже давно обратить на него внимание. Цицерону это иногда как будто приходит в голову, особенно когда он видит, как легко торгуют голосами на выборах. Тем не менее все еще, по–видимому, шло правильно, и все текло по раз данному руслу. При подобном состоянии, когда государство движется только уже по привычке, все гибнет, если это движение хоть ненадолго остановится. А со смертью Цезаря старые колеса перестали действовать. Перерыв был непродолжителен, но машина была уже в таком расстройстве, что, остановившись, она испортилась сразу. Таким образом, заговорщики не могли воскресить даже того, что существовало до междоусобной войны, так что и эта последняя тень республики, при всем несовершенстве своем, была утрачена навек.
Вот почему их никто не слушал и никто за ними не пошел. При виде этой равнодушной толпы, укрываясь на Капитолии в полном одиночестве, не один из них, вероятно, упал духом. Больше всех огорчался Цицерон, видя, что не делается ничего, а только произносятся прекрасные речи. Он хотел, чтоб они действовали, чтоб они пользовались минутою, чтоб они умерли, если это нужно: «Разве смерть не была бы прекрасною в такой великий день?» Этот обыкновенно нерешительный старик чувствовал в себе в ту минуту больше решимости, чем все эти молодые люди, только что нанесшие такой смелый удар. А между тем что же он предлагал в конце концов? «Надо еще возбудить народ», — говорил он. Мы видели сейчас, мог ли народ отвечать. «Надо было созвать сенат и воспользоваться его испугом для того, чтобы исторгнуть у него благоприятные декреты»[59]. Вероятно, сенат утвердил бы все, что они пожелали; но когда декреты будут изданы, как их привести в исполнение? Все эти проекты были недостаточны, и невозможно было предложить что–либо более полезное людям, решившимся не выходить из пределов законности. Оставалось одно средство — смело захватить власть, сохранять ее с помощью насилия и беззаконности, не отступая даже перед проскрипциями, противопоставить только что разрушенной народной тирании аристократическую диктатуру, — словом, возобновить образ действий Суллы. Кассий, быть может, и поступил бы так, но Брут ужасался при мысли о насилии. С какой бы стороны ни шла тирания, она казалась ему преступлением, он предпочел бы погибнуть вместе с республикой, нежели спасти ее этими средствами.
Следовавшие затем несколько дней прошли в странных передрягах. Настало какое–то междуцарствие, в продолжение которого партии мерились между собою силами с различным успехом. Народ не последовал за заговорщиками, но не поддерживал и их врагов. Не зная, на что опереться, обе стороны действовали наудачу. Отсюда происходили разные противоречия и неожиданности. Сегодня провозглашали амнистию, и Брут отправлялся обедать к Лепиду, на другой день поджигали дома заговорщиков. Уничтожив диктатуру, утверждали акты диктатора. Друзья Цезаря воздвигли ему колонну и алтарь на форуме; но нашелся тоже друг его, который приказал разрушить их. И вот среди такого затруднительного положения, когда обе партии колебались в нерешительности, не отваживаясь ни на какой смелый шаг, когда каждый искал вокруг себя, где находится сила, в это время явились те, которые впоследствии должны были сделаться владыками.
Уже давным–давно в Риме совершался тайный переворот, которого никто не замечал, так как шаги его были медленны и постепенны, но который, дойдя до конца, изменил форму государства. Пока сражались только у ворот Рима и в Италии, походы бывали непродолжительны и граждане не могли терять в лагерях традиций гражданской жизни; в то время не было еще ни солдат по ремеслу, ни полководцев по профессии. Но по мере того как войны становились более отдаленными и продолжительными, люди, принимавшие в них участие, привыкли жить вдали от Рима. Они на столь долго теряли из виду форум, что позабывали его страсти и привычки. В то же время вместе с распространением гражданского права доступ в легионы стал открыт для людей всех стран. Такое смешение окончательно ослабило связь, соединявшую воина с городом; он привык отделять себя от него, иметь свои отдельные интересы и смотреть на лагерь, как на свое отечество. После великой Галльской войны, продолжавшейся десять лет, ветераны Цезаря уже не помнили более, что они граждане, и в воспоминаниях своих не шли далее Ариовиста и Верцингеторикса. Когда пришло время их отблагодарить, Цезарь, никогда не бывавший неблагодарным, роздал им самые лучшие земли Италии, и эта раздача произошла при новых условиях. До того времени воины по окончании войны возвращались в народную массу; если их посылали в какую–нибудь колонию, они там терялись и как бы растворялись среди прочих граждан; теперь же они прямо перешли из лагеря на дарованные им земли, и, таким образом, в них сохранился военный дух. Так как они все жили невдалеке друг от друга и могли видеться между собою, то не утратили вполне своей любви к жизни, полной приключений. «Они сравнивали, — говорит Аппиан, — трудные земледельческие работы с блестящими и прибыльными случайностями битв» [60]. Таким образом, они составляли внутри Италии целое военное население, прислушивающееся ко всем военным новостям и готовое подняться по первому призыву.
Именно в это время их было еще очень много в Риме, где они дожидались раздачи земель от Цезаря. Другие находились поблизости, в Кампании, занятые своим устройством, и первые хлопоты нового житья уже успели им, быть может, опротиветь. Многие из них вернулись в Рим, услышав о том, что случилось, остальные, прежде чем решиться, дожидались, чтобы им подороже заплатили, и торговались. Правда, что в покупщиках недостатка не было. Наследство великого диктатора соблазняло всех. Благодаря этим солдатам, готовым продать свои услуги, каждый из соискателей мог иметь сторонников и надежду на успех. Антоний господствовал над ними всеми блеском своего консульского имени и воспоминанием своей дружбы с Цезарем; но наряду с ним действовали развратный Долабелла, подававший надежду всем партиям, и молодой Октавий, приехавший из Эпира для получения наследства своего дяди. Даже неспособный Лепид сумел расположить в свою пользу несколько легионов и также фигурировал между этими честолюбцами. И вот все они, окруженные закупленными солдатами и обладая значительными провинциями, с недоверием наблюдали друг за другом, ожидая, когда настанет минута начать бой.
Что же делал в это время Брут? Так как случай мартовских ид был упущен, он еще мог воспользоваться раздорами цезарианцев, чтобы броситься на них и раздавить их. Решительные люди из его партии советовали ему попытать это и призвать к оружию всю молодежь Италии и провинций, торжествовавшую при известии о смерти Цезаря, но Брут ненавидел междоусобие и не мог решиться подать к нему новый повод. Вообразив себе, что народ поспешит принять возвращаемую ему свободу, он ожидал, что восстановление республики произойдет без всякого насилия. Одна иллюзия влекла за собой другую, и он думал, что удар кинжала, повлекший за собою страшную двенадцати летнюю войну, навсегда упрочит общественное спокойствие. Именно с этой уверенностью выйдя из курии Помпея, где только что он убил Цезаря, он пробегал по улицам Рима с криком: «Мир! Мир!» Это слово сделалось с этих пор его девизом. Когда его друзья, узнав об опасностях, которым он подвергался, явились на его защиту из соседних муниципиев, он отослал их назад. Он скорее согласен был сидеть, запершись дома, чем подавать предлог к насилию. Принужденный оставить Рим, он еще скрывался некоторое время в соседних садах, тревожимый солдатами, выходя только по ночам, но все поджидая великого народного движения, на которое упорно рассчитывал. Но все осталось спокойным. Тогда он уехал дальше и приютился в своих виллах в Ланувии и в Антии[61]. Отсюда он слышал военный шум, проносившийся по Италии, и видел, что все партии готовятся к битве. Только он один продолжал стоять на своем. Целые шесть месяцев он уклонялся от ужасной необходимости, с каждым днем становившейся все более и более неизбежною. Он не решался принять ее и советовался со всеми. В своих письмах [62] Цицерон рассказывает даже о некоторого рода совете, собиравшемся в Антии для выяснения того, что надобно делать. На нем присутствовали Сервилия с Порцией, Брут и Кассий, да было приглашено несколько самых верных друзей, в том числе Фавоний и Цицерон. Сервилия, заботившаяся больше о безопасности, нежели о чести своего сына, желала, чтобы он удалился. Она выпросила у Антония, оставшегося ее другом, для своего сына и зятя легацию, то есть поручение закупить хлеба в Сицилии. То был благовидный и безопасный предлог покинуть Италию; но уехать с отпуском, подписанным Антонием, принять ссылку как благодеяние — какой позор! Кассии нс соглашался на это, он горячился, негодовал, угрожал, «можно было подумать, что он жаждет только войны и ничего больше». Напротив того, Брут спокойно и покорно расспрашивал друзей, решившись угодить им, если б даже при этом ему довелось рисковать своею жизнью. Желают ли, чтоб он отправился в Рим? Он готов туда ехать. При этом предложении все против него восстали. Рим был полон опасностей для заговорщиков, и они не хотели бесполезно рисковать своею последнею надеждой на свободу. Но что же оставалось делать? Все сходились лишь в том, что горько сожалели о своем прежнем образе действий. Кассий тужил о том, что не убили Антония, как он этого требовал, и Цицерон не возражал ему. К несчастью, подобные взаимные упреки не вели ровно ни к чему; дело было не в том, чтобы жалеть о прошлом, — наступила минута устроить будущее, а никто не знал, на что решиться.
И после этого совещания Брут решился еще не тотчас. Сколько было возможно, он и тут продолжал оставаться на своей ланувийской вилле, занимаясь под ее прекрасными портиками чтением и беседой с греческими философами, составлявшими его всегдашнее общество. Наконец, надо было ехать. Италия становилась все менее и менее безопасною, ветераны безобразничали по дорогам и грабили загородные дома. Брут уехал в Велию, где дожидалось несколько кораблей, чтобы отвезти его в Грецию. Он называл свой отъезд изгнанием и, поддаваясь последней иллюзии, надеялся, что это не будет служить сигналом войны. Когда Антоний обвинял его в том, что он подготовил ее, он ответил ему от имени Кассия и своего восхитительным письмом, конец которого мы здесь приводим: «Не льсти себя надеждою испугать нас, страх ниже нашего характера. Если бы какие–нибудь другие причины могли внушить нам желание междоусобной войны, то письмо твое не таково, чтобы уничтожить это желание, так как угрозы недействительны над свободными сердцами. Но ты знаешь, что мы ненавидим войну, что ничто не будет в состоянии вовлечь нас в нее, и, вероятно, ты принимаешь угрожающий вид для того, чтобы заставить думать, будто наше решение было последствием нашего страха. Вот наши чувства: мы желаем видеть тебя достойно живущим в свободном государстве; мы не хотим быть тебе врагами, но мы больше дорожим свободою, нежели твоей дружбой. Итак, мы молим богов подать тебе спасительный совет относительно республики и самого тебя. В противном случае мы желаем, чтобы твое решение повредило тебе как можно меньше и чтобы Рим был свободен и славен!»[63]
В Велии с Брутом встретился Цицерон, также собиравшийся уехать. Унылый от бездействия своих друзей, напуганный угрозами недругов, он уже пытался бежать в Грецию, по был отброшен ветром к берегам Италии. Узнав, что Брут хочет удалиться, он захотел еще раз повидаться с ним и, если можно, уехать с ним вместе. Цицерон часто рассказывал самым трогательным образом об этом последнем свидании.
«Я видел его, — рассказывал он впоследствии народу, — я видел, как он собирался покинуть Италию, чтобы не возбуждать там междоусобной войны. Какое печальное зрелище, говорю я, не только для людей, но даже для волн и берегов. Спаситель отечества был принужден бежать, а погубившие его оставались всемогущими господами» [64]. Последней мыслью Брута в эту грустную минуту было все–таки общественное спокойствие. Несмотря на все разочарование, он не утратил еще веры в римский народ, ему казалось, что было недостаточно сделано для возбуждения в нем прежнего жара, и он не хотел верить, что нет более граждан. Он уехал, сожалея о том, что не попытался прибегнуть к последней борьбе на законной почве. Без сомнения, он не мог больше вернуться в Рим и снова появиться в сенате; но Цицерон был скомпрометирован меньше его, слава его внушала всем уважение, все любили слушать его речи. Не мог ли он рискнуть на эту последнюю борьбу? Брут всегда так думал, а в настоящую минуту решился даже высказать. Брут указал Цицерону, какую великую обязанность надо было выполнить и какую великую роль сыграть; его советы, упреки и просьбы убедили того отказаться от своего путешествия и вернуться в Рим. Ему казалось, как он говорил впоследствии, что его зовет голос отечества! [65] И они расстались, чтобы уже не встречаться более.
