ЛИТЕРАТУРНЫЕ СОЧИНЕНИЯ


Похвальное слово Царице Евсевии

Речь 3

Третья речь Юлиана представляет собой благодарственное слово (χαριστήριος λόγος) императрице Евсевии, второй жене Констанция. После того, как непокорный сводный брат Юлиана, Галл Цезарь, был убит Констанцием, Юлиана призвали ко двору в Милан, и там неловкий, не отличающийся изяществом, оторванный от любимых научных занятий и от общества философов, окруженный интригующими, враждебно настроенными придворными и презираемый императором юноша был огражден, ободрен Евсевией и обеспечен её дружеским советом. Его похвала и благодарность, на сей раз, вполне искренни. Речь, должно быть, написана в Галлии, или незадолго до отъезда туда, после того, как Юлиану был навязан опасный в его положении титул цезаря.

***

<102a> Что должно думать о задолжавшем много, и более, чем много - не имею в виду золото и серебро, но просто нечто хорошее, что может прийти к тебе от ближнего? А если он не заботится и не помышляет об уплате долга, то разве не будет небрежностью и нерадивостью попытка вести себя так - таким образом освободившись от долга? <102b> Разве не очевидно, что мы должны считать такого человека дурным и негодным? Ибо, думаю я, ничуть не меньше других преступлений ненавидим мы неблагодарность и браним тех, кто, будучи облагодетельствован, был неблагодарен к своим благодетелям. Неблагодарен не только тот, кто платит за добро злыми словами или поступками, но также и тот, кто молчит и скрывается, пытаясь забыть и упразднить благодарность. Примеры такой скотской, нечеловеческой низости - расплаты злом за добро- немногочисленны и легко счислимы; <102c> однако многие скрывают то, что были облагодетельствованы, хотя я и не понимаю, с какой целью они это делают. Они утверждают, что поступают так, желая уклониться от лести и неблагородного заискивания. Однако очевидно, что говорят они так совершенно неискренне, <103a> хотя допустим, что дело обстоит именно так, как они думают, то есть, что не являя благодарности, они избегают незаслуженной славы льстецов. Но вместе с тем они являют множество пороков и изъянов, в высшей степени постыдных и низменных. Получается, что либо они настолько тупы, что не способны воспринять [нечто как благодеяние], либо забывчивы, и как раз в том, что им всегда следует помнить. Но они помнят и все же уклоняются от своей обязанности по той или иной причине, будучи трусливыми и завистливыми по природе, будучи враждебны всем людям вообще, <103b> видя, что те расположены быть ласковыми и кроткими не только к своим благодетелям; если же кто-нибудь начинает порицать и язвить их, они смотрят свирепо и гневно, как дикие звери. Избегая истинной похвалы, они производят, не знаю уж как, роскошные траты, они уничижают славословия в пользу прекрасных деяний, и не только в тех случаях, когда необходимо исследовать, прав ли хвалящий; при этом они ценят это выше, чем славу людей, воздающих <103c> благодарность похвалой. Они ведь не могут сказать, что похвала - вещь бессмысленная и для тех, кто принимает ее, и для других людей, которые обладают тем же образом жизни, что и принимающие похвалу, однако же лишены восхваления их практической добродетели. В первом случае похвала не только приятна для слуха, но она еще более возгревает сердце к совершению выдающегося и прекрасного, во втором же - убеждает и возбуждает ревность к подражанию, поскольку такие люди видят, что никто из тех, кто со делал нечто для этого, не лишился того, что одно только прекрасно давать и получать публично[1]. <103d> Ибо давать деньги открыто, озираясь с гордостью вокруг, чтобы по возможности больше людей узнали о даянии, свойственно человеку грубому[2]. И никто не прострет свои руки, чтобы принять дар на глазах у людей, если не отбросит прежде приличие и стыд. В самом деле, Аркесилай, делая подарок, имел обыкновение пытаться скрыться <104a> даже от того, кому его дарил[3]. В этом случае сам способ совершения дарения указывал на дарителя. В случае же похвалы, однако, люди стремятся найти сколь можно больше слушателей, и думаю, даже малое количество приветствуется. Сократ, например, восхвалял многих, как и Платон, и Аристотель. И Ксенофон хвалил царя Агесилая и Кира персидского, и не только древнего Кира, но и того, которому он помогал в его борьбе против великого царя, и он не скрыл свои похвалы, но вписал в свою историю. <104b> Однако мне кажется в самом деле странным, восхваляя сердечно прекрасного и благого мужа, не удостоить благословения благую жену, хотя мы и предполагаем, что добродетель отнюдь не меньше свойственна женам, чем мужам. Станем ли мы, думающие, что женщина должна быть мудрой, скромной, воздающей каждому по заслугам, смелой в опасности, великодушной и свободной, думающие, как говорится, что всё такое должно быть при ней - станем ли мы, говорю, лишать ее похвалы, достойной ее деяний <104c> из страха обвинения в публичной лести? Но Гомер не стыдился хвалить Пенелопу, жену Алкиноя[4] и других жен выдающейся благостности, и даже тех, кому усваивалась небольшая доблесть. Благодаря этому и Пенелопа не избегла хвалы. Но помимо этих причин для похвалы, встает следующий вопрос: допустимо ли принять доброе обращение от женщины ничуть не меньшее, чем от мужчины, получить в силу этого <104d> некое благо - неважно, малое или великое - и затем не постесняться отплатить ей за это должной благодарностью? Возможно, кто-нибудь считает, что обращение к женщине презренно и недостойно благородного и обладающего честью мужчины, и что даже мудрый Одиссей был жалок и неблагороден, ибо молил о защите дочь царя[5], когда она играла со своими подругами на берегу реки. Возможно, они не сделают исключения и для Афины, дочери Зевса, о которой Гомер сказал[6], что она принимает <105a> подобие прекрасной и благой девы и идет впереди него [Одиссея] по дороге, ведущей во дворец; и что она посоветовала и научила его, что он должен делать и говорить, когда войдет внутрь; и что, подобно оратору, она сплела хвалебную речь царице, начав с рассказа о ее родословной. Вот как об этом говорит Гомер:

Прежде всего подойди ты, в палату вступивши, к царице;
Имя царицы Арета; она от одних происходит <105b>
Предков с высоким супругом своим Алкиноем...[7]

Затем он возвращается назад, начинает с Посейдона и говорит о начале этого рода, о всем, что членом рода довелось предпринять и совершить, и о том, как, когда ее отец умер, а она была молодой и в невестах, ее дядя выдал ее замуж и прославил ее,

Как еще никогда не бывала
В свете жена, свой любящая долг, почитаема мужем[8].

И он говорит, что ей воздали все почести <105c>

Дети и царь Алкиной[9],

но я полагаю, что - и старцы, и народ, который взирал на нее, как на богиню, когда она шла через город; свои похвалы он увенчивает тем, чему могли бы позавидовать равно и жены, и мужи; он говорит:

Кроткая сердцем, имеет она и возвышенный разум, <105d>
Так что нередко и трудные споры мужей разрешает[10].

Итак, если станешь молиться ей [Афине], то найдешь ее благорасположенной, ибо она говорила ему:

Если моленья твои с благосклонностью примет царица,
Будет тогда и надежда тебе, что возлюбленных ближних,
Светлый свой дом, и семью, и отечество скоро увидишь[11].

И он поверил совету. Неужели же мне нужны еще какие-то более величественные образы и яснейшие доказательства, чтобы избежать подозрения в публичной лести? Разве не стану подражать мудрому <106a> и божественному поэту, не воздам хвалы наилучшей Евсевии, страстно стремясь произнести достойную ее хвалу?! Я буду благодарным, даже если скромно сумею восхвалить многие и прекрасные ее деяния и некоторые блага, которыми она обладает: целомудрие и справедливость, кротость и умеренность, ее чувства к мужу, ее великодушие в денежных делах, то, что она <106b> помогает своим домашним и родным. Мне, я полагаю, пристало последовать по стопам того, о ком я уже сказал, и поскольку я продолжаю свою хвалебную речь, то, полагаю, мне следует построить ее так, как советовала [Одиссею] Афина, как это и естественно: упомянуть ее отечество, предков, замужество и всё остальное, так же как у Гомера.
Хоть я и считаю весьма важным сказать о ее отечестве[12], мне кажется, что было бы правильным пройти мимо этого в силу его глубочайшей древности. Думаю, здесь мы недалеко уйдем от мифов. <106c> Так, например, о Музах говорят, что они действительно пришли из Пиерии[13], а не с Геликона, и пришли на Олимп, когда были позваны отцом. Это и подобное ему более подходит для мифа, чем для моей речи, и должно быть опущено. Но, возможно, не будет неуместным и внешним для этой моей речи сказать несколько слов о вещах, неизвестных всем. Говорят[14], что македонская земля была освоена потомками Геракла, сыновьями Темена, получившими своим уделом Аргос, и что затем они поссорились, и концом их раздоров и честолюбивой вражды <106d> стало выведение колонии. Потом они захватили Македонию и, оставив после себя там богатые роды, стали наследовать трон царь за царем, как если бы эта честь была наследственной. Хвалить всех их, я думаю, и нелегко, и не за что [οὔτε άληθἐς]. Но хотя многие из них были мужественны и оставили по себе прекрасные надгробья в эллинском духе, Филипп и его сын превзошли доблестью всех, кто <107a> в древности управлял Македонией и Фракией, а также, я полагаю, Лидией, Мидией и Ассирией, за исключением сына Камбиса[15], который перенес царство из Мидии в Персию. Ибо Филипп первым попытался возрастить силы македонцев, когда подчинил большую часть Европы и сделал море пределом своего царства на востоке и юге; на севере, мне кажется, Дунай, а на западе <107b> - народы Орика[16]. И после него его сын, воспитанный мудрым Стагиритом, превзошел всех своим великодушием, а сверх того, и отца - и как стратег, и как храбрый человек, и во всякой иной добродетели, поскольку он думал, что жизнь для него не имеет цели, если он не будет властвовать над всеми людьми и всеми народами. Таким образом, он пересек целую Азию, покоряя < 107c> все земли, по которым проходил, и стал первым из людей[17], поклонившимся восходу Солнца; а поскольку он выступил из Европы, чтобы взять власть над остальным миром и стать господином всей земли и всего моря, то должное постигло[18] его в Вавилоне. Тогда македонцы стали управлять всеми городами и народами, которые они приобрели под его руководством. Неужели еще нужно приводить доказательства того, что прежде Македония <107d> была великой державой? Наиболее значимый город в Македонии - тот, который македонцы восстановили, я полагаю, после поражения фессалийцев, и который назван в честь победы над ними[19]. Но обо всем этом не следует говорить пространнее.
Что же касается доказательства ее благородства, то должен ли я искать какие-то более ясные и очевидные, нежели следующее? Она - дочь человека, удостоившегося занимать такую должность, чтобы дать имя году[20], должность, которая имела власть, да и просто называлась царской, но оставим это имя <108a> из-за тех, кто злоупотребляет его силой. В наши дни эта сила утеряна, поскольку управление стало монархическим, лишенным чести и всего прочего, ибо оно поддерживает равновесие всех сил, а для отдельных городов это есть некая награда, почетный дар за добродетельность, верность, благорасположение и служение правителю всех[21] или за блестящий подвиг; к тем почестям, которыми цари <108b> и так обладают, прилагаются и еще некоторые, а именно некое чествование и украшение [αγαλμα καί κόσμος]. Ибо все другие титулы [ονομάτων] и связанные с ними функции [έργων] еще сохраняют слабый и смутный отблеск древней политии, но они [цари] либо начинают всецело презирать и отвергать их в силу своей власти, либо же ради удовольствия житейского присваивают их себе. Один этот титул, думаю, не презирается и радует тех, кому он выпадет на год. <108c> В самом деле, нет ни частного человека, ни царя, который не считал бы завидным титуловаться ипатием[22]. Если же есть некто, думающий, что тот, кто первым в роду стяжал это звание, хуже тех, для чьего рода это привычно - а я уже говорил, что отец Евсевии был первым [в своем роду,] стяжавшим этот титул и положившим основание славы рода, - то такой обманывается сверх всякой меры. Ибо, я полагаю, славнее и значительней самому положить начало известности потомков, нежели принять славу от своих предков. <108d> Ибо куда более достойно быть основателем могучего града, чем его гражданином, и принимать какое-либо благо куда менее ценно [καταδεέστερον], чем давать. Естественно, что сыновья от отцов, а горожане от городов отправляются дорогой к славе. Но он сам, своими усилиями оказал и своим предкам, и своему отечеству большую честь, сделал свою страну блистательней, значительней и славнее, чем его отцы - такой человек, очевидно, не уступит никому в состязании, в силу своего происхождения. Не было в его стране <109a> человека, который мог бы быть назван сильнейшим его. Благой должен родиться от благих. Но если сын прославленных родителей становится еще более прославленным и судьба возносит его в соответствие с его качествами, то никто не удивляется, если он притязает на благородный путь.
Евсевия же, о которой я говорю, была дочерью ипатия, а сейчас она жена мужественного царя, целомудренного и рассудительного, справедливого, доброго, кроткого и великодушного, который, приобретя <109b> трон своих отцов, отнял его у того, кто захватил его насилием; она хотела вступить в брак, чтобы он мог иметь сыновей, которые унаследовали бы его честь и власть, и она удостоилась этого брака, когда он уже стал господином всей ойкумены. В самом деле, разве следует искать еще лучшего, <109c> нежели это свидетельство? Это свидетельствует не только о благородстве ее рождения, но и обо всех тех дарах, которые она, соединившаяся со столь великим царем, должна была принести с собой из дома как приданое: разум, мудрость, тело, цветущее юностью, красоту, затмевающую всех иных дев, как, по-моему, и ясные звезды окрест полной Луны меркнут и теряют форму[23]. Ведь ни одна из них не достигла брака с царем, ибо все они для него (словно бы некий бог представил <109d> такую благую и разумную невесту) соединились в ней одной, а она, притягивавшая не только его взгляд, несла своему жениху благословение небес. Ибо одна красота, лишенная остальных вышеупомянутых благ недостаточна, чтобы подвигнуть даже человека необузданного и являющегося частным лицом зажечь свадебный факел, но сочетание [красоты и благородного происхождения] многих обратили к женитьбе, хотя когда оказывалось, что отсутствует радость и гармония <110a> характеров, супруги становились нежеланны друг для друга.
Я знаю, что царь, со своей рассудительностью, понимал это ясно, и что только после долгого размышления он избрал этот брак, а особенно, я полагаю, он узнавал все, что следует знать благодаря молве, но судил также и по матери о благоустроении дочери. О, почему не могу я говорить особо об этой матери, как если бы она и была предметом моей хвалебной речи?! Но, возможно, если я скажу <110b> о ней кратко, вы выслушаете меня, не утомившись: она была более скромна, чем Эвадна[24], жена Капанея, и знаменитая Лаодамия[25] фессалиянка, ее род был чисто эллинским, эллинским во всех отношениях, а родным городом - македонская метрополия. Ибо две эти женщины, потеряв мужей, будучи еще красивыми, юными и способными к браку [νυμφίους], или из-за воздействия завистливых демонов, или потому, что такая им выпала доля, презирали любовь. Она же, когда судьба повергла ее мужа, <110c> посвятила себя своим детям и стяжала славу женщины столь целомудренной, что в то время, как Пенелопа, когда ее муж еще блуждал в своих странствиях, была осаждаема юношами, приехавшими добиваться ее любви с Итаки, Самоса и Дулихия, то к ней ни один красивый, великий, сильный и богатый мужчина не рисковал приблизиться с такими предложениями. Царь рассудил, что дочь такой матери достойна жить с ним, и после того, как он воздвиг трофеи своим победам, он с большой пышностью <110d> справил свадьбу, угощая толпы, города и народы.
Может быть, вы хотите услышать, как прибыла из Македонии невеста, приглашенная вместе со своей матерью, какая была процессия, какими были колесницы и кони, и всех видов носилки, украшенные золотом, серебром и горной медью наилучшей работы? Но послушай, ведь это совершенно по-детски - желать услышать про такие вещи. Это, по-моему, как в случае с кифаредом, <111a> сопровождающим актера - пусть им будет Терпандр или митимнец [ό Μηθυμναῖος][26], чьи слова сопровождались процессией демонов [λόγος ἔχει δαιμονίᾳ πομπῇ] и которому попался добрый дельфин более из-за любви к музыке, нежели из-за того, что они с ним были попутчиками, - тот дельфин, что и принес его к Лаконийскому мысу[27]. Я полагаю, он и в самом деле очаровал несчастных моряков искусным действом, хотя они презирали его искусство и поначалу не обращали на него ни малейшего внимания. <111b> Теперь, если выбирать лучшего из двух [кифаредов], то, когда бы они нарядились в соответствующие одежды и вышли на сцену театра, полного людьми - всевозможными мужчинами, женщинами и детьми, различных характеров, нравов и возрастов, - то разве не будет дело обстоять так, что дети, и те из мужчин и женщин, которые имеют детский вкус, воззрятся на одежду музыканта и его лиру, будучи поражены его видом, и наименее знающие из мужчин с целой толпой женщин, за исключением разве что немногих, будут судить исходя из того, доставляет ли им это удовольствие, или нет, <111c> в то время как мужи музыкальные, знающие законы искусства, не потерпят, если мелодия будет дурно составлена, чтобы доставить наслаждение? Ибо они будут возмущены, если исполнитель пренебрежет музыкальными тропами и не будет использовать гармонии как должно, и сообразно законам истинной и божественной музыки. Но если видно, что музыкант верен законам искусства <111d> и доставляет не обманное, но чистое и незапятнанное удовольствие, то можно воздать ему зрительские похвалы и восхищение, ибо своим искусством он не сделал ничего дурного перед лицом Муз. Человек, который так судит, считает, что тот, кто нахваливает пурпурное одеянье и лиру, болтает вздор и сходит с ума, а если же кто-то много рассказывает о таких вещах, украшая рассказ приятными выражениями, <112a> сглаживая в нем все дурное и неблагородное - что он еще более смешон, чем те, что пытаются обтачивать просяные зерна, и, я думаю, дело здесь обстоит так же, как когда Мирмикид[28] противопоставляется искусству Фидия. Итак, я не хочу ни подвергаться презрению, перечисляя длинный список драгоценных одежд, венцов, ожерелий и других всевозможных даров, купленных царем, ни повествовать, как народ в каждом месте с радостью и весельем встречал ее, ни говорить о тех славных и благоприятных происшествиях, которые имели место во время путешествия и были письменно зафиксированы [ένομίσθη]. <112b> Но когда она вошла во дворец и была удостоена своего титула, то что же было ее первым действием, и что вторым, и каковы были после многие ее деяния? Поскольку же может статься так, что хотя весьма сильно желаю я сказать о них и составить о них пространные книги, но, думаю, для большинства будет достаточно лишь рассказа о тех ее делах, которые ярко свидетельствуют о ее рассудительности, кротости, целомудрии, благожелательном человеколюбии, свободе и других добродетелях, <112c> то не будет нужды в этих наших речах, которые пытаются осветить это и рассказать тем, кто знает из ее дел. Ибо подобное не было бы достойным - просто потому, что задача трудна, а лучше сказать, невыполнима, - а потому подобает хранить молчание обо всем, но лучше попробовать, насколько получится, сказать о некоторых ее делах и прежде всего выдвинуть знаком ее мудрости то, что она сделала своим мужем того, кто относится к ней так, как она того заслуживает - как к красивой и благородой жене.

Из-за многих различных качеств достойна хвалы Пенелопа, но то, что она заставила <112d> своего мужа столь сильно любить и лелеять ее, удивляет меня больше всего: так, что он презрел, как мы говорили, сожительство с богиней, равно как и отверг родство с феакийцами. Ибо все они к нему относились любовно: и Калипсо, и Цирцея, и Навсикая. И они имели красивые и совершенные дворцы, сады и парки, в которых произрастали <113a> огромные тенистые деревья, луга, полные пестрых цветов и изобилующие нежной травой, где

Светлой струею четыре источника рядом бежали[29].

И лоза с кистями благородного винограда, полными плодов, цвела близ ее жилища[30]. Так же было и у феакийцев, разве что лозы цвели более пышно, поскольку, я полагаю, были возделаны <113b> с искусством и выглядели менее прельстительными и приятными, чем дикорастущие. Видя всю эту роскошь и богатство, мир и покой, окружавшие те острова, кто смог бы устоять? Особенно если речь идет о человеке, подъявшем столькие труды и опасности и ожидавшем, что претерпит еще худшее, особенно в море и в собственном доме, ибо там он сразился один <113c> с сотней юношей, бывших в расцвете сил - совершил то, чего не случалось с ним даже на троянской земле. Если бы кто-нибудь в шутку спросил у Одиссея что-нибудь наподобие: "Почему, о мудрейший оратор и полководец, или как тебя следует назвать, ты понес столько трудов, в то время как мог бы быть богат и счастлив и, возможно, даже бессмертен (если можно верить обещаниям Калипсо)? Но ты выбрал худшее вместо лучшего, опять взвалил на себя тяжкие труды[31] и не пожелал пребыть в Схерии, хотя вполне мог отдохнуть <113d> там от своих скитаний и избавиться от опасностей; но ты решился вести войну в своем собственном доме, совершать подвиги мужества, предпринять второе путешествие, как кажется, ничуть не менее трудное и не более безопасное!" Какой, думаете, он дал бы на это ответ? Разве он не сказал бы, что всегда желал быть с Пенелопой, что все эти состязания и походы он предполагал преподнести ей в качестве веселого рассказа? Потому-то Гомер делает его мать советующей ему запоминать все, что он видел <114a> и слышал, после чего она говорит:

...Помни,
Что я сказала, чтоб все повторить при свиданье супруге[32].