Но как ни противился Брут, неизбежная сила событий, с которою он боролся уже целые шесть месяцев, увлекала его к междоусобной войне. Покинув Италию, он прибыл в Афины, где проводил время, слушая академика Феомнеста и перипатетика Кратиппа[66]. В подобном поведении Плутарх видит искусную скрытность. «В тайне, — говорит он, — он подготовлял войну». Напротив того, письма Цицерона доказывают, что сама война отыскала его. Фессалия и Македония были полны прежними воинами Помпея, оставшимися там со времени Фарсальской битвы. На островах Эгейского моря и в греческих городах, считавшихся как бы убежищем для изгнанников, было много недовольных, не желавших подчиниться Цезарю, а после мартовских ид они сделались приютом для всякого, кто бежал от владычества Антония. Наконец, в Афинах жило множество молодых людей самых знатных римских фамилий, республиканцев по происхождению и по возрасту, приехавших докончить здесь свое образование. Все они только и дожидались Брута, чтобы взяться за оружие. С его приездом началось со всех сторон великое, неодолимое движение, которому он и сам принужден был уступить. Апулей и Ватиний привели к нему войска, которыми командовали [67]. Прежние македонские солдаты собрались под начальством Квинта Гортензия[68]; их явилось из Италии такое множество, что консул Панса начал наконец жаловаться и грозил задерживать рекрутов Брута на дороге. Молодежь, обучавшаяся в Афинах, в том числе сын Цицерона и молодой Гораций, бросили свои занятия и пошли к нему на службу. Через несколько месяцев Брут был господином всей Греции и имел в своем распоряжении восемь легионов.
В это время республиканская партия как будто пробуждалась сразу повсюду. Цицерон имел неожиданный успех в Риме и нашел Антонию врагов, разбивших его перед Моденою. Брут составил в Греции значительное войско. Кассий проходил по Азии, набирая дорогой легионы, и весь Восток объявил себя за него. Надежда возвращалась к самым робким, и казалось, что можно всего ожидать для республики от содействия стольких великодушных защитников. Между тем именно в эту минуту, когда согласие было так важно, между Цицероном и Брутом вспыхнула самая сильная из всех бывших между ними размолвок. Как нам ни тяжело вспоминать об этом, тем не менее мы должны рассказать о ней, так как она даст окончательное понятие об этих людях.
Первым стал жаловаться Цицерон. Этот человек, обыкновенно столь слабый и нерешительный, сделался чрезвычайно энергичен после смерти Цезаря. Мудрость, милосердие, умеренность — эти прекрасные качества, которые он так любил и так охотно прилагал к делу, показались ему неподходящими для данных обстоятельств. Этот великий сторонник мирных побед проповедовал теперь войну против всех; этот строгий друг законности требовал, чтобы все порвали с ней теперь. «Не дожидайся декретов сената», — писал он одному. «Будь сам себе сенатом», — обращался он к другому[69]. Для достижения цели все средства казались ему хорошими, даже самые насильственные; ему нравились всякие связи, даже с теми людьми, которых он не уважал. Напротив того, Брут хотя и решился взяться за оружие, но остался по–прежнему разборчивым и осторожным в средствах борьбы и продолжал не любить насилие. Хотя имя его и прославилось главным образом через убийство, ему, однако же, всегда претила кровь. В противность бесчеловечным законам, принятым во всем мире и предоставлявшим побежденного в полное, безотчетное распоряжение победителя, он щадил врагов, когда те находились в его власти. Он показал это на деле, подарив жизнь побежденному им брату Антония. Хотя это был дурной человек, который вместо благодарности пытался еще подкупить стороживших его солдат, Брут постоянно продолжал кротко обходиться с ним. Кажется, преступление это было невелико, между тем в Риме очень рассердились на него. Бешеные угрозы Антония, которых удалось избежать с таким трудом, воспоминание о пережитых ужасах и о страшных переменах, совершившихся в продолжение шести месяцев, довели до крайности самых спокойных. Нет ничего сильнее гнева умеренных людей, когда их выведут из терпения. Они хотели покончить дело во что бы то ни стало и как можно скорее. Они понимали, с каким отвращением и медлительностью Брут начал войну. Видя его уступчивость и милосердие, они боялись, что он снова станет колебаться и откладывать минуту мщения и безопасности. Цицерон взялся сообщить Бруту неудовольствие их. В письме своем, сохранившемся для нас, он очень живо перечислял все ошибки, совершенные по смерти Цезаря; он напоминал обо всех слабостях и колебаниях, лишавших мужества самых решительных людей, и, что всего сильнее должно было оскорбить Брута, выставлял в смешном виде желание установить общественный мир путем словесного убеждения. «Разве ты не знаешь, — писал он ему, — о чем идет речь в настоящую минуту? Толпа негодяев и убийц грозит даже храмам богов, и этой войною решается вопрос о нашей жизни и смерти. Кого мы щадим? Что мы делаем? Благоразумно ли щадить людей, которые, став победителями, изгладят даже самый след нашего существования?»[70]
Эти упреки оскорбили Брута, и он также отвечал на них упреками. Со своей стороны он тоже был недоволен сенатом и Цицероном. Как бы его ни восхищало красноречие Филиппин, но многое должно было неприятно поражать его в них при чтении. Общий тон этих речей, колкие намеки, пламенные укоры — все это не могло нравиться тому, кто, посягая на жизнь Цезаря, желал явиться бесстрастным и выставлял себя скорее врагом принципа, чем человека. Если мы видим в Филиппинах большую любовь к свободе, то видим также страшную ненависть против одного лица. Ясно чувствуется, что этот враг отечества в то же время близкий личный противник. Правда, он пытался подчинить себе Рим, но в то же время в одной своей речи позволил себе подшутить также над смешными сторонами старого консуляра. В тот день, когда Цицерон прочел эту оскорбительную для него речь, его раздражительное самолюбие вспыхнуло; по выражению одного из своих современников, «он закусил удила» [71]. Великодушная ненависть, питаемая им к общественному врагу, воспламенилась частным неудовольствием; завязалась ожесточенная борьба, поддерживаемая все с новой силой в целых четырнадцати речах. «Я хочу забросать его своими обвинениями, — говорил он, — и предать его, запятнанного, на вечный позор потомству» [72]; и он сдержал свое слово. Такая страстная настойчивость и такой пылкий и необузданный тон должны были оскорбить Брута. Другое, что ему не нравилось в Цицероне, — это его податливость. Он сердился на него за чрезмерные похвалы, расточаемые им людям, вовсе их не заслуживавшим, как, например, этим военачальникам, сражавшимся за столько различных дел, этим государственным людям, скомпрометировавшим себя при всевозможных правительствах, этим честолюбцам и всякого рода интриганам, которых с таким трудом подобрал Цицерон, чтобы составить из них то, что он называл партией честных людей. Особенно горько было ему видеть, что он расточает почести молодому Октавию и кладет к ногам его республику, а слыша, как он называет его «божественным юношей, посланным самими богами для защиты отечества», он едва сдерживал свое негодование.
Кто из них двух был прав? Конечно, Брут, если вспомнить развязку. Несомненно, что Октавий был не больше как честолюбец и изменник. Носимое им имя было уже для него неизбежным искушением; предоставить ему республику значило погубить ее. Брут справедливо полагал, что Октавия следует бояться больше, чем Антония, и ненависть не обманывала его, когда в этом божественном юноше, так превозносимом Цицероном, он предвидел будущего владыку империи, наследника и преемника тому, кого он убил. А между тем надо ли было винить Цицерона или только обстоятельства? Приняв однажды помощь Октавия, мог ли он от нее отказаться? В это время республика не могла выставить ни одного солдата против Антония, приходилось либо взять их у Октавия, либо погибнуть. После того как он спас республику, неловко было бы скупиться для него на почести и благодарности. Впрочем, его ветераны требовали их для него способом, не терпящим отказа, а иногда и сами давали их ему вперед. Сенат все спешно утверждал, опасаясь, как бы не обошлись без его согласия. «Обстоятельства, — молвил как–то Цицерон, — дали ему в руки власть, мы только прибавили внешние ее атрибуты» [73]. Таким образом, прежде чем осуждать сговорчивость Цицерона или обвинять его за слабость, надо было подумать о трудностях его положения. Он пытался восстановить республику с помощью людей, недавно бившихся против нее и никогда ее не любивших. Мог ли он положиться на Гирция, составившего строгий закон против помпеянцев, на Планка или Поллиона, бывших помощников Цезаря, или на Лепида и Октавия, желавших занять его место? А между тем у него не было иной опоры, кроме них. Великому честолюбцу, желавшему стать властелином уже на другой день мартовских ид, он мог противопоставить только коалицию второстепенных или более скрытных честолюбцев. Среди всех этих явных и тайных стремлений крайне трудно было держаться какого–нибудь определенного направления. Надо было сдерживать их одного другим, льстить им для того, чтобы управлять ими, и удовлетворять их только наполовину для того, чтобы сдерживать их. Отсюда и происходили все эти расточаемые или обещаемые почести, щедрая раздача похвал и титулов и преувеличенная официальная благодарность. То была необходимость, налагаемая обстоятельствами; вместо того чтобы ставить Цицерону в вину то, что он подчинялся ей, из этого следует скорее заключить, что пытаться в последний раз вести законную борьбу, возвратиться в Рим, чтобы пробудить в народе воодушевление, положиться еще раз на силу воспоминаний и на верховную власть слова значило подвергать себя напрасным опасностям и несомненным неудачам. Цицерону это было хорошо известно. Конечно, иногда в пылу битвы он мог увлекаться торжеством своего красноречия, как в тот день, когда он наивно писал Кассию: «Если бы можно было говорить почаще, то не слишком трудно было бы восстановить республику и свободу»[74]. Но такие самообманы были непродолжительны. Когда увлечение проходило, он сам признавал бессилие слова и говорил, что надо надеяться только на республиканскую армию. Этого мнения он никогда не изменял. «Ты мне говорил, — писал он Аттику, — будто я ошибаюсь, думая, что республика вполне зависит от Брута, — нет ничего более верного. Если она еще может быть спасена, то будет спасена только им и его сторонниками»[75]. Цицерон решился на это последнее предприятие без всякого самообольщения и надежды и единственно для того, чтобы исполнить желание Брута, продолжавшего упорствовать в своей любви к законному сопротивлению и мирной борьбе. Следовательно, Брут менее всякого другого мог упрекать его за неудачу. Цицерон недаром так часто вспоминал о свидании в Велии со своим другом, когда тот убедил его вернуться в Рим, несмотря на все его нежелание. Это воспоминание служило ему защитой; оно должно было удерживать Брута от всякого горького слова против человека, поставленного им самим в безвыходное положение.
Несомненно, что Цицерон глубоко переживал эти упреки, но это не вредило, однако, его дружбе с Брутом. Он все же надеется именно на него и обращается опять–таки к нему, когда все уже кажется ему потерянным в Италии. Нет ничего трогательнее этого последнего его призыва. «Мы стали, дорогой Брут, игрушками своеволия солдат и дерзости вождя. Каждый хочет иметь в республике столько власти, сколько у него силы. Никто не хочет больше знать ни благоразумия, ни меры, ни закона, ни обязанностей, не заботится больше ни об общественном мнении, ни о суде потомства. Приди же наконец и дай республике ту свободу, которую ты завоевал ей своим мужеством, но которой мы еще не можем наслаждаться. Все окружат тебя толпою: у свободы нет иного прибежища, как под твоими шатрами. Таково наше положение в данную минуту; ах, если бы оно могло улучшиться! Если же случится иначе, я буду оплакивать только республику: она должна была быть бессмертною. Что до меня, мне уж так мало остается жить!»[76]
Всего через несколько месяцев спустя Антоний, Лепид и Октавий, триумвиры для восстановления республики, как они себя величали, собрались около Болоньи. Они слишком хорошо знали друг друга, чтобы не считать себя способными на все, а потому и приняли друг против друга предосторожности, не забывая последних мелочей. Свидание их происходило на острове, куда они прибыли каждый с одинаковым количеством войска, которое не должно было выпускать их из вида. Для большей безопасности и из боязни, нет ли у кого–нибудь из них спрятанного кинжала, они даже обыскали друг друга. Уверившись таким образом, они долго рассуждали. Вопрос шел, однако, не о средствах восстановить республику; вместе с разделом власти, их всего больше занимала месть, и они принялись тщательно составлять список тех, кого намеревались предать смерти. Дион Кассий замечает, что так как они глубоко ненавидели друг друга, то всякий, связанный тесной дружбою с одним из них, мог рассчитывать на ненависть двух остальных, а потому каждый из новых союзников требовал именно головы кого–нибудь из близких друзей своего сотоварища. Впрочем, эта трудность их не остановила: благодарность их была гораздо менее требовательна, чем их ненависть, и, платя за смерть врага несколькими друзьями и даже родственниками, они еще находили выгодной подобную сделку. Благодаря такой взаимной уступчивости, они скоро пришли к соглашению, и список был составлен. Само собой разумеется, что Цицерон не был позабыт в нем: Антоний страстно требовал его смерти, и, что бы там ни говорили писатели времен империи, нельзя думать, чтобы Октавий много его защищал: он ведь напоминал бы ему о тяжкой благодарности и о слишком громком вероломстве.
Со смертью Цицерона мы дошли до конца этого очерка, так как мы намеревались только изучить отношения между Цицероном и Брутом. Кто захочет пойти дальше и узнать также кончину Брута, тому будет достаточно прочесть прекрасный рассказ Плутарха. Сократив его, я боюсь испортить его. Мы видим из него, что, узнав о смерти Цицерона, Брут ощутил глубокую горесть. Он жалел в нем не только друга: он потерял в нем дорогую надежду, от которой никогда не хотел отказаться. По крайней мере, на этот раз он должен был наконец признать, что в Риме нет больше граждан, и отречься навсегда от этого низкого народа, допускавшего такую гибель своих защитников. «Если они рабы, — говорил он с грустью, — то в этом они больше виноваты сами, нежели их тираны». Ни одно признание не стоило ему, вероятно, дороже этого. С тех пор как он убил Цезаря, жизнь его была лишь рядом неудач, и события как будто нарочно разрушали все его планы. Его горячая любовь к законности заставила его упустить случай спасти республику; его отвращение к междоусобной войне повело его лишь к тому, что он начал ее слишком поздно. Мало было того, что он принужден был против воли нарушить закон и сражаться со своими согражданами, но он принужден еще был сознаться, к своему величайшему сожалению, что он ошибся, рассчитывая на слишком многое от людей. Он имел о них хорошее мнение, когда изучал их издалека вместе с своими дорогими философами. Но как изменилось это мнение, когда ему пришлось руководить ими и употреблять их в дело и когда ему довелось быть свидетелем ослабления характеров, подмечать скрытую зависть, безумный гнев и низкий страх в тех, кого он считал самыми честными и лучшими. Рана его была так глубока, что узнав о последних слабостях Цицерона, он начал даже сомневаться в философии, своей любимой науке, составлявшей радость всей жизни его. «К чему, — говорит он, — этот человек писал так красноречиво о свободе своего отечества, о смерти, о чести, об изгнании, о бедности? Право, я перестаю доверять наукам, которыми так много занимался Цицерон» [77]. Читаешь эти горькие слова, и невольно на память приходят и те, что он произнес перед смертью; одни объясняют собою другие, причем и те и другие являются симптомом одной и той же внутренней боли, усиливавшейся, по мере того как житейская практика заставляла его все больше и больше разочаровываться в жизни и в людях. Он сомневался в философии, видя слабость людей, занимавшихся ею по преимуществу; когда он увидел, что партия сторонников проскрипций восторжествовала, он усомнился и в добродетели. Именно так и должен был кончить этот человек науки, сделавшийся наперекор своему отвращению человеком действия и увлеченный событиями за пределы своих естественных наклонностей.


[1] Имеется в виду Марк Юний Брут (ср. выше, прим. 42 к Введению).
[2] См.: Лукан, Фарсалия, II, 234 слл.; VII, 586 слл.
[3] См.: Данте, Божественная комедия, Ад, XXXIV, 64 - 66.
[4] С начала прошлого века подлинность этих писем часто подвергалась сомнению; еще недавно этот вопрос очень горячо обсуждался в Германии, причем выдающийся критик Ф. Герман из Геттингена опубликовал специальные исследования, чтобы доказать, что письма эти действительно являются письмами Брута и Цицерона, — исследования весьма интересные, на которые, как мне кажется, трудно что–либо возразить. Вкратце главные аргументы этого труда я изложил в своих Recherches sur la manière dont furent recueIIIies les lettres de Cicéron (глава V).
[5] 54 г. до н. э.
[6] Ad Att, VI, 1.
[7] Ad fam., III, 11.
[8] Ad Att, VI, 1.
[9] Веллей Патеркул (родился ок. 20 г. до н. э.) — римский писатель- историк. Происходил из всаднического сословия и долгое время провел на военной службе, был ближайшим соратником императора Тиберия. Им составлен дошедший до нас краткий обзор римской истории с древнейших, легендарных времен до Тиберия, описание деятельности которого носит панегирический характер.
[10] Ср.: Аристотель, Поэтика, гл.6, 13, 15.
[11] Orat., 10.
[12] Ad Att., XIV, 1. — В музее Кампаны можно видеть очень любопытную статую Брута. Сделавший ее художник не старался идеализировать свой образец и, по–видимому, стремился только к обыкновенной реальности, но в ней легко узнать Брута. По этому низкому лбу, по этим тяжело обрисовывающимся лицевым костям угадывается узкий ум и упрямая душа. Лицо имеет лихорадочный и болезненный вид; оно в одно и то же время и молодо, и старо, как это бывает у людей, не имевших молодости. Всего больше на нем заметна страшная грусть, как у человека, подавленного великой и роковой судьбою. В прекрасном бюсте Брута, находящемся в Капитолийском музее, лицо полнее и красивее. Кротость и грусть остались на нем, но болезненный вид исчез. Черты его вполне похожи на те, что мы находим на знаменитой медали, вычеканенной в последние годы жизни Брута и имеющей на оборотной стороне изображение фригийской шапки между двумя кинжалами, с угрожающей надписью: Idus martiae. Микеланджело принимался за бюст Брута, великолепный набросок которого можно видеть во флорентийской галерее Уффици. Это было не выдуманное изображение; очевидно, что он пользовался для него древними портретами, лишь немного их идеализируя.
[13] Демосфен (384 - 322 до н. э.) — знаменитый оратор и политический деятель в древних Афинах, принципиальный защитник греческой свободы и демократии, вдохновлявший своих соотечественников–афинян и прочих эллинов на борьбу с агрессивными устремлениями македонской монархии. Речи Демосфена против македонского царя Филиппа II (Филиппики) послужили образцом для речей Цицерона против Марка Антония в 44 -43 гг. (ср. выше, прим. 27 к гл.I).
[14] Ad Att., XV, 1a.
[15] Участниками заговора Катилины в 63 г. до н. э. были в первую очередь такие же, как он сам, нобили, пытавшиеся захватом власти поправить свои дела. После того как Катилина в начале ноября покинул Рим, руководство заговором в городе перешло к претору Публию Корнелию Лентулу. Добыв компрометирующие заговорщиков материалы, Цицерон, бывший одним из консулов 63 г., распорядился арестовать Лентула и ряд других видных заговорщиков и на заседании сената 5 декабря после бурных дебатов добился их осуждения на смертную казнь.
[16] Ad Att., XII, 21.
[17] 52 г. до н. э.
[18] Liv.. XLV, 18.
[19] Cic. Ad Quint., I, 1.
[20] Ad Att., VI, 1.
[21] В 58 г. до н. э. Катон, бывший тогда квестором, был отправлен на восток с заданием навести порядок в охваченной смутами Византии и утвердить римскую власть на Кипре, которым владел египетский царь Птолемей XI Александр II (последний покончил жизнь самоубийством еще до прибытия римской миссии). Помощником Катона в этом деле был Брут, которого он отправил на Кипр вперед себя.
[22] Фессалоники — город в Македонии (современные Салоники), Лакедемон — иное название Спарты.
[23] Ad Quint., 1,1.
[24] Ad Att., VI, 1.
[25] Ad Att, V, 21.
[26] Ad Att, XI, 4.
[27] Ad fam., XV, 15.
[28] Ad fam., IV, 9.
[29] Cic. Brut., 96.
[30] Tusc., II, 2.
[31] Об этом вопросе см. в интересном сочинении г-на Марта: Martha. Les Moralistes sous l'Empire romain.
[32] Ad Att., XV, 2.
[33] Из вышеперечисленных первые трое — нумидийский (Нумидия — область в северной Африке) царь Юба, примкнувший к помпеянцам из личной ненависти к Цезарю, и старые соратники Помпея Марк Петрей и Сципион (о нем см. выше, прим. 56 к гл.IV) — покончили жизнь самоубийством после неудачной для них битвы при Tance в 46 г. до н. э. Марк Ювенций Латеренсий, легат Лепида (о нем см. прим. 64 к гл.I), покончил с собой после присоединения Лепида к Антонию в южной Галлии в 43 г. Тит Квинкций Скапула, один из вождей помпеянцев в Испании, поступил так же после их поражения при Мунде в 45 г. Эпизод с гибелью Блазия относится ко времени отчаянной попытки Децима Брута прорваться через Альпы на восток, на соединение с Марком Брутом, когда он был покинут своими солдатами, схвачен галлами и, в конце концов, убит по приказанию Антония (43 г.). Из тех, кто погиб при Филиппах, Секст Квинтилий Вар в свое время воевал против Цезаря в гражданской войне 49 - 48 гг., а Пакувий Антистий Лабеон участвовал в заговоре на жизнь Цезаря, а затем был легатом Марка Брута. Что же касается юного Катона, то это был сын Катона Утического.
[34] Quint, X, 1.
[35] Sen. Cons, ad Helv., 9.
[36] Epist. Brut, I, 16.
[37] Аппиан (II в. н. э.) — греческий историк родом из Александрии Египетской, автор «Римской истории», где изложение после рассказа о раннем времени (эпохе царей) членилось по этногеографическому принципу — по народам и странам, с которыми воевал Рим (история италийская, самнитская, кельтская и т. д.). Специальный раздел был посвящен Гражданским войнам в Риме во II -I вв. до н. э. От огромного труда Аппиана, состоявшего из 24 книг, сохранилось около половины, в том числе все описание Гражданских войн (книги XIII - XVII).
[38] App. De bell. civ., IV, 133.
[39] Plut. Brut., 12.
[40] О Кассии ср. выше, прим. 61 к гл.I, о Требонии — прим. 27 к гл.III. Кидн — река в Киликии (в юго–восточной части Малой Азии), Нарбонн (лат. Narbo, франц. Narbonne) — город в южной Франции, у побережья Лионского залива, в древности центр римской провинции Нарбонская Галлия.
[41] На судейском месте — то есть на трибунале, как, собственно, и сказано у Буассье. Трибуналом у римлян называлось возвышение, на котором заседали должностные лица при исполнении своих обязанностей.
[42] Прибегавшие к этим уловкам знали, что они касаются самой чувствительной струны в душе Брута. Происхождение его от предка, положившего когда–то конец царской власти, было под большим сомнением; чем больше оно считалось сомнительным, тем сильнее он старался утвердить его. Сказать ему: «Нет, ты не Брут» — значило заставить его исполнить свою обязанность или подзадорить его к тому, чтобы он доказал свое происхождение на деле. Предком Марка Брута считался Луций Юний Брут, один из инициаторов свержения царя Тарквиния Гордого. По уничтожении царской власти и установлении республиканского строя Луций Брут стал одним из двух впервые избранных консулов (509 г. до н. э.). О нем сохранялась память как о создателе Римской республики.
[43] Ad fam., XV, 18.
[44] De Offic., II, 7.
[45] De Divin., II, 2.
[46] Brut., 97.
[47] Epist. Brut., I, 17.
[48] Epist. Brut., I, 16.
[49] Epist. Brut., I, 17.
[50] Quint., IX, 3.
[51] На Луперкалиях — празднестве в честь древнего римского божества, покровителя стад Луперка, справлявшемся 15 февраля, — консул 44 г. до н. э. Марк Антоний несколько раз пытался возложить на Цезаря царскую диадему. Тот, однако, не решился принять этого подношения и демонстративно отослал диадему в храм Юпитера на Капитолий (см.: Светоний, Божественный Юлий, 79; Плутарх, Цезарь, 61).
[52] Сивиллины оракулы — пророчества, приписывавшиеся легендарной прорицательнице Сивилле из Кум, города близ Неаполя. Собранные в несколько книг, эти пророчества хранились в Риме в храме Аполлона и к ним прибегали в случае нужды только по специальному решению правительства (сената). Что касается парфян, воинственного иранского народа, разгромившего в 53 г. до н. э. армию Красса, то война с ними с тех пор считалась актуальнейшей задачей римской политики на востоке.
[53] Гай Кассий Лонгин (о нем ср. выше, прим. 61 к гл.1), будучи квестором, в 53 г. до н. э. принимал участие в злополучном парфянском походе Красса. После поражения и гибели Красса сумел защитить от парфян Сирию. Равным образом и в последующие годы, оставаясь в Сирии в ранге проквестора, с успехом отражал парфянские вторжения в эту провинцию.
[54] Следует, однако, заметить, что в корреспонденции Цицерона находятся несколько писем Кассия, из которых иные остроумны и очень веселы. В них встречаются даже каламбуры (Ad fam., XV, 19).
[55] App. De bell, civ., II, 113. Плутарх рассказывает то же самое и почти в тех же словах.
[56] Курия — первоначально обозначение древнейших подразделений римского народа (древняя римская община делилась на 3 трибы по 10 курий в каждой), затем также название здания, где происходили заседания сената. Курия Помпея — здание, построенное Помпеем рядом с им же сооруженным театром (на Марсовом поле, в северо–западной части Рима).
[57] Ad Att., XV, 4.
[58] App. De bell. Civ., II, 120.
[59] Ad Att., XIV, 10 и XV, 11.
[60] App. De bell, civ., III. 42.
[61] Ланувий иАнтий — города в Лациуме.
[62] Ad Att, XV. 11.
[63] Ad famm., XI, 3.
[64] Philipp X, 4.
[65] Ad fam.. X, 1.