И в самом деле, он не забыл ничего, и не раньше, вернувшись домой, победил юношей, пировавших в его дворце, чем рассказал ей [Пенелопе] без исключения всё, что предпринял и что вытерпел, и все иное, что предсказал оракул, и что еще имеет случиться[33]. От нее он не имел никаких тайн, он желал иметь с ней общение <114b> в совете, рассуждении и помощь в решении того, что ему следует делать. Что же, малую ли воздашь Пенелопе хвалу, когда не найдешь иную женщину, чьи добродетели превосходили бы ее? Ибо кто, как не супруга мужественного, великодушного и благоразумного царя снискала столь великое его расположение, когда смешала с вдохновленной любовью <114c> нежностью то иное, что благие и благородные души черпают из собственной добродетели, откуда оно исходит как из священного источника. Ибо есть два пифоса[34], так сказать, двух видов человеческих чувств, и Евсевия брала равной мерой из обоих, и таким образом, она стала советницей мужу, и хотя царь по природе кроток, добр и мудр, она способствовала более полному проявлению того, что ему дано природой и склоняла справедливость к милосердию. Так что, никто не может назвать ни единого случая, когда царица была бы причиной наказания или возмездия - большого или малого, справедливого или нет. Уже говорилось, что в Афинах <114d> в дни, когда я жил по обычаям этого города, как его житель и под сенью его законов, всякий раз, когда голоса судей распределялись поровну между истцом и ответчиком, голос Афины[35] был в пользу того, кто мог бы подвергнуться наказанию, и оба освобождались от обвинения- обвинитель <115a> от славы сикофанта, а обвиняемый, само собой, от обвинения в преступлении. Этот человеколюбивый и благодатный [χαρίεντα] закон сохранил свою действенность и на суде царя, однако милосердие Евсевии простирается еще дальше. Всякий раз, когда дело подходило к равному числу голосов, она убеждала государя добавить ее мольбу и ходатайство в его [обвиняемого] пользу, дабы всецело был он оправдан. Свободно и с охотой делал так царь, не как <115b> Зевс у Гомера, по принуждению жены, ибо говорится ведь, что Зевс с ней "соглашался, душой несогласный"[36]. Нет ничего удивительного в том, что он соглашался неохотно и с трудом в случае преступной гордости и заносчивости человеческих. Но даже когда люди безусловно заслужили претерпеть злое и быть наказанными, они не должны быть совершенно разорены. Поскольку царица понимает это, она никогда не указывала совершить подобную несправедливость, подобное наказание или взыскание, даже относительно какой-либо из частных семей <115c> наших граждан, не говоря уже о каком-либо царстве или городе. Дерзну со всей ответственностью сказать, что в том, что я говорю, нет никакой лжи! Я утверждаю, что ни один человек - будь то мужчина или женщина - не может обвинить Евсевию в случившемся с ним несчастье, но может счесть ее причиной тех благ, которыми она наделяет и наделяла стольких, - говорю с радостью - скольких могла сосчитать, и их можно перечислять одного за другим: один благодарен ей за сохранение родового имения, другой был спасен от наказания, хотя и был виновен в глазах закона, третий избежал преследования <115d> сикофантов, хотя и был на волосок от гибели, а тысячи людей получили от нее должности и почести. И ни один из всех них не станет утверждать, что я говорю неправду, хотя я и не перечисляю этих людей поименно. Боюсь, как бы не показаться укоряющим тех, чьи несчастья составили не столь большой перечень ее благодеяний, как список несчастий других. И в самом деле, я не выставил напоказ ни одно из стольких ее деяний, <116a> не привел публично доказательств, так что может показаться, будто их нет, и привести к недоверию к моей похвале. Итак, чтобы миновать это, я решил говорить столько, сколько для меня не оскорбительно сказать, а для нее услышать.
Поскольку она с самого начала сохранила благоволение мужа к своим деяниям, которые, но слову мудрого Пиндара[37], имели "сиятельнейший облик", она сразу же осыпала почестями всю свою семью и родных, назначив старейших и известнейших на более важные должности, сделала их счастливыми и вызывающими зависть, она стяжала для них дружбу царя и положила основание их нынешнего процветания. <116b> Если кто-нибудь подумает, что это она сделала верно, ибо они сами по себе достойны чести, он превознесет ее еще больше. Ибо, очевидно, их собственные заслуги куда значительнее родственных связей, и именно они-то и были вознаграждены - я не знаю похвалы большей, чем подобная. Таково было ее отношением к этим. Тех же, что были еще малоизвестны в силу своей юности, но по какой-то причине нуждались в этом, <116c> она наделила меньшими почестями. Она не упустила ничего в отношении к каждому, и не только для своих родственников делала такие блага, но и всем, о ком знала, что их связывала с ее предками дружба, она не допустила быть бесполезными сегодня и возвысила их, я думаю, не меньше, чем собственных родственников. Всем, к кому она относилась как к друзьям своего отца, она даровала удивительные награды за их дружбу. <116d>
Но поскольку я вижу, что мои слова нуждаются в доказательствах, как на суде, то я сам выступлю очевидцем, свидетельствующим о таких деяниях и восхваляющим их. А чтобы не подозревали меня в пристрастности и не возмущалась, прежде чем услышать то, что я имею сказать, я поклянусь, что не скажу ни лжи, ни вымысла, хотя вы поверите и безо всяких клятв, что я говорю все это, отнюдь не намереваясь льстить. Ибо я уже обладаю, <117a> благодаря Богу, царю и стараниям царицы, всеми теми благами, ради которых льстец и составляет все свои речи, так что мне следовало бы бояться несправедливых подозрений, только если бы я говорил, прежде чем получил это. Но поскольку сложилось так, воспомню и возглашу о ее благодеяниях и ко мне, являя тем самым знак своего расположения к ней, засвидетельствую истинно эти ее деяния. Я слышал, <117b> что Дарий, будучи еще телохранителем персидского монарха[38], встретил в Египте самосского чужеземца[39], бежавшего из родной страны. Дарий принял от него в дар пурпурный плащ, который весьма возлюбил; позднее, я полагаю, в дни, когда он стал властителем всей Азии, он возвратил этого чужеземца на родину и сделал его тираном Самоса. Теперь, допустим, что хоть я и принял многие дары от Евсевии, когда еще вел спокойную жизнь, и много также <117c> благодаря ее ходатайству, от великодушного царя, мне все равно не удастся воздать ей равным, ибо знаю, что она обладает всем, как даром того, кто был так великодушен ко мне. Поскольку же я желаю, чтобы память о ее деяниях была бессмертной, и поскольку возвещаю о них вам, то не окажусь неразумнее перса, ибо следует судить, основываясь на том, что можно увидеть, а не на том, что сделано уже, когда судьба дала человеку возможность возместить свой долг многое время спустя.
Потому я и говорю о том, что мне сделали хорошего, <117d> из-за чего, в свою очередь, я соглашаюсь быть вечным должником; об этом вы весьма желаете услышать. Что ж, я не буду скрывать. Царь был добр ко мне почти с самого раннего детства, его щедрость не имела пределов, он спасал меня от опасностей, столь великих, что даже "муж и летами цветущий"[40] не мог бы легко избежать их, если бы некий спасающий бог <118a> не оказал ему помощи, невозможной для человеческих средств; и после того, как мой дом был захвачен неким человеком из тех, что имеют власть, как будто бы не было никого, чтобы отстоять его, Констанций вернул его мне, как и было справедливо, и еще раз восстановил его богатство. Я мог бы рассказать вам и о других его благодеяниях, достойных всяческой благодарности, из-за которых я был всегда расположен и верен ему, и до сего момента никогда я не замечал, чтобы <118b> он был груб со мной. Далее, царица не раньше обращает внимание на пустые слова, за которыми не стоит совершенных преступлений, а также на вздорные подозрения, чем удостоит исследовать [само дело], но прежде этого она не допускает к себе и не слушает лжецов и несправедливых клеветников [διαβολήν], и потому она настаивала на своих просьбах к императору до тех пор, пока не привела меня пред царские очи и не устроила мне разговора с государем. Она радовалась, когда я оправдался от всех несправедливых обвинений и когда я пожелал вернуться домой, она первая стала убеждать царя удовлетворить эту просьбу, а затем дала мне <118c> надежное сопровождение. Когда же некий демон, устроивший, думается мне, и прежние мои беды, или некий враждебный мне случай прервал мое путешествие, она послала меня взглянуть на Элладу, исхлопотав это для меня у царя, когда я уже оставил страну. Ибо она знала, что меня радует литература, а Афины - надежная цитадель культуры [παιδεία τό χωρίον έπιτήδειον]. Я молю, во-первых, естественно, о царе, <118d> а затем и о Евсевии, чтобы Бог дал им многие блага, потому что когда я страстно желал и стремился увидеть свое истинное отечество, они сделали это возможным. Ибо мы, живущие во Фракии и Ионии, суть сыны Эллады, и каждый, кто не совершенно бесчувствен, желает поприветствовать своих предков и обнять [родную] землю. Это издавна, что и естественно, было моим заветным желанием, и я желал этого больше, чем обладать множеством <119a> золота и серебра. Поскольку я считаю, что общение с благим мужем перевесит, будучи положено на весы, множество золота, причем перевесит столь решительно, что не будет колебаться, едва склонившись в его сторону, ни стрелка весов, ни суждение.
Что же касается воспитания и философии, то они в наши дни близки в Элладе к египетским учениям и мифам. Ибо египтяне говорят, что Нил <119b> в их стране есть не только спаситель и благодетель земли, но он также отвращает огненную смерть, когда Солнце в течение длительных периодов, в связи с огненными созвездиями, наполняет воздух жаром и все сжигает. Они говорят, что Солнцу недостает силы исчерпать и испарить истоки Нила. Точно так же не может умереть и философия у эллинов, <119c> и не уходит она ни из Афин, ни из Спарты, ни из Коринфа. Так же, как эти источники, Аргос не может быть назван многожаждущим[41], ибо многие суть в самом городе, многие южнее, близ славной в древности Масеты[42]; Сикион сейчас, а не Коринф, обладает Пиреной[43]. И в Афинах суть многие такие источники, чистые и бьющие из земли, и многие - что втекают в город извне, но они ничуть не менее славны, чем те, что внутри. Афиняне радуются им и любят их, ибо они хотят разбогатеть в том одном, что только <119d> и делает богатство завидным.
Что же захватило меня? И что собираюсь я произнести, если не похвалу любимой Элладе, о которой не могу вспоминать, не восхищаясь всему? Возможно, кто-нибудь вспомнит мои прежние слова и скажет, что это отнюдь не то, о чем я собирался говорить изначально, и что как корибанты побуждаются флейтой к танцу и бессмысленно скачут, так и я, подвигнутый воспоминаниями <120a> о любимом городе, стал петь хвалы этой земле и людям. В защиту я сказал бы ему что-нибудь вроде: "О божественный [δαιμόνιε], ты, будучи водителем к истинно благородному искусству, что разумно предположить о тебе, не позволяешь и не даешь мне отступить хоть на малость от предмета моей похвалы, поскольку делаешь свое дело, я полагаю, мастерски. Но в моем случае, поскольку меня захлестывают волны любви, которые ты порицаешь из-за вызываемого ими <120b> беспорядка в словах, то в действительности ты побуждаешь меня либо отложить страх перед этим, либо все же принять меры предосторожности. Ибо я не говорю вещей, не относящихся к делу, когда желаю показать, сколь велики были блага, которыми Евсевия наделила меня, прославляя имя философии. Однако имя философа, которое, не знаю почему, было приложено ко мне, есть в моем случае ничто, слово, лишенное дела, <120c> поскольку, хоть я и хорошо отношусь к самому делу и страстно влюблен в него, я, сам не знаю почему, именно в нем ничего и не добиваюсь. Но Евсевия прославляла само имя [философа]. И я не могу найти иной причины и не знаю почему, если не поэтому, она стала столь ревностным союзником мне, защитницей и отвратительницей зол, спасительницей, предпринявшей огромный труд, чтобы я мог сохранить незапятнанным и невредимым царское благоволение. Поскольку я не допускал никогда даже в мысли, что в этом мире есть нечто большее, чем это благоволение, <120d> ибо то золото, которое на земле и под землей, и все множество серебра под Солнцем, даже если все это составит высочайшую гору, не столь велико, я полагаю, - и ни скалы, ни деревья, изменяющиеся в этой природе, ни величайшая власть, ни что-либо иное в этом мире. Да, я и в самом деле обязан ей тем, что стяжал все эти блага, великие, превыше всех надежд, хотя я отнюдь не нуждался во многом и не питал себя надеждами.
Истинную милость[44] не обменяешь и не купишь за золото, но она возникает, когда соединяются в деятельности благой человек, какое-либо божество <121a> и высший промысел. Такой милостью наделил меня царь, как свое дитя, а когда она почти уже истощилась, царица вновь возбудила ее, защитив и отвратив от меня те ужасные подозрения. В качестве доказательств она воспользовалась открытостью моей жизни и совершенно освободила меня от всех подозрений, и я еще раз повиновался приказу царя, посланному из Эллады. <121b> Но оставила ли она меня, даже когда все враги и подозрения были рассеяны, и уже не требовалось столь великой поддержки? Был ли мой поступок благочестив, когда я обходил молчанием и скрывал ее действия - действия столь явные и значительные? Ибо когда царь утвердился в добром мнении обо мне, она чрезвычайно радовалась и согласно откликалась ему [συνεπήχει μουσικόν], и со свойственной ей прямотой приказала мне иметь дерзновение не отказываться от предлагаемого мне величия[45], а также не пренебрегать <121c> настойчивыми просьбами того, кто явил мне такую милость. Я повиновался, хотя никоим образом не приятно было мне взваливать на себя эту ношу, и кроме того, я понимал, что отказ невозможен. Ибо когда те, кто обладают властью потребовать силой, желают снизойти до просьб, они, естественно, приводят в смущение, и не остается ничего, как повиноваться. Когда я дал согласие, и должен был сменить свою одежду, слуг, < 121d> привычки, дом и образ жизни ради того, что выглядело полным роскоши и помпы для человека, чье прошлое, естественно, было скудным и скромным, то в силу непривычки к этому душа моя взволновалась, хотя и не была поражена величиной имевшихся теперь благ. Ибо из-за своего незнания [придворной жизни] я почти и не воспринимал их как что-то величественное, но скорее, - как возможность приносить немалую пользу тем, кто сможет, разумеется, благами правильно воспользоваться, ибо когда такие люди ошибаются, то причиняют вред многим домам и городам <122a> и являются причиной множества бедствий. Я это представлял так, как если бы человек, неопытный в управлении колесницей[46], и вообще, нерасположенный к изучению этого искусства, принуждал управлять колесницей, принадлежащей славному и благородному колесничему, держащему много пар и четверок; вот, этот [знатный колесничий] всходит на колесницу, становится сзади, и поскольку он обладает природным дарованием и незаурядной мощью, он имеет сильную хватку в управлении лошадьми, <122b> даже когда он все время управляет одной колесницей; да, он нечасто находится в покое на своей колеснице, но постоянно перемещается на ней то туда, то сюда, часто меняет одну колесницу на другую, когда видит, что лошади устали или перестали слушаться повода [ύβρίσαντας]; среди упряжек есть и одна четверка, переставшая слушаться из-за дерзости и невежества, а будучи угнетена тяжелой работой она не перестала быть дерзкой, но, напротив, ее буйство и раздражительность даже возросли из-за ее несчастий: возрастала <122c> и гордыня, и непокорность, и возмущение на возничего, и неуправляемость, если [кони этой колесницы] не видят возничего или, во всяком случае, человека в одежде возничего, в конце концов они приходят в неистовство - столь неразумны они по природе. Но когда колесничий одобряет неискусного человека и ставит его над лошадьми, позволяет ему надеть такие же, как у него, одежды, представляет его как блестящего <122d> и умелого возницу, тогда, если тот совершенно глуп и несмыслен, он доволен и радуется, возносится и парит, благодаря этим одеждам, как на крыльях, но если он даже и весьма мало причастен к разумению и благоразумию, тогда он обеспокоен тем, что может