[66] Академиками в греко–римском мире называли приверженцев учения Платона, который основал свою школу в Академии — роще со святилищем древнего героя Академа в северо–западном предместье Афин. Перипатетиками назывались последователи Аристотеля, который в своей школе в Ликее (в восточном предместье Афин) вел беседы с учениками, прохаживаясь перед ними или прогуливаясь вместе с ними по крытой галерее (peripatos).
[67] Проквестор Марк Апулей передал Бруту войска и казну, находившиеся в его распоряжении на острове Евбее, проконсул Публий Ватиний (о нем ср. выше, прим. 6 к Введению) должен был сделать то же самое в Иллирии.
[68] Квинт Гортензий — сын знаменитого одноименного оратора, в гражданской войне 49 - 48 гг. до н. э. участвовал на стороне Цезаря, в 45 г. был претором, с 44 г. являлся наместником Македонии, которую передал не Марку Антонию, претендовавшему на нее, а Бруту. После Филипп попал в руки Антония, и тот распорядился его казнить.
[69] Ad fam.. XI, 1 и X, 16.
[70] Ad Brut, II, 7.
[71] Ad fam., XI, 23.
[72] Philipp., XIII, 19.
[73] Philipp XI, 8.
[74] Ad fam., XII, 2.
[75] Ad Att., XIV, 20.
[76] Ad Brut., I, 10.
[77] Epist. Brut., I.

Глава VI. Октавий. Политическое завещание Августа

Цицерон любил молодежь; он охотно проводил с ней время и сам как бы молодел с нею. В ту пору, как он был претором и консулом, мы видим его окруженного молодыми людьми, подававшими большие надежды, как–то: Целием, Курионом, Брутом; он берет их с собою на форум и дает им защищать возле себя судебные дела. Впоследствии, когда поражение при Фарсале удалило его от управления страной, он близко сошелся с веселою молодежью, следовавшей за партией победителя, и согласился даже для препровождения времени давать ей уроки красноречия. «Они мои ученики в искусстве хорошо выражаться, — писал он шутя, — и мои учителя в искусстве хорошо обедать» [1]. После смерти Цезаря события поставили его в сношения с еще более молодым поколением, начинавшим появляться в то время в политической жизни. Планк, Поллион, Мессала[2], которым было предназначено судьбою сделаться важными сановниками при новом правительстве, добивались его дружбы, а основатель империи называл его своим отцом.
Переписка Цицерона с Октавием была издана, и мы знаем, что она составляла по крайней мере три книги. Она была бы очень интересна для нас, если бы сохранилась до нашего времени. Читая ее, мы могли бы проследить все фазисы этой дружбы, длившейся всего несколько месяцев и окончившейся так ужасно. Возможно, что в первых письмах Цицерон явился бы нам недоверчивым, нерешительным и холодно вежливым. Что бы там ни говорили, но ведь не он призвал Октавия на помощь республике. Октавий явился сам предложить себя. Он ежедневно писал Цицерону[3], приставал к нему с протестами и обещаниями и уверял его в своей неизменной преданности. Цицерон долгое время колебался подвергнуть эту преданность испытанию. Он находил Октавия очень умным и решительным, но слишком молодым. Он боялся его имени и друзей его. «Он окружен слишком дурными людьми, — говорил он, — и никогда не будет хорошим гражданином» [4]. Под конец, однако, он сдался; он позабыл свое прежнее недоверие, а когда мальчик, как он его обыкновенно называл, заставил снять осаду Модены, благодарность его дошла до таких крайностей, что они не были одобрены благоразумным Аттиком и рассердили Брута. Если что и заставляло его в то время позабывать всякую меру, так это его радость от поражения Антония; ненависть ослепляет и увлекает и его. Когда он видит, что «этот пьяница при выходе с кутежа прямо попадается в сети Октавия» [5], он не может совладать с собой от радости. Но радость его была очень непродолжительна, потому что почти одновременно с известием о победе военачальника он узнал и о его измене. Письма его, относившиеся к этому времени, были, вероятно, самые интересные. Они осветили бы нам последние месяцы его жизни, которые мы очень мало знаем. Ему ставят в вину делаемые им в ту пору усилия умолить своего прежнего друга, и я готов признать, что из одного только чувства собственного достоинства ему ничего не следовало просить у того, кто так вероломно изменил ему. Но дело шло не о нем. У Рима не было солдат, чтобы выставить их против войск Октавия. Единственным средством обезоружить его оставалось то, чтобы напомнить ему все данные им обещания. Не было почти никакой надежды пробудить в этой эгоистической душе хоть искру патриотизма, но надо было попытаться это сделать. Республика находилась в опасности, так же как и жизнь Цицерона, и, чего ему не следовало делать для продления собственной жизни, он должен был попытаться сделать ради спасения республики. Нет ничего низкого в мольбах, когда защищаешь свободу своей родины и когда нет иного средства защитить ее. Именно в такую страшную минуту он и писал, вероятно, Октавию следующие покорные слова, находимые нами в отрывках его писем: «С этих пор извещай меня о том, что я должен делать, и я превзойду твои ожидания» [6]. Отнюдь не ставя ему в вину эти просьбы, я сознаюсь, что не могу видеть без волнения этого знаменитого старца, унижающегося перед тем, кто обманул его бессовестно, воспользовался его доверчивостью, держа теперь в своей власти спасение или гибель республики.
К сожалению, от этих писем остались одни только жалкие отрывки, которые ничего не могут нам пояснить. Если захочешь ознакомиться с тем, кто играл такую важную роль в последних событиях жизни Цицерона, надо обратиться в другое место. Было бы легко и поучительно привести здесь мнение о нем историков времен империи. Но я предпочитаю оставаться до конца верным тому методу, которому следовал во всем этом сочинении, и судить об Октавии, так же как о Цицероне, лишь по тому, что он говорит сам, на основании его собственных откровенных признаний. Хотя его переписка и мемуары потеряны, зато у нас есть большая Анкирская надпись, называемая Политическим завещанием Августа, потому что она заключает в себе всю его жизнь. По счастью, эта надпись дошла до нас. Из Светония известно, что он приказал вырезать ее на медных досках перед своей гробницей [7]. Очень вероятно, что она была весьма распространена в первое столетие христианской эры и что лесть или признательность всюду размножили списки с нее, так как в то время по всему миру распространялся культ основателя империи. Отрывки ее были найдены в развалинах Аполлонии [8], и она существует еще вся целиком в Анкаре или древней Анкире[9]. Когда жители Анкиры воздвигли храм Августу, бывшему их благодетелем, они подумали, что не могут ничем лучше почтить его память, как выгравировать эту повесть или, лучше сказать, это прославление его жизни, написанное им самим. С тех пор этот памятник, посвященный Августу, не раз менял свое назначение: после греческого храма здесь была византийская церковь, а затем устроено турецкое училище. Крыша провалилась, увлекая за собою украшения верхней части, колонны портиков исчезли, и к древним развалинам присоединились обломки византийских и турецких построек, также уже разрушенных. Но, по особенному счастью, мраморные доски, повествующие о делах Августа, остались прочно вделанными в эти несокрушимые стены.
Случай для изучения этого памятника очень благоприятен. Г-н Перро только что привез из Галатии более верную копию с латинского текста и совершенно новую часть греческого перевода, поясняющего и дополняющего собою латинский текст[10]. Благодаря ему, за исключением нескольких маловажных пропусков, надпись существует теперь вполне и читается от начала до конца. Итак, мы можем понять ее всю целиком и позволить себе судить о ней.

I

То, что прежде всего вызывает чтение Анкирской надписи, — это чувство величия. Нельзя не поразиться ему. По особого рода властительному тону видно, что говорящий здесь человек более пятидесяти лет правил целым миром. Он понимает всю важность того, что совершено им, он знает, что создал новый социальный быт и руководил одним из главнейших преобразований в человечестве. Вот почему, хотя он только вкратце излагает факты и приводит цифры, все сказанное им отличается какою–то важностью и он умеет придать своим сухим перечислениям такой величественный тон, что, читая их, чувствуешь себя объятым каким–то невольным уважением. Но следует остерегаться этого чувства. Величие может служить удобным покровом для прикрытия слабостей; еще недалекий от нас пример Людовика XIV должен научить нас не доверять ему необдуманно. Не надо притом забывать, что величие было до такой степени римским качеством, что Рим сохранял внешние следы его еще долгое время после того, как оно уже исчезло в действительности. Читая надписи последних времен империи, вы не замечаете, что она уже близка к своей гибели. Эти бедные государи, едва обладающие несколькими провинциями, продолжают говорить таким тоном, как будто они все еще повелевают целою вселенной, причем к самой грубой их лжи примешивается невообразимое достоинство. Следовательно, кто не хочет впадать в ошибки при изучении памятников римской империи, тот должен остерегаться этого первого обманчивого впечатления и взглянуть на вещи поближе.
Хотя разбираемая нами надпись называется Картиной деяний Августа, но в действительности Август не намеревался пересказывать здесь всю свою жизнь. Мы находим в ней большие и очень произвольные пропуски: очевидно, что сочинитель и не хотел непременно сказать все. Когда в семьдесят шесть лет среди всеобщего восхищения и уважения этот старый государь бросил взгляд на свое прошлое, для того чтобы сделать быстрый очерк его, он, вероятно, встретил там много стеснительных для себя воспоминаний. Так, например, нет никакого сомнения, что ему было крайне неприятно вспоминать о первых годах своей политической жизни. Между тем надо же было что–нибудь сказать о них, и благоразумнее было исказить их, чем обойти их полным молчанием, которое могло возбудить большие толки. Вот как выходит он из этого затруднения. «В девятнадцать лет, — говорит он, — я собрал армию по собственному почину и на свой собственный счет. С помощью ее я возвратил свободу республике, над которой господствовала в то время угнетавшая ее партия. В благодарность за это сенат путем почетных декретов принял меня в свои ряды в числе консуляров, даровал мне право начальствовать войсками и поручил мне вместе с консулами Гаем Пансою и Авлом Гирцием блюсти благополучие государства в качестве пропретора. Когда оба консула умерли в один год, народ поставил меня на их место и назначил меня триумвиром для устройства республики». В этих немногих строках, которыми начинается надпись, есть уже очень странные умолчания. На основании их можно, пожалуй, подумать, что он получил все перечисляемые им высокие должности, служа все одному и тому же делу, и что в промежуток времени между получением им первых почестей и триумвиратом не произошло ничего особенного. Почетные декреты сената, упоминаемые здесь с некоторой беззастенчивостью, известны нам благодаря Филиппинам. В них сенат поздравляет юного Цезаря с тем, «что он защищал свободу народа» и бился с Антонием; между тем Цезарь получил или, лучше сказать, принял титул триумвира, только уже договорившись с Антонием во время зловещего свидания в Болонье поработить римский народ[11]. Обо всех этих вещах надпись осторожно умалчивает.
То, что следовало за этим свиданием, было бы еще труднее рассказать. Тут Август всего больше желает забвения. «Я изгнал убийц моего отца, наказывая злодейство их по правильным судебным приговорам. Впоследствии, когда они повели войну против республики, я их победил в двух битвах». Вы замечаете, что здесь и слова не говорится о проскрипциях. Да и что бы он мог сказать о них? Разве есть такие слова, с помощью которых можно было бы изобразить их не столь ужасными? Как бы то ни было, лучше было вовсе не говорить о них. Но так как, по прекрасному выражению Тацита, легче молчать, нежели забывать, то мы можем быть уверены, что Август, ничего не говорящий здесь о проскрипциях, не раз думал о них в течение своей жизни. Если он даже и не чувствовал угрызений совести, все же его, вероятно, нередко смущал этот ужас прошлого на рубеже его новой политики; как он ни старался, а проскрипции все–таки говорили против него в принятой им на себя официальной роли человека милосердного и добродетельного. Конечно, это затруднение обнаруживается и здесь. Умолчание его не успокаивает. Он чувствует, что, несмотря на всю скромность, его рассказ непременно вызовет неприятные воспоминания в уме читающих, и, как бы желая предупредить и обезоружить их, он прибавляет: «Я прошел с оружием по всему миру, на суше и на море ведя войны против сограждан и против чужих. Победив, я прощал сограждан, оставшихся в живых после битвы; что же касается чужих наций, то если можно было безопасно щадить, я предпочитал беречь их, а не уничтожать».
Пройдя наконец это неприятное место, ему легче было рассказывать остальное. Впрочем, он все же остается очень кратким, говоря о наиболее отдаленных временах. Быть может, он боялся, как бы воспоминание о междоусобных войнах не повредило примирению партий, вызванному после Акциума всеобщим утомлением. Несомненно то, что во всей надписи нет ни одного слова, которое могло бы возбудить чей–нибудь гнев. Он почти не упоминает о своих прежних соперниках. Едва можно подметить в ней презрительное слово о Лепиде и сказанное вскользь, неприятное для Антония обвинение в том, что он присваивал себе сокровища храмов. Вот все, что он говорит о своей войне против Секста Помпея, стоившей ему стольких трудов, и о побеждавших его храбрых моряках: «Я освободил море от морских разбойников и захватил тридцать тысяч беглых рабов, сражавшихся против республики, и в наказание возвратил их к господам». Что же касается великой победы при Акциуме, давшей ему власть над всем миром, он упоминает о ней лишь затем, чтобы доказать желание Италии и западных провинций стоять за него.