Коней изувечить или раздробить колесницу[47],

ведь это причинит урон возничему, и на него самого навлечет позорные и бесславные бедствия[48]. Все же я обдумывал и взвешивал это ночью, и размышлял над этим весь день, и был постоянно <123a> задумчив и угрюм. Тогда благородный и поистине божественный самодержец всеми возможными способами уменьшал мою скорбь и являл мне милость и честь - ив словах, и на деле. Действительно, он посоветовал мне обращаться к царице, придал мне смелость, благородно явив знак того, что я могу ей совершенно довериться. Ибо когда я впервые пришел пред ее взор, то она показалась мне установленным в храме изваянием скромности, которое я некогда видел. <123b> Благоговение наполнило мою душу, и я "в землю смотрел, потупивши очи"[49] до тех пор, пока она не приказала мне ободриться. Она сказала: "Ты уже получил от нас некие милости и получишь еще, будь на то Божья воля, если будешь верным и честным с нами". Приблизительно столько тогда я услышал, но она не сказала больше, хотя и знала, как произносятся речи, ничуть не хуже славных ораторов. Когда наше общение закончилось, я был глубоко изумлен и поражен; мне виделось со всей ясностью, что это была сама Скромность [Σωφροσύνος], и я слышал именно ее слова; кратка и усладительна была ее речь, а сама она навсегда отпечатлелась в моих глазах. <123c>
Хотите, чтобы я рассказал о том, что она делала после этого, и обо всех тех благах, которыми она наделила меня, и чтобы, не опуская ни одной мелочи, я назвал каждое одно за другим? Или же моя речь должна быть такой же краткой, как и ее, и я должен сказать обо всем сразу? Рассказать ли мне о том, как она облагодетельствовала многих моих друзей, <123d> и как вместе с царем они сладили и [ἤρμοσεν] мою свадьбу? Но возможно, вы хотите услышать и про перечень ее даров мне,

Двадцать лоханей блестящих, семь треножников новых[50]

и двадцать котлов. Но у меня нет досуга разглагольствовать об этом. Хотя один из даров настолько приятен, что возможно, его все же стоит упомянуть, ибо я им особенно наслаждался. Она дала лучшие книги по философии и истории, сочинения многих ораторов <124a> и поэтов - я ведь с большим трудом вывез из дома лишь некоторые, теша себя надеждой и страстно желая вновь оказаться дома; она дала мне их сразу столько, что даже моя жажда книг была утолена, хотя моя тяга к литературному общению ненасытна. Когда книги прибыли, Галатия и Галлия стали для меня эллинским храмом Муз. К этим ее дарам я припадал всякий раз, когда имел досуг, так что я никогда не забывал доброй дарительницы. Одна из этих книг <124b> более других необходима мне, она сопровождает меня даже когда я начинаю военные действия - это древняя повесть о войне, написанная очевидцем. Многие ведь писания древних о тех событиях выполнены с искусством, и они предоставляют возможность тем, что заблуждаются в силу своей юности, видеть блестящее и ясное изображение деяний древних, благодаря чему многие новички обретают большую зрелость суждения и разумения, чем тысячи старцев, обретая <124c> то преимущество, которое дают человеку только преклонные годы - я имею в виду опыт (а человек и является старцем [πρεβύτης] в силу того, что говорит мудрее, чем юноша); и все это может дать молодому человеку изучение истории, если он, конечно, усерден. В таких книгах также содержится, я полагаю, и детоводительство к благородному нраву, в том случае если [читающий], как демиург, полагает перед собой в качестве первообраза наилучшего в словах и делах мужа, формирует свой характер в соответствии с ним и уподобляет свою речь его речи. Если его не вполне постигнет неуспех, но он достигнет хоть какого-нибудь подобия, <124d> то поверь мне, достигнет и немалого счастья. Часто думаю я о том, что благодаря книгам я получаю воспитание литературой, но даже когда воюю, я ношу их с собой, словно необходимый хлеб. Множественность же их умеряется лишь случайными обстоятельствами.
Однако я не должен ни писать хвалу книгам, ни описывать все те блага, которые могут произойти от них, но поскольку я знаю, сколь великую ценность <125a> имел этот дар, я должен отплатить доброй дарительнице, и, возможно, чем-то не всецело отличным от того, что мне было подарено. Ибо не несправедливо, чтобы разнообразные остроумные речи были собраны, как сокровища, в книгах, и чтобы звучал хвалебный напев, пусть даже и составленный в ничтожных и негодных выражениях, безыскусно и по-деревенски. Ибо не назовешь благоразумным человеком того земледельца, который, начиная обрабатывать свой виноградник, попросит у соседа отводков, а затем, когда уже обрабатывает лозу, спросит сначала кирку, потом мотыгу <125b> и в конце концов подпорки, к которым виноград должен быть привязан и на которые он опирается вплоть до того времени, когда может уже и сам себя поддерживать, а его кисти - нигде не касаться почвы, и затем, когда все эти просьбы удовлетворены, он сам напивается досыта сладостного дара Диониса, но не дает ни винограда, ни сусла тому, кто был столь благорасположен к его труду. Также не скажешь, что пастух овец, быков или коз честен, добр и благоразумен, если зимой он, когда его стадо нуждалось в крове и корме, получил большую помощь от <125c> друзей, помогших ему добыть многие орудия и давших в изобилии корма и кров, а когда пришли весна и лето он высокомерно забыл обо всех этих благодеяниях и не дал ни молока, ни сыра, ни другого чего-либо тем, кто спас его животных, которые иначе бы погибли.
Допустим, некто питается определенной литературой, молод, и следовательно, нуждается во многих водителях, в пище многой и чистой, которую можно получить из писаний древних; <125d> теперь, предположим, он разом всего лишился. Кажется ли вам, что ему потребуется малая помощь, и мал ли дар того, кто придет к нему на выручку? Но может, он не должен даже пытаться воздать ему за его помощь и дела? Или, может быть, он должен следовать [мудрости] известного Фалеса, совершенного мудреца, достойные одобрения слова которого все мы слышали? Ибо когда некто спросил его, что он ему должен за полученные знания, Фалес ответил: "Ты заплатил мне сполна, если научился тому, чему я тебя учил". <126a> Так же и тот, кто сам не стал учителем, но помогал другому получить знание, был бы несправедливо обижен, если бы не получил благодарности и знаков признания своего дара, что требуется, очевидно, даже мудрецу. Хорошо, этот ее дар был приятен и значим. Что же до золота и серебра, то я никогда не нуждался в них, а потому и не желаю надоедать этим вам. <126b>
Но я хочу рассказать вам историю, весьма достойную того, чтобы вы ее выслушали, если вы еще, конечно, не утомлены длиной этой болтливой речи. В самом деле, может быть, вы слушаете уже без удовольствия и потому, что моя речь о том, что происходит сейчас, и в силу того, что оратор - новичок [ίδιώτου], нисколько не разбирающийся в риторике, и он не может ни сочинять, ни использовать [ораторское искусство], но говорит истину как придется. Многие, думаю я, убежденные почтенными <126c> софистами, скажут, что я собиратель всего ничтожного и дурного и что возвещаю подобные вещи, как если бы они были чем-то значительным. Возможно, они скажут это, даже и не желая соперничать с моими речами или лишить меня доставляемой ими славы, ибо понимают, что я не хочу ни соперничать с ними в искусности, противопоставляя их речам свои, ни каким-либо иным способом ссориться с ними, но поскольку по той или иной причине они стремятся любой ценой говорить о великом, <126d> то они нетерпимы к тем, кто не стремится к тому же, и обвиняют таких в полном отсутствии риторической силы, ибо говорят, что только такие деяния достойны серьезного отношения и многих похвал, которые, в силу своего величия, выглядят недостоверными, например истории о знаменитой ассириянке[51], которая повернула, будто мелкий ручей, реку, текущую через Вавилон[52], воздвигла под землей роскошный дворец <127a> и затем повернула поток назад по созданному ей каналу. О ней рассказывают многое: как она воевала на море тремя тысячами кораблей, и что выводила в поле три миллиона гоплитов, и что в Вавилоне построила стену толщиной что-то около пятисот стадий, и что ров, окружавший город, и другие дорогие и роскошные сооружения суть ее дела. Но и Нитокрис[53], <127b> бывшая раньше ее, и Родогюна[54], и Томирис[55], и целая толпа других мужественных женщин, приходящих в этой связи на ум, - все они представляются не слишком благовидными. Некоторые из них заметны из-за своей красоты, и этим они сделали себе имя, пусть это и не принесло им счастья; однако поскольку они стали причинами волнений и многих войн между множеством народов и стольким количеством мужей, сколькое могло собраться из столь великих стран, они прославляются <127c> как причины великих деяний. Тот, кто не говорит ни о чем подобном, кажется [им] смешным, ибо он не приложил огромных усилий, чтобы поразить своих слушателей, и не ввел ничего удивляющего в свою речь. Предложим же этим ораторам следующий вопрос: хочет кто-нибудь из них иметь жену или дочь, такую же, или даже лучшую, чем Пенелопа? В ее случае и Гомер не мог сказать большего о ее целомудрии, любви к мужу, заботе о свёкре и сыне. Очевидно, она не заботилась ни о полях, ни о стадах мелкого скота, как полководец или оратор [δημηγορίαν], и такие вещи никогда не представали ей даже во сне. Но даже когда было необходимо, <127d> и она говорила своим молодым женихам,

Щеки закрывши своим головным покрывалом блестящим[56],

то говорила она кротко. И я думаю, не потому Гомер пел хвалы Пенелопе более, чем какой-либо другой женщине, что не знал великих деяний жен, также составивших себе имя? Например, он мог бы сделать предметом своего честолюбия рассказ о войне с амазонками и наполнить все свои стихи такими рассказами, которые обладают немалой услаждающей и очаровывающей силой. Ибо и рассказ о крепости, <128a> и об осаде, и о битве у кораблей, в чем-то напоминающей морское сражение, и о бое героя с рекой[57] он ввел в свою поэму не из желания сказать от себя нечто новое и необыкновенное. И даже если эта битва была, как он говорит, чем-то в высшей степени значительным и удивительным, он отнесся к ней достаточно небрежно, хотя и не обошел ее вниманием и не оставил неупомянутой. Почему же тогда хвалят Пенелопу с таким восторгом, <128b> а тех женщин нисколько не вспоминают? По причине многого ее благоразумия и целомудрия, и многих благ, сообщенных как частным людям, так и обществу в целом, в то время как от честолюбивых стремлений других женщин не пришло ничего полезного, но неисцелимые бедствия. И поскольку, думаю я, Гомер был поэтом мудрым и боговдохновенным, то он рассудил, что хвалить Пенелопу лучше и справедливее. И раз уж я взял в проводники столь великого мужа, то чего мне бояться, что какой-нибудь человек сочтет меня дурным и ничтожным?
Хорошими свидетелями мне будут <128c> известный Олимпий и славный Перикл, ибо говорят[58], что однажды Перикла окружили превозносившие его льстецы, и один восхищался тем, что он разграбил Самос[59], второй - что Эвбею[60], третий - тем, что он проплыл вокруг Пелопонесса, другие вспоминали его постановления или его соперничество с Кимоном, который слыл хорошим гражданином и выдающимся полководцем. Но Перикл <128d> не придавал значения ни досаде, ни ликованию [его сограждан], и была лишь одна вещь в его политической деятельности, которую он считал достойной хвалы, а именно то, что управляя афинянами столь долго, он не был виновен ни в одной человеческой смерти, и ни один гражданин, когда он надевал черные одежды, никогда не говорил, что Перикл есть причина несчастья. Однако, во имя Зевса, бога дружбы, неужели вы думаете, что я нуждаюсь в еще каком-то свидетельстве о том, что величайшее доказательство добродетели <129a> и того, что достойно хвалы более, чем все остальное вместе взятое, состоит в том, чтобы не быть причиной смерти кого-либо из граждан или причиной лишения имущества и ввержения в несправедливое изгнание? Но подобно хорошему врачу, он пытался отвратить такие бедствия, и никоим образом не думал, что достаточно просто не быть для кого-либо причиной возникновения болезни, но он считал, что если не присмотрит и не позаботится обо всех настолько, насколько сможет, то его дела недостойны его искусства; или, может быть, ты думаешь, что есть кто-то другой, в большей мере достойный принять похвалу, чем Перикл? <129b> Итак, восславим же, прежде всего, характер Евсевии и то уважение, которое она имеет, что позволяет ей делать то, что она пожелает, а желает она всякого блага. Это-то и есть самое существенное в моей похвале, хотя не недостает и другого, кажущегося блестящим и удивительнейшим.
Ибо если кто-нибудь подозревает, что мое умолчание об остальном есть плод суетного жеманства, пустого и самолюбивого хвастовства, то пускай не думает, что, по крайней мере, ее недавнее посещение Рима[61], когда царь вел военные действия <129c> и пересекал Рейн по наплавному мосту близ границ Галатии, есть лживая выдумка. Я могу, естественно, рассказать про этот визит, описать, как народ и сенат приветствовал ее, выйдя навстречу ей с ликованием, приняв ее, как принято у них принимать царицу, могу также упомянуть о роскоши приготовлений и количестве расходов, сколь были они великодушны и значительны, могу подсчитать суммы, розданные начальникам фил и народным сотникам [φιλῶν τοῖς έπιστάταις έκατονάρχαις τοῦ πλῆθους]... <129d> Но ничто подобное не имеет, по-моему, ценности, и я не желаю хвалить богатство прежде добродетели, однако ж и не скрываю, что великодушная трата денег причастна определенной добродетели. Но я думаю, лучше было сказать о ее скромности, рассудительности и всех остальных качествах, засвидетельствованных <130a> не только другими, но и мной, и обо всем, что она для меня сделала. А если кто соревнует моему чувству к ней, что ж, много еще будет спето песен в ее честь.