Естественно, что он много охотнее останавливается на событиях последних лет своего царствования, и очень заметно, что ему удобнее говорить о таких победах, где побежденными были не римляне. Он со справедливой гордостью вспоминает, каким образом он отомстил за оскорбления, нанесенные национальному самолюбию еще до него. «После побед, одержанных в Испании и Далмации, я отнял знамена, потерянные некоторыми из наших военачальников [12]. Я принудил парфян выдать останки и знамена трех римских армий и смиренно умолять о нашей дружбе[13]. Я велел поместить эти знамена в святилище Марса Мстителя». Понятно также, что он охотно говорит о походах против германцев, умалчивая, однако, о поражении Вара[14], и что ему хочется сохранить воспоминание об этих отдаленных экспедициях, столь живо поразивших воображение современников. «Римский флот, — говорит он, — шел от устьев Рейна все по направлению к тому месту, где восходит солнце, до самых отдаленных стран, куда до сих пор не проникал ни морем, ни сушею ни один римлянин. Кимвры, хариды, семноны и другие германские племена тех стран просили через послов моей дружбы и дружбы римского народа. По моему приказанию и под моим покровительством было послано почти одновременно две армии — одна в Аравию, другая в Эфиопию. Победив много городов и забрав в плен множество людей, они достигли в Эфиопии города Набаты, а в Аравии — границ сабеев и города Марибы».
Но как ни интересны эти исторические данные Анкирского памятника, он важен не этим. Действительная важность его заключается в том, что он дает нам понятие о внутреннем управлении страной при Августе.
Но и здесь также необходимы некоторые оговорки. Политические деятели не имеют обыкновения излагать на стенах храмов свои руководящие принципы и таким образом великодушно объяснять публике тайну своих поступков. Очевидно, что Август, писавший здесь для всех, не думал всего говорить, и, если кто хочет знать настоящую истину и основательно ознакомиться с духом его учреждений, тот должен искать их не здесь. Самые полные сведения дает нам в этом случае историк Дион Кассий. Его вообще не читают, и это не удивительно, так как у него нет ни одного из качеств, которые привлекают читателей. Рассказ его прерывается на каждом шагу бесконечными рассуждениями, скоро надоедающими даже и самым терпеливым. Это — узкий ум без широких политических взглядов, всецело занятый смешными суевериями и приписывающий их изображаемым им лицам. Стоило ли в самом деле быть два раза консулом, чтобы рассказывать нам очень серьезно, будто после одного серьезного поражения Октавий снова ободрился, увидев, как из моря выпрыгнула к его ногам рыба. Скука, которую он нагоняет, увеличивается еще тем, что, часто говоря о тех же предметах, что и Тацит, он ежеминутно вызывает сравнения не в свою пользу. При всем том отнюдь не следует пренебрегать им; хотя он и очень скучен, но все же может оказать нам тем не менее очень полезные услуги. Не обладая широким взглядом Тацита, он вдается в подробности и тут делает просто чудеса. Никто никогда не был точнее и тщательнее его. Он вполне проявляет качества усердного чиновника, прошедшего все ступени иерархии и состарившегося в своих занятиях. Он хорошо знаком с тем официальным и административным миром, среди которого жил, он говорит о нем дельно и любит о нем поговорить. Очень естественно, что при таких наклонностях он был поражен реформами, введенными Августом во внутреннем управлении. Он непременно хочет ознакомить нас с ними до мельчайших подробностей, причем, верный своим привычкам ритора и своей необузданной страсти к речам, предполагает, что ввести эти реформы предложил Августу Меценат[15], и пользуется этим случаем, чтобы заставить последнего очень длинно разглагольствовать[16]. Действительно, речь Мецената содержит в себе то, что можно назвать формулой империи. Эта любопытная программа, приведенная впоследствии в исполнение, удивительно помогает нам понять то, что еще остается разобрать в Анкирской надписи. Надо постоянно иметь ее перед глазами, чтобы уловить дух учреждений Августа, причину его щедрости, тайный смысл приводимых им фактов и, в особенности, характер его отношений к различным классам граждан.
Прежде всего рассмотрим отношение Августа к его солдатам. «Около … тысяч римлян[17], — говорит он, — носили оружие под моим начальством. Из них я поселил в колониях или отпустил назад в их муниципии по окончании службы около 300.000 человек. Всем им я роздал земли или деньги на покупку их». Два раза, а именно после войны против Секста Помпея и после войны против Антония, Август находился во главе почти пятидесяти легионов; их было всего двадцать пять при его смерти. Но сколь бы ни сокращено было это число, оно все–таки подорвало финансы империи. Громадное увеличение расходов казны вследствие содержания постоянного большого войска долго мешало Августу, несмотря на цветущее его царствование, достигнуть того, что называется теперь равновесием в бюджете. Четыре раза он принужден был помогать казне своими частными средствами, и он считает, что подарил государству 150 млн. сестерциев (30 млн. франков). Ему очень нелегко было справиться с этими затруднениями, главной причиной которых были военные расходы. Все это подало ему мысль устроить кассу для отставных военных и ради наполнения ее обратиться к великодушию союзных государей и городов, а также самых богатых римских граждан; чтобы побудить своим примером других, он разом пожертвовал 170 млн. сестерциев (34 млн. франков). Когда же этих добровольных даров оказалось недостаточно, пришлось придумать новые налоги для пополнения военной казны. Такими налогами были сборы ¹/₂₀ части с имуществ, переходящих по наследству, и ¹/₁₀₀ с имуществ продаваемых. Но, несмотря на все эти источники, пенсии отставным военным, по–видимому, выплачивались неаккуратно, так как это было одной из самых главных причин неудовольствия Паннонских легионов во время их бунта против Тиберия [18]. Несомненно, что армия Августа была одною из главнейших забот его управления. Его собственные легионы причиняли ему столько же хлопот, что и неприятельские. Ему приходилось иметь дело с солдатами, чувствовавшими, что они господа, и вот в продолжение десяти лет приходилось успокаивать их лестью и обещаниями. Накануне битвы они становились чрезвычайно требовательны, зная, что в них нуждаются, а на другой день после победы делались несговорчивыми вследствие той гордости, которую она им внушала. Чтобы удовлетворить их, пришлось бы отнять всю землю в их пользу у всех жителей Италии. Сначала, после сражения при Филиппах, Октавий на это согласился, но впоследствии, когда он изменил свою политику и когда понял, что не будет в состоянии устроить ничего прочного, если навлечет на себя ненависть коренных жителей Италии, он решил щедро платить землевладельцам за земли, раздаваемые ветеранам. «Я заплатил деньгами, — говорит он, — муниципиям за стоимость полей, розданных мною солдатам в мое четвертое консульство и впоследствии в консульство Марка Красса и Гнея Лентула; за поля в Италии я заплатил 600 млн. сестерциев (120 млн. франков) и 260 млн. сестерциев (52 млн. франков) за поля в провинциях. Из всех, устраивавших колонии солдат в провинциях и в Италии, я пока первый и единственный, поступивший таким образом». И он имеет полное право хвалиться этим. У полководцев того времени не было в обычае платить за то, что они брали, и сам он долго подавал такие примеры. Когда, немного уже поздно, он решил сопротивляться требованиям своих ветеранов, ему пришлось вынести страшную борьбу с ними, в продолжение которой жизнь его неоднократно подвергалась опасности. Во всяком случае, его тогдашнее поведение относительно солдат делает ему много чести. Он был обязан им всем и не имел ничего, что было нужно для господства над ними, — ни качеств Цезаря, ни недостатков Антония; тем не менее он решился сопротивляться им и наконец–таки подчинил их себе. Замечательно, что, хотя он приобрел себе власть исключительно войною, он, однако же, сумел поддержать в основанном им правлении преобладание гражданского начала. Если эта империя, в которой не было иного элемента силы и жизни, кроме войска, не сделалась военной монархией, то этим она, несомненно, обязана его твердости.
Нет ничего проще, чем отношение Августа к народу. Сведения, сообщаемые по этому предмету Анкирской надписью, совершенно согласуются с речью Мецената: Август кормил народ и забавлял его. Прежде всего, вот точный список сумм, истраченных на его прокормление: «Я выплатил римскому народу по 300 сестерциев на человека (60 франков) по завещанию моего отца и по 400 сестерциев (80 франков) от себя лично из военной добычи во время моего пятого консульства. В другой раз, в мое десятое консульство, я подарил еще из собственных своих средств по 400 сестерциев каждому гражданину. В свое одиннадцатое консульство я произвел двенадцать раздач хлеба за свой счет. Когда я был в двенадцатый раз облечен трибунской властью, я роздал народу еще по 400 сестерциев на человека. Все раздачи делались не менее чем 250 тысячам человек. Получив трибунскую власть в восемнадцатый раз, а консульскую — в двенадцатый, я роздал 320 тысячам римских жителей по шестидесяти денариев (48 франков) на человека. Во время моего четвертого консульства я велел выделить из военной добычи и раздать в колониях, составленных из моих солдат, по 1000 сестерциев (200 франков) каждому. Около ста двадцати тысяч колонистов получили свою долю в этой раздаче, следовавшей за моим триумфом. Сделавшись консулом в тринадцатый раз, я дал по 60 денариев всем, получавшим в то время хлебные доли. Их было тогда немного больше двухсот тысяч человек». После таких действительно огромных щедрот Август упоминает об играх, данных им народу, и хотя в тексте здесь есть некоторые пропуски, можно предполагать, что забавы народа стоили ему не меньше его прокормления. «Я давал бои гладиаторов … раз[19] от своего имени и пять от имени своих детей или внуков. На всех этих праздниках сражалось между собою около десяти тысяч человек. Два раза от своего имени и три раза от имени моего внука я устраивал бои атлетов, которых вызывал из всех стран. Я устраивал общественные игры четыре раза от своего имени и двадцать три раза за отсутствовавших должностных лиц или за таких, которые не могли взять на себя издержек на эти игры… Я показывал двадцать шесть раз от своего имени или от имени своих сыновей и внуков бои африканских зверей в цирке, на форуме и в амфитеатрах, причем было убито до трех тысяч пятисот этих зверей. Я дал народу зрелище морской битвы за Тибром, там, где теперь находится роща Цезарей. Я приказал вырыть здесь канал в тысячу восемьсот футов длиною и в тысячу двести футов шириною. Здесь сражалось между собою тридцать судов, снабженных таранами, триремы, биремы и много других менее значительных кораблей [20]. На них находилось кроме гребцов три тысячи человек экипажа». Вот где, по моему мнению, любопытный и официальный комментарий знаменитых слов Ювенала: panem et circenses [21]. Вы ясно видите, что это была не выходка поэта, а действительный принцип политики, искусно придуманный Августом и удержанный его преемниками как правительственный завет.