[1] Т. е. хвалу и славу. — Прим. пер.
[2] άπειροκάλου — буквально: неопытному в прекрасном. — Прим. пер.
[3] См.: Плутарх. Моралии, 63d.
[4] Арeту.
[5] Навсикаю.
[6] Одиссея, 7. 20.
[7] Там же, 7. 53-55.
[8] Там же, 7. 67-68.
[9] Там же, 7. 70.
[10] Там же, 7. 73-74.
[11] Там же, 7. 75-77.
[12] Евсевия принадлежала к знатной македонской семье из Фессалоник; она вышла замуж за Констанция в 352 г.
[13] Место около горы Олимп.
[14] См.: Геродот. История, 8. 137.
[15] Т. е. Кира.
[16] Город на побережье Иллирика.
[17] Т. е. из греков.
[18] τό χρεών, т. е. смерть. — Прим. пер.
[19] Фессалоники.
[20] Т. е. она была дочерью консула.
[21] Т. е. императору. — Прим. пер.
[22] Т. е. консулом.
[23] Ср.: Сапфо. Фр. 3: Αστερες μεν άμφί κάλαν σελάνναν άψ' άποκρυπτοισι φαεννον είδος.
[24] См.: Еврипид. Умоляющие, 494.
[25] Жена Протесилая.
[26] Арион.
[27] Тенарум.
[28] Известный в свое время резчик по кости.
[29] Одиссея. 5, 70.
[30] Имеется в виду пещера Калипсо.
[31] Ср.: Юлиан. Мисопогон, 342а. В обоих фрагментах, очевидно, звучит несохранившийся мотив из Дискола Менандра.
[32] Одиссея, 11. 223-224.
[33] Там же, 23.284.
[34] Ср.: Илиада, 24. 527; Юлиан. К Ираклию кинику, 236c.
[35] Это традиционное положение древнего суда Ареопага, которое применялось к убийцам и описано у Эсхила в Эвменидах (485 и сл.): Орест, судимый в Афинах за матереубийство, при равном количестве голосов, был оправдан решением Афины.
[36] Илиада, 4. 43
[37] См.: Пиндар. Олимпийские оды, 6. 4.
[38] Камбиса.
[39] Силосонта; см.: Геродот, История, 3. 139; Юлиан. Письмо 29; Фемистий, 67a, 109d.
[40] Илиада, 12.382.
[41] Илиада, 4. 171.
[42] Порт в Арголидe.
[43] Πειρίνη — источник в Коринфе. Смысл пассажа, даже принимая во внимание ассоциативность мышления цезаря, мне не понятен совершенно. Возможно, потому, что речь здесь идет о вещах, понятных лишь ему и императрице. — Прим. пер.
[44] εὔνοιαν — милость, любовь, благоволение. — Прим. пер.
[45] Т. е. титула цезаря.
[46] Юлиан иллюстрирует сложное положение Констанция как императора, который управляет один, посредством образа возницы. Под взбесившимися лошадьми подразумеваются провинции империи, которые, как правило, контролировались двумя или более императорами.
[47] Илиада, 23.341.
[48] Вся эта столь же тяжеловесная, сколь и нелепая аллегория, очевидно, подразумевает под буйной четверкой Галлию, под неопытным и опытным возничими, соответственно, Юлиана и Констанция. — Прим. пер.
[49] Илиада, 3. 217.
[50] Там же, 9. 122-123.
[51] Семирамида; см.: Геродот. История, 1. 184.
[52] Евфрат.
[53] См.: Геродот. История, 1. 185; Юлиан. О героических деяниях Констанция, 85c.
[54] Возможно, имеется в виду Родопис.
[55] См.: Геродот. История, 1. 205.
[56] Одиссея, 1. 330.
[57] Ахиллеса со Скамандром; см.: Илиада, 21. 234 и сл.; Юлиан. О героических деяниях Констанция, 60c.
[58] Юлиан неточно передает рассказ из Плутарха; см.: Плутарх. Перикл, 38.
[59] В 440 г. до н. э.
[60] В 445 г. до н. э.
[61] В 357 г.

Письмо Августа Юлиана Августу Констанцию

Переводчик: 
Кулаковский Ю.А.

*[1]
Я сохранял, сколько было возможно, непоколебимую верность своим принципам в своем личном поведении, как и в выполнении взятых на себя обязательств, и это с очевидностью ясно из множества фактов. С того момента, как ты, предоставив мне достоинство Цезаря, послал меня на грозный шум битвы, я довольствовался данной мне властью, и как верный твой слуга я доводил до твоего сведения частые вести о следовавших одна за другой желанных удачах, нимало не придавая значения опасностям, которым я лично подвергался, хотя можно было бы с несомненностью доказать, что в воинских трудах на обширной территории германцев, где живут в смешении разные племена, меня видели первым, а в отдохновении от трудов - последним. Если же теперь произошла, как ты думаешь, некоторая перемена, то позволю себе, с твоего разрешения, сказать следующее. Солдаты, жертвовавшие собой во многих тяжелых походах без видов на награду, исполнили свое давнее решение, ибо они тяготились командиром второго ранга, полагая, что им не дождаться от Цезаря наград за продолжительный труд и многочисленные победы.
Их раздражение по поводу того, что они не получали ни повышения в чине, ни ежегодного жалованья, усилилось из-за неожиданного приказания им, людям привычным к климату холодных стран, двинуться в отдаленные области Востока, покинуть жен и детей и совершать переход без денег и экипировки. И вот, раздраженные сверх меры, они, собравшись ночью, окружили дворец и стали громко кричать: Юлиан Август! Признаюсь, меня охватил ужас. Я ушел от них подальше, и пока это было возможно, искал спасения в молчании, скрываясь в отдаленных покоях. Но когда уж нельзя было оттягивать решение, я вышел под щитом, если можно так выразиться, моей чистой совести и встал на виду у всех, полагая, что удастся успокоить волнение авторитетом и ласковым увещанием. Но они были возбуждены до предела и дошли до того, что когда я попытался сломить их упорство просьбами, не раз бросались на меня, угрожая смертью. Я был наконец побежден, и успокаивая себя сознанием того, что если меня убьют, то другой с радостью провозгласит себя императором, я дал им свое согласие, надеясь успокоить эту вооруженную силу.
Вот как все это случилось, и я прошу тебя: отнесись к этому спокойно. Верь, что мое сообщение совершенно точно, и не слушай зложелательных наушников, которые по своему обычаю раздувают ссоры между государями в своих личных интересах, но, напротив, отогнав прочь лесть, которая всегда является кормилицей пороков, дай силу справедливости, этой самой высшей среди всех добродетелей. Прими благожелательно справедливые условия, которые я предлагаю, и признай, что это будет на пользу как римскому государству, так и нам самим, которые связаны между собою единством крови и высотою верховного сана. Прости меня, но я не столько желаю видеть осуществленными эти разумные требования, сколько знать, что ты их одобряешь и признаешь полезными, а сам я со своей стороны готов в будущем почтительно принимать твои указания.
В нескольких словах я расскажу тебе, что необходимо сделать. Я буду тебе поставлять упряжных лошадей из Испании и для укомплектования гентилов и скутариев посылать молодых летов из варварских семейств, живущих по нашу сторону Рейна, или также из тех варваров, которые добровольно к нам переходят. Я принимаю на себя обязательство исполнять это не только с охотой, но и с величайшим рвением до самой моей смерти. Назначение префектов претория из людей, известных своей честностью и заслугами, будет делом твоего милостивого усмотрения, назначение же остальных гражданских чиновников и офицеров армии правильно будет предоставить мне, как и прием людей в мою свиту. Ведь было бы неразумно, если есть возможность действовать предусмотрительно, приближать к особе императора таких людей, характер и настроение которых ему неизвестны.
Вот что, однако, позволю себе заявить без малейшего колебания: галлы, пострадавшие от продолжительных тревог и испытавшие много тягчайших бедствий, не будут в состоянии ни по своей воле, ни по принуждению поставлять рекрутов в далекие чужие земли; они уже сейчас подавлены воспоминаниями о прошлых событиях, и если их молодые силы будут истощаться, то они придут в полное отчаяние в предвидении грядущей гибели. Не подобает вызывать отсюда вспомогательные отряды для борьбы с парфянскими племенами, когда до сих пор не устранена здесь угроза варварских нашествий и когда, если позволишь сказать правду, эти провинции, истерзанные непрерывными бедствиями, сами нуждаются в помощи извне, и даже значительной.
Я изложил свои советы и, думаю, полезные мои требования и просьбы. Не хочу показаться высокомерным, но знаю, из каких трудных и отчаянных положений благополучно выводило государство согласие государей, уступавших друг другу, и мне ясно из примеров прошлого наших предков, что правители, державшиеся такого образа мыслей, находили всегда путь к благополучной жизни и оставили самым отдаленным потомкам добрую о себе память.


[1] Пер. Ю. А. Кулаковского.

Послание к сенату и народу афинскому

Из манифестов, разосланных Юлианом в Рим, Спарту, Коринф и Афины и оправдывающих принятие им императорского титула и открытый разрыв с Констанцием, уцелел только последний. Он был написан в Иллирике во время похода против Констанция в 361 г. и является важнейшим источником для понимания событий, послуживших причиной возвышения Юлиана. Юлиан обращается к афинянам христианского IV в. так, как будто они все еще обладают влиянием и нравами своих предков. Он был хорошо известен в Афинах, где обучался перед тем, как был произведен в цезари, и потому страстно желал оправдаться в глазах граждан. Его описание Парижского переворота может быть дополнено указанием на Римскую историю, 20 Аммиана Марцеллина, Новую историю, 3. 9 Зосима и Надгробную речь Юлиану Либания.