Понятно, что отношения Августа к сенату были деликатнее и сложнее. Даже после битв при Фарсале и Филиппах еще приходилось щадить великое имя. Как ни принижена была эта старая аристократия, но она все еще продолжала внушать страх и требовала к себе некоторого уважения. Это видно из того, как везде почтительно говорит Август о сенате в своем завещании. Имя его как бы нарочно беспрестанно повторяется. Если верить одной внешности, то можно было бы подумать, что властелином был в то время сенат, а государь только исполнял его декреты. В этом именно Август и хотел всех уверить. Он всю жизнь старался скрывать свою власть или жаловался, что несет ее. Из своего царского жилища на Палатине он писал сенату самые трогательные письма, умоляя избавить его наконец от деловых забот, и никогда, по–видимому, он не чувствовал такого отвращения к власти, как в тот момент, когда всю ее прибрал к рукам. Неудивительно, что подобную же тактику находим и в его завещании: она так хорошо удалась ему с современниками, что он попытался вести ее и с потомством. Вот почему он продолжает играть для нас ту же комедию умеренности и бескорыстия. Так, например, он нарочно столь же часто упоминает о тех почестях, от которых отказывался, как и о тех, которые принял. «В консульство Марка Марцелла и Луция Аррунция, — говорит он, — когда сенат и народ просили меня принять неограниченную власть[22], я ее не принял. Но я не отказался от наблюдения за съестными припасами во время голода и сделанными мною расходами освободил народ от страхов и опасностей голода. В награду за это он предложил мне годовое или пожизненное консульство, но я отказался». Это не единственная похвала, воздаваемая им своей умеренности. Он еще не раз упоминает о тех почестях или подношениях, которых не пожелал принять. Но вот что действительно переходит уже всякую меру: «В мое шестое и седьмое консульство, когда я покончил с междоусобными войнами и когда все граждане по общему согласию предлагали мне верховную власть, я передал управление республикой в руки сената и народа. В награду за такой поступок я на основании сенатского решения был назван Августом, дверь мою разукрасили лаврами и гражданским венком и в курии Юлия [23] поместили золотой щит с надписью, в которой говорилось, что мне сделали эту честь, чтобы прославить мою добродетель, мое милосердие, мою справедливость и мое благочестие. С этой минуты, хотя я был выше всех других по занимаемым мною должностям, я никогда не присваивал себе власти больше того, сколько оставлял ее своим коллегам». Этот любопытный отрывок показывает, в какое заблуждение могут вводить надписи, если слепо им доверяться. Разве из приведенных слов мы не имеем права заключить, что в 726 году от основания Рима [24] там по великодушию Августа была восстановлена республика? Между тем именно в эту эпоху неограниченная власть императоров, освободясь от внешних страхов и мирно всеми принимаемая, устанавливается окончательно. Даже сам Дион, официальный Дион, всегда готовый верить императорам на слово, не может согласиться с этой ложью Августа; он не дает ввести себя в обман и без труда доказывает, что, каким бы именем ни облекалось это правление, в сущности оно было монархией; к этому он мог бы добавить, что никогда не бывало монархии более неограниченной. Один человек сделался преемником всех должностных лиц республики и соединил в себе все их права. Он упразднил народ, с которым никогда не советуется; он господствует над сенатом, выбранным и составленным по его воле; будучи вместе консулом и верховным жрецом, он управляет и мирскими делами и верованиями; так как он облечен трибунской властью, то считается неприкосновенным и священным, то есть малейшее, неосторожно сказанное против него слово становится уже святотатством; как цензор с титулом префекта нравов он может контролировать поведение частных лиц и вмешиваться, если ему угодно, в самые сокровенные дела их жизни[25]. Все ему подчинено — как частная, так и общественная жизнь, и власть его проникает повсюду, начиная от сената и кончая самыми скромными и неизвестными семейными очагами. К этому надо еще прибавить, что пределы его империи — пределы цивилизованного мира; варварство начинается там, где оканчивается рабство, и против этого деспотизма нет даже и грустного спасения в изгнании. И этот–то человек, обладающий таким страшным могуществом, от которого ничто не ускользает в его громадной империи и власти которого невозможно избежать, — этот человек с такой возмутительной уверенностью говорит нам, будто он не хотел принять неограниченной власти!
Надо, впрочем, сознаться, что эта неограниченная власть, так тщательно скрывавшая свой настоящий вид, старалась также всеми средствами устроить, чтобы ее терпели. Все, что только можно было дать народу, Август охотно давал ему, лишь бы только заставить его позабыть о свободе. Здесь речь идет не об одном только материальном довольстве, благодаря которому в его царствование число граждан увеличилось почти на миллион[26], не даже о том спокойствии и безопасности, в которых все так нуждались по окончании междоусобных войн, но и о том несравненном блеске, который он придал Риму посредством всякого рода украшений. Этим способом можно было наверняка понравиться народу. Зная это, Цезарь истратил разом сто миллионов сестерциев (20 млн. франков) на покупку одной только земли, где должен был помещаться его форум. Август сделал еще лучше. Анкирская надпись содержит в себе список построенных им памятников, и список этот так длинен, что его невозможно привести здесь целиком. В нем упоминаются пятнадцать храмов, несколько портиков, театр, дворец для сената, форум, базилика, водопроводы, общественные дороги и прочее. Весь Рим был обновлен им. Можно сказать, что ни один памятник от него не ускользнул и что он реставрировал те из них, которых не возвел вновь. Он докончил театр Помпея и форум Цезаря и перестроил Капитолий, в один год он восстановил восемьдесят два храма, уже начинавших обращаться в развалины. Столько миллионов были истрачены не напрасно, и подобная расточительность со стороны такого экономного государя скрывала в себе глубокий политический умысел. Он хотел одурманить этот народ и упоить его роскошью и великолепием, чтобы отвлечь его от тяжелых воспоминаний о прошлом. Он строил ему этот мраморный Рим для того, чтобы заставить его позабыть Рим кирпичный.
Впрочем, Август предложил народу не одно только это вознаграждение — он предоставлял ему и более благородные возмещения, стараясь узаконить ими свою власть. Если он и отнял у него свободу, то всячески старался удовлетворить его национальную гордость. Никто лучше его не заставил уважать Рим извне, никто не дал ему столько поводов гордиться своим превосходством над всеми. Последняя часть надписи наполнена перечнем тех почестей, какие воздавали Риму в его царствование самые отдаленные страны света. Боясь, чтобы кто–нибудь не остановил с грустью взгляда на том, что происходило внутри, он старался ослепить внешней славой. Тем гражданам, которых печалил вид пустынного форума и послушного сената, он указывал на римские армии, проникавшие к паннонцам и к арабам, на римские флоты, плававшие по Рейну и по Дунаю, на британских, свевских и маркоманских царей, нашедших приют в Риме и умолявших о поддержке легионами, на мидян и парфян, этих страшных врагов Рима, просивших у него царя, на те народы, которые, несмотря на свою отдаленность и малоизвестность, обеспечивавшие их от всяких опасностей, тем не менее испугались великого, впервые до них дошедшего имени и умоляли о союзе с Римом. «Ко мне приезжали из Индии, — говорит он, — послы царей, не отправлявших их до тех пор ни к одному римскому военачальнику. Бастарны, скифы и сарматы, обитающие по сю сторону Танаиса и за этой рекой[27], цари албанцев, иберов и мидян[28] посылали ко мне депутатов просить нашей дружбы». Трудно было, чтобы сердца самых недовольных устояли против такого величия. Но самым ловким действием с его стороны было то, что он простирал свою заботу о славе Рима даже до прошлого времени. Он уважал чуть не как богов, говорит Светоний[29], всех, кто содействовал этой славе и в прежние времена, а чтобы показать, что никто не исключался им из этого культа, он приказал поднять статую Помпея, у ног которой пал Цезарь, и поместить ее в общественном месте. Такое великодушное поведение было вместе с тем искусной тактикой. Усваивая себе славу прошлого, он наперед обезоруживал те партии, которые захотели бы сделать из нее оружие против него, и вместе с тем как бы освящал свою собственную власть, связывая ее так или иначе с этими старыми воспоминаниями. Как ни велика была разница между основанным им правлением и республикой, оба они сходились, по крайней мере, в одном: они заботились о величии Рима. На этой–то общей почве Август и попытался примирить прошлое с настоящим. И он также украсил Рим, защитил его границы, увеличил свою империю и заставил уважать свое имя. Он продолжал и дополнил дело, над которым трудились уже семь веков. Следовательно, он мог называть себя продолжателем и наследником всех тех, кто прикладывал руки к этому делу, то есть Катонов, Павлов Эмилиев, Сципионов, и поместить себя в их число. Он не замедлил это сделать, выстроив форум, которому он дал свое имя. Мы знаем из Светония, что под этими воздвигнутыми им портиками, полными воспоминаний о его делах, он приказал поставить изображения всех великих людей республики в одежде триумфаторов. Это было верхом искусства, так как, присоединяя их к своей славе, он брал часть их славы для себя и, таким образом, обращал в свою пользу величие разрушенного им политического порядка.
Компенсация, предложенная римлянам Августом взамен их свободы, по–видимому, вполне их удовлетворила, все скоро привыкли к новому правлению, и можно сказать, что Август царствовал без всякой оппозиции. Заговоры, не раз угрожавшие его жизни, были делом отдельных недовольных, или каких–нибудь молодых безумцев, впавших у него в немилость, или пошлых честолюбцев, которые сами метили на его место, но это не было делом партий. Да можно ли сказать, что в то время были партии? Партии Секста Помпея и Антония не пережили смерти своих вождей; после битвы при Филиппах республиканцев вообще не осталось более. С этой минуты всеми благоразумными людьми было принято за аксиому, «что громадное тело империи не может держаться ни прямо, ни в равновесии, если кто–нибудь не будет управлять им». Только немногие, еще не обращенные упрямцы пишут в школах горячие декламации под именем Брута и Цицерона или позволяют себе свободно говорить в тех образованных кружках, которые можно назвать салонами той эпохи: in conviviis rodunt, in circulis vellicant[30]. Но это незначительные исключения, исчезающие среди единодушного и всеобщего восторга и уважения. В продолжение пятидесяти лет сенат, всадники и народ изощряли свой ум, придумывая все новые почести для того, кто возвратил Риму внутреннее спокойствие и сильной рукой поддерживал его внешнее величие. Август позаботился припомнить все эти почести в разбираемой нами надписи не из мелочного тщеславия, но чтобы подтвердить общее согласие всех сословий государства, как бы узаконивавшее собою его власть. Мысль эта обнаруживается особенно в последних строках надписи, где он вспоминает одно из самых драгоценных для него обстоятельств его жизни, так как в нем блистательнейшим образом обнаружилось согласие всех граждан. «Когда я был консулом в тринадцатый раз, — говорит он, — тогда сенат, сословие всадников и весь народ дали мне название Отца отечества и пожелали, чтобы это было написано в вестибюле моего дома, в курии и на моем форуме, под четвероконными колесницами, поставленными там в мою честь по решению сената. Я написал все это на семьдесят шестом году моей жизни». Он не без причины приберег эту подробность к концу. Этот титул Отца отечества, которым его приветствовал от имени всех граждан прежний друг Брута, Мессала, был как бы законным освящением власти, приобретенной незаконным путем, и некоторого рода амнистией, даруемой Римом прошлому. Понятно, что на пороге смерти Август с удовольствием остановился на воспоминании, которое как бы оправдывало все его прошлое и которое так хорошо заканчивало это обозрение его политической жизни.

II

Рассмотрев этот любопытный памятник, я хотел бы передать в нескольких словах то впечатление, какое он произвел на меня относительно того, кто его писал.
Политическая жизнь Августа заключается вся между двумя официальными документами, которые оба, по редкому счастью, дошли до нас: я говорю о вступлении к эдикту о проскрипциях, подписанному Октавием и, по всей вероятности, составленному им самим, а сохраненному для нас Аппианом, и о надписи, найденной на стенах Анкирского храма. Один показывает нам, чем был Октавий в двадцать лет, только что вышедший из рук риторов и философов, в первом пылу своего честолюбия и с действительными инстинктами своей натуры; другой документ дает нам понять, чем он сделался после пятидесяти шести лет безграничной и бесконтрольной власти; стоит только сблизить их между собою, чтобы понять, какой путь он совершил и какая перемена в нем произошла, вследствие того что он узнал людей и жизнь.
Власть сделала его лучше вопреки обыкновению, и после него мы видим в римской истории только испорченных властью государей. От битвы при Филиппах до битвы при Акциуме или, вернее сказать, до той минуты, когда он как бы торжественно попросил прощения у мира, уничтожив все триумвирские акты, видно, что он старается стать лучше, и можно почти подметить его успехи. Мне кажется, что нет другого примера такого огромного усилия над самим собою и такой полной победы над своей натурой. По природе он был трус, и в первый раз, когда ему пришлось сразиться с врагами, он спрятался в своем шатре. Но не знаю, каким образом, но он сумел сделаться храбрым, он привык к войне, воюя с Секстом Помпеем, и явился безумно смелым в экспедиции против далматов, где был два раза ранен. Он был циничен и развратен и в оргиях своей юности, описанных Светонием, ничуть не уступал Антонию, но он мгновенно исправился, лишь только стал неограниченным властелином, то есть именно в то время, когда страсти его встретили бы всего менее препятствий. Он родился жестоким, и притом холодно–жестоким, так что невозможно было надеяться на его перемену в этом отношении, а между тем, начав с умерщвления своих благодетелей, он под конец щадил даже тех, кто покушался на него; и вот он, кому лучший друг его Меценат дал однажды название палача, получил от философа Сенеки прозвище милосердного государя [31]. Как бы то ни было, человек, утвердивший указ о проскрипциях, отнюдь не походит на человека, написавшего завещание, так что нельзя не удивляться, что, начав так, как он начал, он мог до такой степени измениться и на место всех врожденных пороков поставить добродетель или хоть подобие добродетели.
Однако, несмотря на то что мы поневоле вынуждены воздать ему справедливость, нам невозможно заставить себя полюбить его. В конце концов, быть может, мы и неправы; ведь разум говорит нам, что мы должны больше ценить в людях те хорошие качества, которые они приобретают победою над самими собою, нежели те, которые без всякого труда получены ими от неба. Между тем не знаю, каким образом, но только одни эти последние нам обыкновенно и нравятся. Первым недостает прелести, даруемой только одной природой и побеждающей сердце. В них слишком заметно усилие, а из–за усилия проглядывает личный интерес; постоянно кажется, что человек трудился так много лишь потому, что находил в этом свою выгоду. Эта своего рода благоприобретенная доброта, где больше участвует разум, нежели природа, никому не симпатична, так как она представляется результатом сознательного расчета. Вот почему мы так холодно относимся ко всем добродетелям Августа, и они кажутся нам не более как ловким приемом хитрости. Чтобы тронуть нас, в них недостает хоть немного естественности и увлечения. Эти качества никогда не были известны этому жестокому и надменному человеку, хотя, по словам Светония, он любил казаться простым и добродушным при близком общении с людьми. Но не всякий, кто желает быть простым, может им действительно сделаться, а его задушевные письма, из которых до нас дошли некоторые отрывки, показывают, что шуткам его недоставало свободы, что быть простым ему удавалось с трудом. Разве мы не знаем через того же Светония, что Август записывал то, что хотел сообщить своим друзьям, чтобы не сказать чего–нибудь случайно, и что иногда ему приходилось заранее составлять свои разговоры даже с Ливией[32].