<268a> Многое было совершено вашими предками того, чем не только им тогда, но нам сейчас возможно гордиться, многие воздвигнуты ими трофеи - и победам всех эллинов, и собственно афинян, и когда они противостояли в одиночку иным эллинам, и когда варварам, однако ими не было совершено деяния столь великого, не было явлено такой храбрости, <268b> чтобы не имелось возможности и другим городам соревновать им в этом. Они совершали такие поступки и вместе с иными эллинами[1], и сами по себе на свой страх и риск. И чтобы, вспоминая их, не стал я сравнивать, - или прославляя один город более другого за то, что было предметом соперничества этих городов, или менее хваля город, оказавшийся в более стеснительных обстоятельствах [ένδεέστερον], как это делают ораторы ради своей выгоды - я желаю сказать вам только то, что могло бы быть рассмотрено, <268c> не вызвав противодействия со стороны иных эллинов, то, что представлено нам древней молвой. В то время, когда господствовали лакедемоняне, вы переняли господство не благодаря насилию, но благодаря славе о вашей справедливости; это ваши законы воспитали Аристида Справедливого. Блистательны эти доказательства вашей добродетели, и они подтверждены блистательнейшими, <269a> думаю я, деяниями. Ибо можно прославиться и благодаря чему-то, что окажется ложным, и, скорее всего, нет ничего удивительного в том, если во многих дурных городах возникает однажды человек добродетельный. Ибо разве не прославляется у мидийцев Дэйока[2], Абарис[3] у гипербореев и Анахарсис[4] у скифов? В их случае следует удивляться тому, что будучи рождены среди народов наинесправедливейших, они славили, тем не менее, справедливость, причем двое искренне, а третий в силу обстоятельств. <269b> Нелегко, однако, найти целый народ и целый город, помимо вас, влюбленный в справедливые деяния и речи. Я желаю напомнить вам об одном из многих таких деяний, совершенных у вас. После персидской войны Фемистокл[5] планировал ввести постановление, согласно которому следует тайно поджечь морские арсеналы [νεώρια] других эллинов, однако он не дерзал говорить об этом народу; <269c> он счел нужным доверить свой тайный план человеку, за которого могли бы отдать голос люди, народ же был расположен к Аристиду. Когда тот услышал об этом замысле, то скрыл услышанное, [сказав гражданам только,] что нет ничего более полезного и в то же время бесчестного, чем это предложение. Тотчас же город проголосовал против и отверг его - сколько в этом величия души, клянусь Зевсом! - так и следует вести себя людям, воспитанным под присмотром [μάρτορι] <269d> мудрейшей богини[6].
И если таковое было совершено вами в древности, если сохранилась с тех пор еще в вас некая малая искра добродетели предков, то пристало вам обращать внимание не на величину предприятия, не на то, что некто с огромной силой проносится через воздух, и не на то, что кто-то пересекает землю с невероятной скоростью, но пристало вам смотреть, совершается ли нечто по справедливости. И если же <270a> является это действием справедливым, то вы, вероятно, станете его приветствовать, как каждый из вас, так и все вместе, а если деянию недостает справедливости, то вам прилично подвергнуть его бесчестью. Ибо ничто так не родственно мудрости, как справедливость[7]. Следовательно, то, что бесчестит справедливость, справедливо изгоняется вами как бесчестящее богиню, обитающую среди вас. По этой-то причине я пожелал объяснить свой поступок вам, чтобы вы не оставались в неведении о том, что, возможно, осталось бы скрытым; <270b> может быть, это именно те вещи, которые всем наиболее важно знать, а через вас они станут известны всем эллинам. Пусть не думает никто, что я пустословлю и болтаю вздор, но я стремлюсь осмыслить события, случившиеся сегодня на глазах у всех, а не только случившиеся ранее, или в древности. Ибо желаю знать все касающееся меня[8], но естественно, что всего знать невозможно. Начну со своих предков. <270c>
То, что по отцовской линии я происхожу оттуда же, откуда и Констанций, это общеизвестно. Наши отцы были братьями, сыновьями одного и того же отца. И как же этот человеколюбивейший царь обошелся с нами, близкими родственниками! Шестерых моих двоюродных братьев, моего отца, который приходился ему родным дядей, другого еще нашего дядю - дядю с отцовской стороны - <270d> и моего старшего брата он без суда предал смерти; меня и другого моего брата[9] он тоже хотел казнить, но в конце концов подверг ссылке; я был освобожден от нее, но моего брата, вскоре после того, как даровал ему титул цезаря, он также предал казни[10]. Но почему, как в трагедии, должен я высказывать неизреченное[11]? Потому что он раскаялся и страдал, говорю, страшно: он думал, что из этих его поступков воспоследовали его несчастья - бездетность <271a> и его неудача в персидской войне. Ведь такова была придворная сплетня, болтовня тех, кто вился тогда близ двора и моего брата Галла, блаженна его память, - о нем сейчас подобает так говорить. Ибо после того, как он [Констанций] незаконно предал его смерти, то не позволил ему не только лечь во гробе его отцов, но и оставить по себе чистой памяти.
По сию пору продолжают утверждать и стараются <271b> убедить меня, что Констанций поступил так отчасти потому, что был обманут, отчасти же из-за того, что уступил насилию и волнениям мятежной армии; этим убаюкивали нас, когда мы были заключены в одном каппадокийском поместье[12]. Никому тогда не позволяли приходить ко мне, его вызвали из изгнания в Тралах, а меня забрали из школ, хотя я был еще совершенно мальчиком. Как мне описать те шесть лет, <271c> что мы провели там? Мы жили с чужим имуществом, жили словно бы под охраной персов, никто из гостей не мог видеть нас, никто из старых друзей не мог добиться разрешения встретиться с нами. Так что были мы лишены всякой серьезной науки, всякого свободного общения; мы становились блестящей прислугой, ибо мы воспитывались с собственными рабами, <271d> как совместно занимаются с друзьями. Ни один ровесник не подходил к нам, ни одному это не дозволялось.
Из этого-то места я едва с помощью богов освободился к счастливой судьбе, но мой брат был заточен при дворе и был несчастен более всех ныне живущих. Ибо если и была видна в нем некая дикость и свирепость, то вскормили ее те горы. Справедливо, думаю, возложить за это вину на императора, насильно потчевавшего нас этой пищей! Что до меня, то боги судили мне благодаря философии остаться не потерпевшим вреда <272a> и неосквернившимся; не было этого дано моему брату. Ибо он попал из деревни прямо ко двору, и когда Констанций пожаловал ему пурпурный гиматий, то сразу же пропитался завистью и подозрением, так что он не мог удовлетвориться даже лишением пурпура и не прежде остановился, чем убил Галла. Но Галл, в самом деле, был достоин жить, даже если и не был способен царствовать. Кто-нибудь скажет, что было необходимо лишить его также и жизни. Согласен, но при условии, что он первым произнесет речь, <272b> свидетельствующую о нем как о преступнике. Закон не запрещает казнить заключенных бандитов, но разве он говорит, что должно убивать без суда того, кто был лишен титулов и должностей, того, кто из начальствующего стал частным лицом? А что если бы мой брат явил виновников своих ошибок? Ведь ему предоставили <272c> письма от определенных людей и - о Геракл! - что за обвинения против него содержали эти письма?! В своем раздражении он пошел путем безудержного гнева - путем слабейшего и недостойного царствовать, однако им не было сделано ничего достойного смерти. Разве все люди, равно и эллины, и варвары, не придерживаются общего закона, гласящего, что возможно обороняться против делающего зло? Да, возможно, он защищался с излишней суровостью. Впрочем, не с большей, чем можно было предположить: враг причиняет вред, рассчитывая на гнев - слышали мы сказанное прежде[13]. <272d> Чтобы доставить радость некоему евнуху[14], постельничему и главному повару, Констанций передал своего двоюродного брата в руки злейших врагов, предал цезаря, мужа своей сестры, отца своих племянников, человека, чья сестра ему самому была прежде женой[15], того, кому он был стольким обязан перед лицом семейных богов. Мне же лишь с трудом позволил уйти, таская меня с места на место под стражей целых семь месяцев, так что если бы не некий бог, <273a> пожелавший спасти меня и расположивший ко мне прекрасную и благую Евсевию, то не смог бы я сам вырваться из его рук. Пусть боги мне будут свидетелями, что сотворенное моим братом не являлось мне даже во сне. Ибо я не был с ним, не ездил ни к нему, ни в соседние области, писал же ему редко и о мелочах. Итак, вырвавшись <273b> из места [своего заключения], я с радостью отправился к материнскому очагу; отцовское имение не принадлежало мне, я не владел ничем из его огромного состояния, ни единым клочком земли, ни рабом, ни домом. Ибо прекрасный Констанций унаследовал вместо меня все имущество моего отца, мне же, как я говорил, не дал ни хрю[16], более того, хотя он и отдал брату некоторые вещи отца, он отнял у него все состояние его матери.
О его поступках в отношении меня прежде дарования <273c> того наивысшего титула[17] - а ведь он этим делом вверг меня в жесточайшее и горчайшее рабство - вы слышали, если не всё, то, во всяком случае, большую часть. Итак, я был на пути домой, насилу спасенный помимо всех ожиданий, когда близ Сирмия[18] явился сикофант[19], обвинявший неких людей в подготовке восстания. <273d> По слухам вам, конечно, известно о Марине и Африкане[20], не могу опустить я и Феликса, и того, что было с этими людьми сделано. Когда Констанций вошел в курс дела, другой сикофант, Динамий, донес из Галлии, что Сильван[21] вот-вот провозгласит себя его открытым врагом; тогда он [Констанций], до крайности ужаснувшись, послал за мной и приказал мне в кратчайшее время прибыть в Элладу, а затем вновь призвал к себе[22]. <274a> Никогда прежде он не видел меня, разве что однажды в Каппадокии и однажды в Италии - заступничеством Евсевии я чувствовал себя [тогда] в безопасности. Я жил шесть месяцев в том же городе, что и он[23], и он подавал мне надежду, что, мол, вновь встретится со мной. Но тот ненавистный евнух[24], верный его спальник, сам того не желая, стал моим благодетелем. Ибо он не позволял встречаться мне с императором, возможно, потому, <274b> что и сам император этого не хотел, но все же евнух был главной причиной. Ибо он боялся, что если мы будем общаться друг с другом, то я буду принят с любовью[25], и когда моя верность станет явной, мне, может быть, будет что-нибудь вверено.
Сразу же по приезде моем из Эллады Евсевия, блаженная ее память, через служащих ей евнухов показала, что она чрезвычайно ко мне расположена. Несколько позже, когда император вернулся, - страх Сильвана минул <274c> - я наконец был призван ко двору, и выражение "фессалийское убеждение"[26] было приложимо ко мне. Когда же я твердо отказался от дворцового общества, некоторые [из придворных] сошлись [у меня], словно в цирюльне, и остригли мне бороду, облачили и нарядили меня в хланиду, сделав, как им тогда казалось, из меня в высшей степени забавного солдата. <274d> Ибо ни одно из украшений этих мерзавцев не подходило мне. Я и ходил-то не как они - гордо выступая, озираясь вокруг, двигаясь быстро, как я был научен воспитавшим меня наставником[27]. Тогда я их действительно веселил, но немного спустя их подозрительность и зависть воспламенились с новой силой.
Здесь я не должен скрывать, что я уступил и согласился обитать под одной крышей с теми, кто, как я знал, уничтожил всю мою семью, и кто, как я подозревал, <275a> в недалеком будущем злоумыслит и на меня. Но какие проливал я реки слез, какими стенал плачами, когда взывал, простирая руки к вашему Акрополю, да спасет Афина молящего ее, да не бросит его! Многие из вас были тому очевидцами, многие могут это засвидетельствовать, и помимо всех сама богиня - свидетельница, что хотелось мне умереть в Афинах, <275b> прежде чем ехать [к Констанцию]. То, что богиня не предала и не оставила молящегося к ней, она показала делом, ибо повсюду была она водительницей моей и хранительницей, посылая мне вестников Гелиоса и Селены.
Случилось и вот что. Прибыв в Медиолан, я остановился в одном из предместий. Туда посылала мне часто Евсевия доброжелательные послания и приказывала мне ободриться и писать ей обо всех своих нуждах. И я написал ей письмо, <275c> лучше сказать, моление, содержавшее в себе призывания [όρκους] вроде следующих: да дадутся тебе дети наследники, да дарует тебе Бог то-то и то-то, если ты пошлешь меня домой, насколько возможно быстрее! Я подозревал, что небеспрепятственно доходят письма до жены императора. И я стал молить богов открыть мне ночью, должен ли я посылать императрице письмо. И они предостерегли меня, что если отправлю, <275d> то умру бесславнейшей смертью. Взываю ко всем богам: засвидетельствуйте, что написанное мною здесь - это правда! По этой-то причине я и удержался от отправки письма. С той ночи вошла в меня одна мысль [λογισμός], о которой и вы, возможно, достойны услышать. "Сейчас, - сказал я себе, - ты думал противостать богам, ты думал замыслить для себя лучшее, чем те, что знают все вещи. Но человеческое мышление может иметь дело только с имеющимся, и даже прикладывая все усилия, <276a> оно может избежать ошибок лишь в немногом. Поэтому нет человека, способного помыслить, что случится тридцать лет спустя, и поэтому не может человек мыслить об уже прошедшем, ведь одно чрезмерно, а другое невозможно, но может - только о том, что в руках, основываясь на неких началах и заделах. Но далеко простирается мышление богов, лучше сказать, оно взирает на всё, и значит, видит истинно и делает лучшее. Ибо боги суть причины имеющегося, и они суть так, как имеющее быть. <276b> Само собой ясно, что знают они настоящее". Поэтому второе положение[28] разумнее первого[29]. Взглянув на это по справедливости, я немедленно сказал: "Не был ли бы ты разгневан, если бы нечто из твоей собственности лишило тебя своего служения[30] или убежало бы прочь,, когда ты позвал его - лошадь, <276c> овца или теленок? И разве ты - желающий быть человеком, не человеком толпы и не низким человеком, но высшим и разумнейшим - лишишь богов своего служения и не вверишь себя им, не послужишь им, как они того пожелают? Смотри, чтобы не впасть тебе в совершеннейшее безумие, не пренебречь своими обязанностями пред богами. Что у тебя за мужество и куда оно подевалось? Смех один. В любом случае, из страха смерти ты готов лицемерить и льстить, но ты можешь отбросить это, <276d> предоставить богам действовать, как они сочтут нужным, разделив с ними заботу о себе, что и избрал Сократ. Делая наилучшее из возможного, ты можешь всецело довериться их заботе; стремись ничего не иметь и ничего не хватать [άρπάζειν], но просто принимай то, что тебе дают". Такие мысли не только безопасны, <277a> но и приличны для разумного человека, поскольку об этом же говорят и знамения богов. Ибо, мне кажется, ужасно, стремясь избежать будущего бесчестия, бросить себя к ногам предвиденной, но непредсказуемой опасности. И я согласился уступить [разуму и богам]. Сразу же вслед за этим я получаю титул и хланиду цезаря[31]. Затем последовало рабство, и висел на мне день изо дня страх за мою жизнь, видит Геракл, и какой ужасный! <277b> Мои двери были заперты, часовые охраняли их, моих слуг обыскивали, чтобы ни один из них не мог пронести даже пустячного письмеца от моих друзей, и служили мне чужие [рабы]. С большим трудом смог я взять ко двору четырех из моих домашних - двух мальчиков и двух стариков, один из которых только и знал о моем обращении к богам, и насколько это было возможно, тайно присоединялся ко мне в их почитании. Я вверил свои книги <277c> этому стражу, ибо из многих друзей моих и товарищей [έταίρον και φίλων] он один был со мной; это был некий врач[32], которому было позволено со мной остаться, ибо не знали, что он мой друг. Из-за всего этого был я в тревоге, был столь напуган, что хотя многие из моих друзей в самом деле желали посетить меня, я, пусть весьма неохотно, но препятствовал им, ибо хотя и желал их видеть, но боялся навлечь и на себя, и на них какое-либо обвинение. Но это излишнее. Скажем о самих событиях. <277d>
Констанций дал мне триста шестьдесят солдат, и в середине зимы[33] послал меня к галлам, которые были тогда в состоянии великого беспорядка; я был послан не как командир гарнизонов, но скорее как подчиненный расквартированным там стратегам. Ибо им были отправлены письма и было приказано наблюдать за мной как за врагом, дабы не произвел я какого-либо возмущения[34]. Когда все произошло так, как я это описал, где-то близ солнцестояния Констанций разрешил мне прийти <278a> в лагеря и носить повсюду с собой его одежду и образ. В самом деле, он и сказал, и написал, что даст галлам не царя, но того, кто принесет им его образ.
Затем, как вы слышали, когда был завершен поход этого года, и мы добились больших успехов, я вернулся на зимние стоянки[35] и там <278b> подвергся величайшей опасности. Ведь мне не было позволено набирать солдат, ибо этим был занят другой командир, в то время как я был с немногими солдатами расквартирован отдельно; поскольку соседние города просили о помощи, и я дал им большую часть своих солдат, то и сам оставил одиночество. Вот что было тогда предпринято. Тогда же главнокомандующий[36] пал из-за подозрений Констанция, он был лишен командования и смещен с должности, <278c> а я не считал себя готовым, не считал себя прирожденным полководцем, но держался кротко и скромно. Я полагал, что не должен бороться со своим ярмом или вмешиваться в командование, разве что в крайних опасностях или когда видел, что что-то просмотрели, или что совершается нечто, чему уж никогда не должно совершиться. А поскольку раз или два со мной обошлись неуважительно, то я решил <278d> молчанием явить свое достоинство и с этого времени довольствовался ношением хланиды и образа, ибо думал, что уж это-то, во всяком случае, в моей власти.
После этого Констанций, поняв, что достигнуто некое улучшение (хотя это и не было решительным переломом в делах галлов), вручил мне в начале весны[37] командование всеми войсками. Я выступил, когда хлеб созрел, ибо множество германцев безнаказанно расположилось <279a> близ разграбленных ими городов Галлии. Были разрушены стены где-то около сорока пяти городов, не считая башен и маленьких крепостей. По нашу сторону Рейна варвары владели тогда целой страной, простиравшейся от его истоков до океана. Более того, те, что были расположены ближе всего к нам, находились на расстоянии трехсот стадиев от берега Рейна, и [прирейнский] район трижды опустошался их набегами, <279b> так что галлы не могли даже пасти там скот. Были и оставленные жителями города, под которыми еще не разбивали лагеря варвары. Таково было состояние Галлии, когда я взял ее. Я снова занял Агриппину[38] на Рейне, которая была отбита у нас десятью месяцами раньше, а также соседнюю крепость Аргенторат[39] близ предгорий Барсега - там мы не бесславно сражались. Возможно, и ваших ушей <279c> достиг шум тех битв. Там боги предали мне в руки царя врагов[40], но я уступил славу этого Констанцию. Хотя я не праздновал триумф, в моей власти было убить врага, и я провел его через всю Галлию, показывая городам, дабы посмеялись они несчастью Хнодомара. <279d> Я сразу отослал его Констанцию, хотя и не обязан был этого делать, он как раз вернулся тогда из страны квадов и сарматов. Так вот получилось, что хотя воевал я, он проезжал по тем местам и любезно общался с народами, обитающими по берегам Истра, и именно он, а не я справил в тот год триумф.
Затем последовал второй, потом третий годы войны; все варвары были выдворены из Галлии, большинство городов восстановлено[41], множество кораблей прибыло из Британии. Я собрал флот <280a> в шестьсот кораблей (четыреста из них я построил менее чем за десять месяцев) и ввел его в Рейн - дело немалое, если учесть, что меня атаковали обитавшие поблизости варвары. Да, Флоренцию это показалось настолько невозможным, что он обещал заплатить варварам за возможность пройти две тысячи литр[42] серебра. Когда об этом узнал Констанций - ибо Флоренций сообщил ему о предполагаемых тратах, - то написал мне, чтобы я <280b> подчинился, хотя такое деяние мне представлялось во всех отношениях постыдным. Да и как же оно могло не быть постыдным, если казалось таковым даже Констанцию, сверх всякой меры привыкшему прислуживать варварам? Ничего не было дадено. Вместо этого я ополчился против них, и поскольку боги были с нами и помогали нам, я покорил часть салиев и изгнал хамабов, забрав множество быков и женщин с детьми. Таким образом, я навел ужас на всех и заставил трепетать их от моего приближения. Затем я взял у них заложников, <280c> обеспечив безопасное следование обозов с провиантом.
Было бы чересчур долго перечислять всё и описывать каждое из предпринятого мной за четыре года. Кратко: три раза, будучи еще цезарем, я пересекал Рейн; тысячу человек я освободил из плена и возвратил на эту сторону Рейна; в двух сражениях и одной осаде я взял в плен десять тысяч мужчин, и не каких-нибудь негодных по возрасту, но в расцвете сил; я послал Констанцию четыре отряда <280d> прекрасных пехотинцев, три отряда похуже и два легиона отменнейшей кавалерии. А теперь, с помощью богов, я хочу восстановить все города, в то время как тогда я восстановил сорок. И я взываю к Зевсу и всем богам - покровителям городов, к богам - хранителям нашего рода: будьте свидетелями моего отношения к Констанцию и моей ему верности, перед вашим лицом говорю: пусть сын мой поступит со мной так, как я поступал с ним[43]! <281a> Я воздавал ему большую честь, чем в прошедшие века какой-либо цезарь воздавал самодержцу. В самом деле, тогда он не мог меня ни в чем обвинить, поскольку я вел с ним себя весьма дружелюбно, однако он все равно находил смешные причины для своего гнева. "Ты задержал, - говорил он, - Лупициана и трех других людей". Даже если бы я предал их смерти, восстань они против меня открыто, ради сохранения единомыслия он должен бы перестать гневаться на то, что с ними случилось. Но с ними не произошло ничего несправедливого, и я задержал их, поскольку они по природе своей смутьяны <281b> и возбудители войн. И хотя я потратил на них много общественных денег, я не отнял у них ничего из имущества. Взгляните: сам же Констанций полагал, что я обойдусь с ними круто [έπεξιέναι]! Но разгневавшись на меня из-за этих людей, которые не были ему [даже] родней, разве он не оскорбил меня самим своим гневом, не насмеялся над глупостью моего верного служения убийце моего отца, братьев и кузенов, палачу нашего общего очага и семьи? Рассмотрите также, сколь почтительно <281c> я продолжал общаться с ним, став уже императором - это видно из моих писем.
Так вот я относился к нему прежде того, о чем вы сейчас узнаете. Поскольку я чувствовал, что, ошибаясь, навлекаю на себя бесчестие и опасность, хотя больше это делалось другими, то в первую очередь я умолял его, <28ld> если он находит нужным действовать таким образом, если окончательно решился провозгласить меня цезарем, дать мне хорошего и серьезного помощника. Он предложил сначала негоднейших. Когда же наиболее порочный из них с великой радостью согласился, а ни один другой не захотел, он с неохотой дал мне действительно превосходного человека - Саллюстия, который в силу своих добродетелей сразу же попал под его подозрение. Я не был доволен таким положением вещей, ибо видел, что он слишком сильно доверяет одному и не обращает внимания на другого, <282a> [тогда] я коснулся его правой руки и колен, сказав: "Я не знаком с этими людьми и не был знаком в прошлом, но знаю о них по слухам, и ты приказал отнестись к ним как к моим друзьям и товарищам, воздать им такую честь, какой чествуют старых знакомых. Тем не менее несправедливо, чтобы мои дела были вверены им, и их [жизнь] подвергалась опасности вместе с моей. О чем же прошу? Дай мне какой-нибудь писаный закон, <282b> говорящий, что вменяется мне делать и чего я должен избегать. Ибо ясно, что ты поверишь слушающемуся тебя и строго взыщешь с противящегося, хотя я совершенно уверен, что никто не станет тебе противиться".
О новшествах, которые сразу по прибытии попытался ввести Петадий, не следует говорить; я делал противоположное ему во всем, и потому он стал моим врагом. Затем Констанций взял другого, и второго, и третьего, и Павла, и Гауденция - известных <282c> сикофантов, служивших его целям; он нанял их ради меня, и они начали интригу с тем, чтобы отлучить от меня Саллюстия, поскольку он являлся моим другом, и сделать Луцилиана его непосредственным преемником. Немного позднее моим врагом стал и Флоренции по причине своей жадности, которой я противился. Эти люди убедили Констанция, который, вероятно, и сам был разъедаем завистью к моим удачам, совершенно отстранить меня от командования войсками. Тот написал письмо, <282d> бесчестящее меня, полное поношений и угроз разорить Галлию. Поскольку, едва могу вымолвить, он приказал удалить из Галлии все без исключения лучшие войска и поручил это дело Лупицину и Гинтонию, в то время как мне писал, чтобы я ни в чем не противился.
Как описать мне вам деяния богов? [После получения письма] я думал - боги свидетели! - лишить себя <283a> всей царской роскоши, пребывать в мире и не предпринимать ничего. Я ждал, пока появятся Флоренций и Лупицин, ибо первый был во Виенне, а второй в Британии. Тогда были большие волнения среди граждан, и было пущено подметное письмо <283b> в городок близ места, где я тогда был[44], письмо к петуланам и кельтам - так назывались легионы, - полное нападок на Констанция и сетований на предательство Галлии. Более того, автор письма оплакивал мое бесчестие. Появление этого письма побудило наиболее ревностных сторонников Констанция настойчивейшим образом <283c> потребовать от меня отправления войск, но прежде некоторое число подобных писем было распространено среди других легионов. Среди посланных Констанцием для исполнения этого дела - это были Небридий, Пентадий и Децентус- не было никого, расположенного ко мне. Когда я говорил им, что мы должны дождаться еще Лупицина и Флоренция, они не слушали меня, утверждая, что должно делать противоположное, если я не хочу прибавить еще и эти свидетельства к уже существующим на мой счет <283d> подозрениям. И они прибавляли следующее: "Если ты сам отошлешь войска, это будет твоим делом, если же это сделают другие - то не твоим, и не тебе поверит Констанций, но на тебя возложит вину. И так они меня убедили или, лучше сказать, принудили написать ему. Ибо убеждается тот, кто может и не убедиться, когда же применяется насилие, нет нужды в убеждении[45] и где есть насильники, нет убежденных, но есть вынужденные необходимостью. Поэтому мы и рассматривали, по какой дороге <284a> следует идти [солдатам], ибо их было две. Для меня было предпочтительнее, чтобы они отправились по одной, они же немедля заставили их идти по другой, из страха, что та дорога толкнет солдат к волнениям и мятежу, так что стоит взбунтоваться одним, как мятеж охватит и всех остальных. Страх этих людей не выглядел всецело неразумным.
Легионы прибыли, и я, как обычно, вышел их встречать, и увещевал их продолжить путь. <284b> Они отдыхали один день и до сего момента, насколько я знаю, ничего не замышляли. Пусть будут мне свидетелями Зевс и Гелиос, Арес и Афина и все другие боги, что даже близко не приближались ко мне никакие подозрения вплоть до вечера того дня. Было уже поздно; где-то около заката объявили мне [о восстании], и тотчас дворец стал окружен кричащими людьми, я же еще размышлял, что следует делать, и еще ни в чем твердо не был уверен. Еще была жива моя жена, <284c> и случилось, что дабы остаться одному, я взошел в верхнюю комнату по соседству с ней. Была открыта стена, и я молился Зевсу[46]. Поднялся шум еще больший, во всем дворце царило смятение, а я умолял Бога дать мне знак. И дал Он мне знак[47], и приказал уступить и не противиться воле армии. Все равно, даже после явленных знаков, <284d> я не был готов, но противился сколько мог и не принимал ни титула[48], ни диадемы. Но поскольку я один не мог обуздать столь многих, и более того - богов, желавших, чтобы это случилось, и подстрекавших [солдат], то моя воля была постепенно зачарована, и где-то около третьего часа не помню кто из моих солдат дал мне кельтское ожерелье [μανιάκιν] и возложил его на мою голову; мы пошли во дворец, и боги знают, как стенал я тогда в своем сердце. Я должен был <285a> верить Богу после того, как он дал мне знак, но мне было до ужаса стыдно, и я готов был провалиться сквозь землю, потому что я видел, что не стал верно слушаться Констанция до конца.
Поскольку во дворце царствовало смятение, то друзья Констанция думали, что им немедленно представится случай составить против меня заговор, и они раздавали солдатам деньги, рассчитывая на то, что либо они станут причиной разногласий между мной и солдатами, либо несколько позднее нападут на меня открыто. <285b> Но когда некий чиновник, назначенный сопровождать мою жену, понял их тайный умысел, то в первую очередь доложил об этом мне, а затем, когда увидел, что я не обращаю на него внимания, впал в неистовство, и словно бы одержимый неким богом начал кричать людям на рыночной площади: "Солдаты, граждане, чужеземцы, не выдадим императора!" Тогда в солдатах возгорелся дух, и они вооруженными ринулись к дворцу. Найдя меня живым, <285c> они возрадовались подобно тому, кто встретил друга, которого уже не чаял увидеть, и они окружили, обхватили меня со всех сторон, и подняв на плечи, понесли; это было достойное зрелище, ибо было похоже, что их охватило божественное вдохновение. После того, как они меня повсюду пронесли, они стали требовать, чтобы я им выдал на расправу друзей Констанция. Какую я вынес борьбу, желая спасти их, <285d> ведают боги.
Но как я повел себя после этого с Констанцием? До сего момента я еще не использовал в своих письмах к нему титул, данный мне богами, но называл себя цезарем; я убедил своих солдат не требовать ничего больше, но только чтобы он позволил нам спокойно оставаться в Галлии и согласился с уже существующим порядком вещей. <286a> Мои легионы отсылали ему письма, умоляя сохранить взаимное со мной единомыслие. Вместо этого он начал поднимать против нас варваров, объявлять им, что я его враг, и давать им взятки, чтобы нанести ущерб народу Галлии; более того, он написал в Италию, чтобы там остерегались тех, кто движется из Галлии. <286b> На границах Галлии, в близлежащих городах, он приказал приготовить три миллиона медимнов пшеницы, складировавшихся в Бригантии, и столько же близ готских Альп, имея в виду войну против меня. И это не слова, но действия, говорящие сами за себя. Ибо его письма к варварам я получал от этих же самых варваров, приносивших их мне; я захватил приготовленную им провизию и письма Тавра. <286c> Он же еще и теперь в своих письмах называет меня цезарем и говорит, что никогда со мной не поссорится, однако посылает ко мне Эпиктета, епископа галльского[49], предложить мне гарантии [πιστά] безопасности; во всех своих письмах он болтает, что не хочет отнимать у меня жизнь, а о чести [моей] он даже и не вспоминает. Что до его клятв, то они, должно быть, были, как говорит пословица, написаны на пепле[50], столь мало они вызывают доверия. <286d> Чести же я держусь не только ради прекрасного и приличного, но и ради спасения друзей. Ибо не говорил я еще о тех жестокостях, в которых Констанций упражнялся везде на земле.
Это вот меня убедило и показало мне справедливость [моих поступков]. Ибо в первую очередь я приписываю [ответственность за происшедшее] видящим и слышащим все богам. Когда я приносил жертву за свой исход, то предзнаменования были благоприятны для того дня, в который я обратился к армии, чтобы она отправлялась, <287a> и поскольку речь шла не только о моей безопасности, но в большей степени об общем благополучии и свободе всех людей, и особенно народа Галлии, - ибо дважды он уже выдавал [галлов] их врагам и не пощадил даже гробов их предков - он, прислуживающий во всем иноземцам! - тогда, говорю, я подумал, что должен прибавить к моим силам самые могущественные племена и достать денежное довольствие, справедливейше отчеканив и золотую, и серебряную монету, чтобы, если он с любовью примет единомыслие, я пребыл бы с тем, чем обладаю, <287b> если же надумает [διανοοιτο] воевать, не откажется от прежнего своего намерения, то я должен буду сотворить и претерпеть то, что богам будет угодно; ибо для меня постыдней оказаться слабее его в силу робости [ὰνανδρίᾳ ψυχῆς] и неразумия [διανοίας άμαθίᾳ], чем из-за множества его сил. Если он сейчас победит меня своим множеством, то это будет не его заслуга, но так случится благодаря превосходству в числе солдат[51]. А если бы он напал на меня, когда бы я мешкая остался в Галлии, радуясь жизни и избегая опасностей, то он ударил бы <287c> со всех сторон - с тыла и флангов варварами, а со своими легионами с фронта; думаю, это уничтожило бы меня совершенно, и позор такого поступка был бы для человека рассудительного [σώφροσι] не меньшим, чем позор наказания[52].
Такие вот размышления, мужи афиняне, изложил я тогда своим соратникам, а сейчас пишу всему обществу эллинских граждан. Может быть, боги, властвующие над всеми вещами, споборствуют мне <287d> до конца, даруя обещанную помощь, может дадут они, насколько это возможно, счастье Афинам под моей рукой. Может быть, Афины будут всегда иметь самодержцев, почитающих и любящих его помимо и сверх всех иных городов!


[1] μεθ΄ύμῶν, букв.: с вами, но о ком речь, совершенно неясно. — Прим. пер.
[2] Первый мидийский царь; правил в 709-656 гг. до н. э.
[3] Жрец Аполлона, точное время жизни которого неизвестно.
[4] Скифский царевич, посещавший Афины в конце VI в. до н. э.
[5] История, изложенная у Плутарха; см.: Фемистокл.
[6] Афины.
[7] Букв.: нет у мудрости брата кроме справедливости. — Прим. пер.
[8] Весьма красиво по–гречески: ούδένα γάρ ούδέν άγνοείν βούλομαι των έμαυτου. — Прим. пер.
[9] Галла.
[10] σφαγῆς έξέδυσε, букв.: заклал, перерезал глотку, как жертвенному животному. — Прим. пер.
[11] τα ἄρρητα, здесь в смысле ужасное до немоты. — Прим. пер.
[12] Имеется в виду замок Мацелл.
[13] См.: Демосфен. Против Мидия, 41.
[14] Евсевию; см.: Аммиак Марцеллин, 14. 11; 22. 3.
[15] Сестра Галла была первой женой Констанция.
[16] γρύ — звукоподражание хрюканью свиньи. — Прим. пер.
[17] Титула цезаря. — Прим. пер.
[18] Город в Иллирике.
[19] Гауденций.
[20] Об их предполагаемом заговоре см.: Аммиан Марцеллин, 15. 3.
[21] См.: Юлиан. Похвальное слово в честь Констанция, 48c; О героических деяниях Констанция, 98c–d.
[22] Т. е. ко двору в Милан.
[23] Т. e. в Милане.
[24] Евсевии.
[25] άγαπηθείην — здесь, может быть, в смысле: войду в фавор. — Прим. пер.
[26] См.: Юлиан. Похвальное слово в честь Констанцня, 32a. Происхождение пословицы неизвестно; см.: Цицерон. Письмо к Аттику, 9. 13.
[27] Т. е. Мардонием.
[28] Т. е. мысль о том, что следует довериться богам. — Прим. пер.
[29] Что следует, положившись на свой расчет, противостать им. — Прим. пер.
[30] Отголосок Платона, Федон, 62c; см.: Юлиан. Фрагмент письма жрецу, 297a.
[31] См.: Аммиан Марцеллин, 15. 8.
[32] Орибасий; см.: Письмо 17.
[33] 355 г.
[34] μή νεώτερών τι πράξαιμι, букв.: чтобы не произвел никакой новизны. Такое словоупотребление встречается у Юлиана почти всегда, когда речь идет о беспорядках. Как оно характерно для умирающей империи, для гипертрадиционалистического сознания нарождающейся Византии! — Прим. пер.
[35] В Виенну.
[36] Марцелл.
[37] 357 г.
[38] Ныне Кёльн.
[39] Ныне Страсбург.
[40] Имеется в виду Хнодомар.
[41] άνεληφθήσαν — может читаться и «возвращено обратно». — Прим. пер.
[42] Единица веса, равная 12 унциям.
[43] См.: Исократ. К Демонику, 14.
[44] Юлиан находился в Париже.
[45] Ср.: Фукидид, 1. 77. 2.
[46] άνεπεπτατο γάρ ό τοίχος — это можно понять и в том смысле, что речь идет о комнате, имевшей некую «открытую» стену, и так, что в момент энтузиазма стены не сдерживали страстной молитвы цезаря. — Прим. пер.
[47] Ср.: Одиссея, 3. 173.
[48] Имеется в виду титул августа.
[49] Эпиктет был епископом Кентумкелаи.
[50] Пословица, аналогичная нашему выражению: вилами по воде писано.
[51] Весьма «интерпретирующий» перевод следующего пассажа: νυν μέν γαρ εί τω πλήθει κρατήσειεν, ούκ εκείνου το έργον, αλλά της πολυχειρίας έστίν. — Прим. пер.
[52] Ср.: Демосфен. Первая олинфская речь, 27.