Но что особенно вредит в наших глазах Августу — это его сравнение с Цезарем: до такой степени велика между ними разница. Не говоря уже о более высоких и блестящих сторонах натуры Цезаря, он, прежде всего, привлекает нас к себе своею искренностью. Нам может не нравиться его честолюбие, но с его стороны было уже заслугою то, что он его нс скрывал. Не знаю, почему Моммзен в своей Римской истории всячески старается доказать, что Цезарь не дорожил короной и что Антоний предложил ее ему, не посоветовавшись с ним предварительно. Я предпочитаю держаться общего мнения и не думаю, чтобы оно вредило ему. Он желал быть царем, носить его титул и пользоваться его властью. Никогда, подобно Августу, он не заставлял просить себя принять почести, которых он страстно желал. Он никогда не стал бы уверять нас, будто он пользуется верховной властью с отвращением, и никогда не решился бы сказать, в то самое время как сосредоточивал в своих руках всяческие власти, будто он возвратил республиканское правление сенату и народу; напротив того, мы знаем, что после Фарсала он откровенно говорил, что слово республика — один пустой звук и что Сулла сделал глупость, отказавшись от диктатуры. Во всех вещах, даже в вопросах литературы и грамматики, он всегда являлся смелым новатором и не выказывал лицемерного уважения к прошлому в тот самый момент, как разрушал его вконец. Такая искренность нравится нам больше лживых выражений уважения, расточаемых Августом сенату, после того как он довел его до бессилия; и как ни восхищается им Светоний, рассказывая, как тот подобострастно приветствует каждого сенатора по имени перед заседанием, я едва ли не предпочитаю этой комедии дерзость Цезаря, который под конец даже не вставал, когда к нему являлся сенат. Им обоим, по–видимому, опротивела власть, но никому не приходило в голову верить Августу, когда он так настоятельно требовал, чтобы его возвратили к частной жизни. Отвращение Цезаря было глубже и искреннее. Та верховная власть, к которой он стремился в продолжение двадцати лет с неутомимым постоянством, среди стольких опасностей, с помощью темных интриг, одно воспоминание о которых заставляло его, вероятно, краснеть, не удовлетворила его ожиданий и показалась недостаточной для этого сердца, столь горячо ее желавшего. Он знал, что его ненавидят люди, уважением которых он всего больше дорожил; он был принужден пользоваться услугами людей им презираемых, бесчестивших его победы своими выходками; чем более он возвышался, тем в худшем виде представлялась ему человеческая природа и тем чаще он видел, как кишели и волновались у его ног низкая зависть и подлая измена. Из отвращения он перестал даже ценить жизнь, ему казалось, что не стоит больше труда сохранять и защищать ее. Этому человеку, говорившему еще в эпоху Цицеронова выступления pro Marcello: «Я довольно пожил для природы и для славы» — и отвечавшему впоследствии безнадежным тоном, когда его убеждали принять предосторожности против убийц: «Лучше умереть один раз, нежели постоянно трепетать», — этому человеку следовало бы сказать вместе с Корнелем:
«Я желал власти и достиг ее; но, желая ее, я ее не знал. В обладании ею я нашел вместо всякой прелести ужаснейшие заботы и вечные тревоги. Кругом меня тысяча тайных врагов, всегдашняя опасность смерти, ни одного удовольствия без неприятности и ни малейшего покоя» [33].
Признаюсь, что эти прекрасные стихи нравятся мне меньше, когда их слышишь из уст Августа. Мне кажется, что этот смелый и холодный политик, отличавшийся таким самообладанием, не мог, в сущности, знать ни благородной грусти, открывающей нам в герое человека, ни безнадежности сердца, недовольного собой, несмотря на свои успехи, и получившего отвращение к власти благодаря ей самой. Как ни велико наслаждение, испытываемое мной при чтении той прекрасной сцены, где Август предлагает отречься от престола, я не могу не сердиться немного на Корнеля за то, что он действительно поверил и серьезно принялся описывать нам торжественную комедию, которой в Риме никто не верил, так что, читая трагедию Цинна, мне всегда хочется для полноты удовольствия заменить в ней личность Августа личностью Цезаря.
В заключение скажу еще, что все эти лицемерные предосторожности Августа были не только недостатками его характера; они были также политическими ошибками, оставившими самые печальные последствия в созданном им правлении. Что делало несносной тиранию первых Цезарей, так это именно та неопределенность относительно существа и действительных границ их власти, которая возникла вследствие своекорыстной лживости Августа. Когда правительство смело заявляет свои принципы, тогда знаешь, каким образом держать себя с ним; но какому пути надо следовать и какого языка придерживаться, когда к самому настоящему деспотизму примешивается внешность свободы и под республиканской фикцией скрывается неограниченная власть? Среди подобного мрака все становится опасностью и гибелью. Гибнут от независимости, но можно погибнуть и от раболепства; если тот, кто отказывает в чем–нибудь императору, есть его явный враг, сожалеющий о республике, то не есть ли тот, кто слишком уж торопится все ему предоставить, его переодетый враг, желающий показать, что республики больше не существует? Чтение Тацита показывает нам, каким образом государственные люди этой мрачной эпохи шли наудачу среди умышленно созданного мрака, наталкиваясь на каждом шагу на непредвиденные опасности, рискуя не понравиться, молчали ли они или говорили, льстили или сопротивлялись, и беспрестанно со страхом спрашивая себя, каким образом можно удовлетворить эту двусмысленную власть, столь плохо определенную и не имеющую ясных границ. Можно положительно сказать, что недостаток искренности в учреждениях Августа был причиной бед для многих поколений. Все горе в том, что Август больше думал о настоящем, чем о будущем. Он был ловкий и чрезвычайно находчивый человек, умевший выпутываться из самых затруднительных положений, но он не был действительно великим политиком, так как взгляд его не простирался далее затруднений минуты. Поставленный лицом к лицу с народом, неохотно выносившим царскую власть и не могущим выносить ничего иного, он придумал этот род переряженной царской власти и оставил рядом с нею все формы прежнего правления, нисколько не позаботившись даже согласовать их между собою. Но если он не был таким великим политиком, как это предполагали, надо сознаться, что он был превосходным администратором; эта сторона его деятельности заслуживает всех похвал, которые ему расточали. Приведя в порядок все разработанные республикой разумные практические меры и полезные постановления, возродив утраченные традиции, сам создав ряд новых учреждений для администрации города Рима, для службы легионов, для заведования финансами, для управления провинциями, он организовал империю и сделал ее таким образом способной сопротивляться внешним врагам и противостоять причинам внутреннего разложения. Если, несмотря на ненавистный политический режим, на общий упадок характеров, на пороки управлявших и управляемых, империя имела еще свои прекрасные дни и продолжалась три столетия, то этим она обязана могущественной организации, полученной ею от Августа. Вот в чем заключалась действительно жизненная часть его дела. Она настолько важна, что оправдывает похвалу, которую он воздает сам себе в следующей горделивой фразе Анкирской надписи: «Я издал новые законы. Я заставил уважать примеры наших предков, начинавшие исчезать в наших нравах, и сам оставил примеры, достойные подражания, для наших потомков».

III

Письма Цицерона появились, без сомнения, в середине этого царствования, в тот момент, когда тогдашний неограниченный глава республики делал вид, будто возвращает правление сенату и народу. Точная дата их обнародования неизвестна, но все заставляет думать, что это должно было иметь место в одном из годов, следовавших за победой при Акциуме. Власть Августа, сделавшаяся более популярной с тех пор, как она стала умереннее, чувствовала в себе настолько силы, что могла предоставить некоторую свободу литературе. До этого времени Август был недоверчив, так как не чувствовал себя еще прочно; он снова сделался таким впоследствии, когда заметил, что благосклонность народа от него ускользает. Это царствование, начавшееся проскрипцией людей, оканчивается сожжением книг. Переписка Цицерона могла быть издана лишь в тот промежуток времени, который разделяет собой эти крайности.
У нас нет никаких данных, чтобы судить о том, какое впечатление она произвела на людей, прочитавших ее впервые, но смело можно утверждать, что впечатление это было очень сильно. Междоусобия только что окончились, а ранее все были заняты лишь текущими бедами; среди этих несчастий было не до того, чтобы помышлять о прошлом. Но как скоро это измученное поколение нашло покой, оно поспешило бросить взгляд на прошлое. Хотело ли оно дать себе отчет в событиях, желало ли насладиться горьким удовольствием, находимым, по словам поэта, в воспоминании о прежних страданиях, но оно вернулось к пережитым и печальным годам и захотело дойти до самых истоков этой борьбы, окончание которой оно видело. Ничто не могло так хорошо удовлетворить этому любопытству, как письма Цицерона, вот почему надо думать, что все тогда жадно набросились на их чтение.
Я не думаю, однако, чтобы чтение этих писем принесло какой–либо вред правлению Августа. Быть может, при этом немного пострадала репутация нескольких важных лиц нового правительства. Для людей, гордившихся своей особенной дружбой с государем, было, конечно, неприятно, когда извлекли на свет их прежние республиканские убеждения. Полагаю, что насмешники немало потешались над теми письмами, где Поллион клянется быть вечным врагом тиранов или где Планк определенно приписывает измене Октавия все несчастия республики. Да и сам Октавий ведь не был пощажен, и для него не могли быть благоприятны живые воспоминания о той эпохе, когда он протягивал руку убийцам Цезаря и называл Цицерона своим отцом. Тут было материала на несколько недель для разговоров в кругу недовольных. Но, собственно говоря, вред был ничтожен, и эти насмешки нисколько не угрожали благополучию великой империи. Можно было опасаться лишь одного, а именно, что воображение, всегда снисходительное к прошлому, не придало бы республике тех качеств, которыми так легко украсить уже не существующие правления. Но письма Цицерона были скорее способны разрушить эти иллюзии, нежели поддерживать их. Представленная в них картина интриг, беспорядков и скандалов того времени не позволяла жалеть о нем. Люди, которых Тацит описывает нам утомленными борьбой и жаждущими покоя, не находили здесь ничего для себя соблазнительного, а тот способ, каким все эти Курионы, Целии, Долабеллы пользовались свободой, делал их менее чувствительными к скорби по ее утрате.
От обнародования этих писем выгадал лишь писавший их. В то время было в обычае дурно относиться к Цицерону. Несмотря на официальную версию о свидании в Болонье и на все старания приукрасить роль Октавия в проскрипциях[34], для него эти воспоминания были во всяком случае неприятны. И вот, чтобы уменьшить немного его вину, клеветали на сто жертвы. Это именно хотел сделать Азиний Поллион, когда в своей защитительной речи по делу Ламии он рассказывал, будто Цицерон умер, как трус[35]. Те, чья преданность не шла так далеко и кто не чувствовал в себе мужества оскорблять его, остерегались, во всяком случае, говорить о нем. Замечено, что ни один из тогдашних великих поэтов даже не упоминает о Цицероне, а из слов Плутарха мы знаем, что на Палатине надо было прятаться, чтобы читать его произведения [36]. Таким образом, насколько можно, замалчивали славу этого великого человека, но обнародование его писем напомнило о нем всем. Кто прочел их хоть раз, не мог уже забыть умной и кроткой личности, столь приветливой, гуманной и привлекательной даже и в своих слабостях.
К этому интересу, придаваемому переписке Цицерона его личностью, для нас присоединяется еще другой, более живой. Из всего уже сказанного в этой книге видно, до какой степени наше время похоже на ту эпоху, о которой говорится в этих письмах. У нее, так же как и у нашей, не было твердых верований, а печальный опыт, извлеченный ею из переворотов, внушил ей отвращение ко всему, одновременно ко всему и приучив. Эта эпоха, как и наша, знала то недовольство настоящим и ту неуверенность в завтрашнем дне, которые не дают возможности наслаждаться безмятежным спокойствием. Мы узнаем себя в ней; горести тогдашних людей — отчасти и наши горести, и мы терпели то же, на что жалуются и они. Подобно им, мы живем в одну из тех передовых эпох, самых тяжелых в истории, когда традиции прошлого уже исчезли, а будущность еще не обрисовалась, так что не знаешь, куда примкнуть, и мы хорошо понимаем, почему им так часто приходилось повторять вместе с древним Гесиодом: «Как бы мне хотелось или раньше умереть, или позже родиться!»[37] Все это придает такой грустный и живой интерес чтению писем Цицерона. Это же самое прежде всего побудило и меня к их изучению и, быть может, заставит и читателей найти хоть некоторое удовольствие в том, чтобы провести какое–то время в обществе описанных там лиц, которые, несмотря на столько разделяющих нас столетий, кажутся нам часто нашими современниками.


[1] Ad fam., IX, 16.
[2] О первых двух уже упоминалось выше: о Луции Мунации Планке ср. прим. 26 к гл.IV, о Гае Азинии Поллионе — прим. 2 к Введению. Третий — Марк Валерий Мессала Корвин (64 до — 17 н. э.) — был одним из самых видных политических деятелей той эпохи. Выходец из старинного аристократического рода, он в 43 г. до н. э. присоединился к Бруту и при Филиппах командовал правым крылом его армии. Пощаженный победителями, он сначала примкнул к Марку Антонию, но очень скоро перешел к Октавиану, чьим соратником оставался затем всю жизнь. В битве при Акциуме (31 г.) Мессала командовал центром боевой флотилии Октавиана, да и в дальнейшем неоднократно исполнял самые ответственные поручения. Мессала пользовался славой великого оратора, был покровителем многих поэтов (в том числе Тибулла) и сам занимался литературной деятельностью — был автором мемуаров, которыми пользовался Тацит, и ряда специальных филологических трудов (ни те, ни другие не сохранились).
[3] Ad Att., XVI, 11.
[4] d Att, XIV, 12.
[5] Ad fam., XII, 25: «Quem ructantem et nauseantem conjeci in Caesaris Octaviani plagas».
[6] Orelli. Fragrn. Cic., стр.465.
[7] Suet. Aug., 101.
[8] Аполлония — город в Писидии, на юго–западе Малой Азии.
[9] Анкира — город в Галатии, в центральной части Малой Азии (современная Анкара, столица Турции).
[10] Exploration archéologique de la Galatie, etc., par MM. Perm, Guillaume et Delbet. Paris, 1863. Так как галаты говорили по–гречески и плохо понимали по–латыни, то, желая сделать понятным и для них рассказ Августа, официальный текст поместили в самом храме на почетном месте, перевод же его — снаружи, для того чтобы всякий мог прочесть его. Но внешние стены храма были так же мало пощажены, как и внутренние. Турецкие дома прижались к этим стенам, бесцеремонно всовывая свои бревна в мрамор и пользуясь этой прочною постройкой для того, чтобы прислонять к ней свои кирпичные и глиняные перегородки. Нужно было все искусство гг. Перро и Гилльома, чтобы проникнуть в эти негостеприимные дома. Войдя в них, они встретили еще большие затруднения. Надо было разбирать стены, вынимать бревна и подпирать крыши, чтобы добраться до древней стены. Но это было еще не все. Эта стена была вся избита молотами, растрескалась и почернела от пыли и дыма. Как было разобрать находившуюся там надпись? Для этого пришлось оставаться целые недели в грязных и темных комнатах или на соломе чердака, работать со свечою, освещая во всех направлениях поверхность мрамора, и таким образом, так сказать, вырывать и завоевывать каждую букву неслыханными усилиями мужества и постоянства. Этот тяжелый труд увенчался полным успехом. Из 19 столбцов, составлявших греческую надпись, английский путешественник Гамильтон переписал целиком пять и еще отрывки из одного; г-н Перро передает нам двенадцать совершенно новых. Только один, девятый, никак нельзя было прочесть; он находился за толстой капитальной стеною, которую невозможно было разрушить. Эти двенадцать столбцов, хотя и очень попорченные временем, дополняют собою большую часть пропусков в латинском тексте. Они знакомят нас с целыми параграфами, от которых не осталось и следов в оригинале, и даже в тех местах, где латинский текст сохранился всего лучше, они почти беспрестанно исправляют бессмыслицы, вкравшиеся при истолковании текста. Г-н Эгже (Egger) в своем Examen des historiens d'Auguste, стр.412 и след., весьма тщательно и критически разбирает Анкирскую надпись. Г-н Моммзен с помощью копии г-на Перро готовит относительно этой надписи ученый труд, после которого уже, вероятно, ничего не останется делать. (Труд г-на Моммзена, о котором было возвещено в первом издании этой книги, появился уже с тех пор под заглавием: Res gestae divi Augusti ex monumentis Ancyrano et Apolloniensi). Текст «Деяний божественного Августа» (Res gestae divi Augusti), так назван этот документ в самой надписи, был опубликован Т. Моммзеном в 1865 г. (2‑е издание — 1883). С тех пор к копиям, найденным в Анкире (еще в 1555 г.) и Аполлонии (в 1821 и 1930 гг.), добавилась еще одна на латинском языке, найденная в Антиохии (в Писидии) в 1914 и 1924 гг. Новейшие издания с учетом всех копий и фрагментов: Gage J., Res gestae divi Augusti, 2-eme ed., Paris, 1950; Volkmann H., Res gestae divi Augusti, 3. Aufl., Berlin, 1969. Русский перевод А. Л. Смышляева см. в книге: Хрестоматия по истории Древнего Рима. Под ред. В. И. Кузищина. М., 1987, с. 166-176.
[11] В ноябре 43 г. до н. э. в северной Италии, в Бононии (Болонье), состоялась встреча Октавиана, Антония и Лепида, на которой было заключено принципиальное соглашение о новом (втором) триумвирате и приняты решения о разделе провинций, проведении проскрипций и войне с республиканцами Брутом и Кассием.
[12] В 20- 19 до гг. н. э. полководец Октавиана Августа Марк Випсаний Агриппа завершил покорение Испании. Что касается Далмации, области на восточном побережье Адриатического моря (на территории современных Югославии и Албании), то ее покорение было начато самим Августом в 34 г. до н. э., однако окончательно сопротивление далматских племен было сломлено лишь после подавления их восстания в 6 - 9 гг. н. э.
[13] Успехи в отношениях с парфянами были достигнуты Августом дипломатическим путем.
[14] В 9 г. н. э. вождь племени херусков Арминий, возглавивший сопротивление римлянам в Германии, наголову разгромил в Тевтобургском лесу войско римского наместника Публия Квинтилия Вара. Большая часть армии Вара была уничтожена, а он сам, чтобы не попасть в плен, должен был покончить жизнь самоубийством. Поражение Вара, приведшее к утрате римлянами завоеваний за Рейном, вызвало потрясение в Риме и тяжко переживалось Августом.
[15] Гай Цильний Меценат (70 - 8 до н. э.) — видный политический деятель времени Октавиана Августа. Происходил из всаднического сословия, рано примкнул к Октавиану, по поручению которого неоднократно выполнял различные дипломатические миссии и даже в отсутствие Октавиана замещал его в Риме. Богатый и образованный человек, живо интересовавшийся литературой и сам пробовавший свои силы на писательском поприще, Меценат был покровителем многих римских поэтов. В так называемый кружок Мецената входили, в частности, Вергилий, Гораций и Проперций.
[16] Cass. Dio, LII, 14-40. См., что говорит о Дионе г-н Эгже в своем Examen des historiens d'Auguste, глава VIII.
[17] Приводимого в документе числа нельзя было разобрать ни в латинской, ни в греческой записи. Новейшие издатели читают «около 500 тысяч».
[18] Упомянутое здесь восстание римских легионов в Паннонии, области, расположенной между Дунаем, Савой и Восточными Альпами, произошло в 14 г. н. э., в самом начале правления императора Тиберия.
[19] Числа здесь не могли разобрать. Заметьте громадное количество сражавшихся гладиаторов, погибших, вероятно, во время этих кровавых празднеств. Сенека, желая доказать, до какой степени можно сделаться равнодушным к смерти, рассказывает, что при Тиберии один гладиатор жаловался на редкость подобной резни, причем, намекая на эпоху Августа, говорил: «Хорошее то было время (Quam bella aetas periit)!» (Новейшие издатели читают «трижды»).
[20] Триремы и биремы — военные корабли вроде галер с 3 и 2 ярусами гребцов соответственно.
[21] Panem et circenses, «хлеба и зрелищ» (буквально — цирковых игр) — слова римского поэта Ювенала (рубеж I - II вв. ), охарактеризовавшего таким образом главные желания римской толпы в век Империи (см.: Ювенал, Сатиры, X, 77 - 81).
[22] Если судить по одному месту у Светония (Aug., 52), кажется, что то, что в греческом тексте надписи называется абсолютною властью (αυτεξούσιος αρχή), было просто диктатурой.
[23] Курия Юлия — здание для заседаний сената (ср. выше, прим. 20 к гл.V), сооружение которого было начато при Юлии Цезаре и завершено при Августе (на форуме, к востоку от Капитолия).
[24] 28 г. до н. э.
[25] Я просто вкратце излагаю здесь очень любопытную главу из Диона Кассия (Hist, rom, LIII, 17). Из нее очень хорошо видно, каким образом римская конституция, где разделение властей служило гарантией свободы, вследствие одного только ее сосредоточения в одних руках сделалась разом страшным орудием деспотизма.
[26] Анкирская надпись дает самые точные сведения об этом увеличении. В 725 году (29 г. до н. э.) Август сделал первую перепись После промежутка в сорок один год; по этой переписи оказалось 4.063.000 граждан. Двадцать один год спустя, в 746 году (8 г. до н. э.), их насчитывалось 4.233.000. Наконец, в 767 году (14 г. н. э.), когда именно умер Август, их было 4.937.000. Прибавив к цифре, им приводимой, число женщин и детей, не входивших в римскую перепись, мы увидим, что в последние двадцать лет его царствования это увеличение составляло приблизительно 16 на 100. Этой самой цифры достигает увеличение населения во Франции после революции, от 1800 до 1825 года, т. е. довольно сходные политические обстоятельства привели к одинаковым результатам. Можно было бы, пожалуй, подумать, что такое увеличение населения при Августе зависело от водворения в городе чужеземцев. Но из Светония известно, что Август, в противоположность примеру и принципам Цезаря, был очень скуп на раздачу звания римского гражданина.
[27] Танаис — древнее название реки Дон.
[28] Албанцы — древние жители восточного Закавказья (современного Азербайджана), иберы — древний народ, населявший области центрального и западного Закавказья (современной Грузии), мидяне — в древности обозначение северо–западных, а иногда и всех вообще иранских племен.
[29] Suet. Aug., 31.
[30] Буквально: «На пирушках гложут, в кружках щиплют» (слова Цицерона об обычном людском злословии, сказанные им в речи в защиту Луция Корнелия Бальба, 26, 57).
[31] De Clem., 9: «Divus Augustus mitis fuit princeps». Правда, что в другом месте он объясняет его милосердие утомлением жестокостью.
[32] Suet. Aug., 84.
[33] Цитируются слова Августа из 2‑го действия трагедии Пьера Корнеля «Цинна» (1640-1641). В современном стихотворном переводе это звучит так:
Стремился к власти я и вот владыкой стал,
Но, думая о ней, я все ж ее не знал.
Нашел я в ней, свершив заветные желанья,
Заботы без конца и вечные терзанья,
Сокрытую вражду и смерть на всех путях,
Отравленный покой и бесконечный страх.
(Корнель П. Избранные трагедии. М., 1956, с. 150 - 151).
[34] См. особенно у Веллея Патеркула, II, 66.
[35] Sen. Maior. Siiass., 6. Об Азинии Поллионе, государственном деятеле, ораторе и историке, см. выше, прим. 2 к Введению и прим. 26 к гл.IV. Речь Поллиона в защиту Ламии, как и прочие его произведения, до нас не дошла. Подзащитным Поллиона был, по–видимому, Луций Элий Ламия, влиятельный римский всадник, бывший эдилом в 45 г. до н. э. и позднее домогавшийся претуры, хорошо известный по переписке Цицерона, с которым его связывала давняя дружба. Судя по всему, речь была произнесена перед судом триумвиров вскоре после гибели Цицерона. Суждение о Цицероне из этой речи Поллиона, выставляющее в недостойном виде великого оратора, приводит ритор Луций Анней Сенека (отец философа Сенеки) в своих «Свазориях» (VI, 14-15).
[36] Имеется в виду эпизод, о котором рассказывает Плутарх: «Слыхал я, что как–то раз, много времени спустя, Цезарь (т. е. Октавиан Август) пришел к одному из своих внуков, а в это время в руках у мальчика было какое–то сочинение Цицерона, и он в испуге спрятал свиток под тогой. Цезарь заметил это, взял у него книгу и, стоя, прочитал большую ее часть, а потом вернул свиток внуку и промолвил: «Ученый был человек, что правда, то правда, и любил отечество»» (Плутарх, Цицерон, 49, пер.С. П. Маркиша).
[37] Гесиод (рубеж VIII -VII вв. до н. э.) — древнегреческий поэт, родоначальник дидактического и генеалогического эпоса. В поэме «Труды и дни» первым в греческой литературе дал периодизацию человеческой истории, насчитав пять ее веков или поколений: золотое, сереб- рянное, медное, героев и, наконец, железное. Приступая к описанию последнего, современного ему железного поколения, восклицал:
Если бы мог я не жить с поколением пятого века!
Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться.
(Гесиод, Труды и дни, 174-175, пер.В. В. Вересаева).