Послание к Фемистию философу

Благодаря своим Комментариям на Аристотеля Фемистий может быть назван ученым, хотя вряд ли философом, каковым он сам себя считал. Он был искусным софистом, т. е. давал публичные лекции (επιδείξεις), писал экзерсисы на софистический манер и вел государственные переговоры, которые вверялись только ему в силу его поразительного умения убеждать. Однако сам он настойчиво отрицал свою принадлежность к софистам, так как не брал платы, и именовал себя практическим философом. Фемистий был равнодушен к неоплатонической философии и поскольку Констанций назначил его сенатором, он не мог предпринимать открыто никаких усилий для содействия языческой религии. От Юлиановой реставрации язычества он, похоже, держался в стороне, и хотя Юлиан прежде учился у него, вероятно в Никомедии, однако он не возвел его ни в какую должность. Позднее, под началом христианского императора Феодосия, Фемистий владел префектурой.
Цитаты из Аристотеля адресованы Фемистию, соответственно, как комментатору Аристотеля.

<253a> Я твердо решил исполнить надежды, которые ты на меня возлагаешь, как ты об этом пишешь, однако боюсь ошибок, ибо осуществить те ожидания, которые ты пробудил в других и особенно в себе, превыше моих сил. Было время, когда я думал, что должен соревновать какому-либо мужу выдающейся добродетели, например Александру или Марку[1], <253b> но я боялся и трепетал при мысли о том, что должен достичь мужества первого и хоть немного приблизиться к совершенной добродетели второго. В силу этого я уверил себя, что всему предпочитаю досуг, с радостью вспоминая аттический образ жизни и сладость согласия с друзьями, подобного пению, что облегчает труд носящим тяжелые грузы[2]. Но своим недавним письмом ты увеличил мой страх, <253c> предоставляя мне состязание куда более сложное: ты говоришь, что Бог расположен ко мне так же, как древле к Гераклу и Дионису, которые, будучи сразу философами и царями, очистили все моря и земли <254a> от застившего их зла. Ты говоришь, чтобы я отбросил все мысли о досуге и отдыхе, дабы мог я быть достойным борцом. Помимо этих[3], ты предлагаешь мне вспомнить законодателей: Солона, Питтака, Ликурга, и говоришь, что люди вправе ожидать от меня большего, чем от любого из них. Меня едва не хватил удар, когда я это прочел. <254b> Я ведь полагаю, что не пристало тебе как философу льстить или лгать, и я хорошо знаю, что по природе нет во мне ничего выдающегося - и изначально не было, и теперь нет. Что же касается философии, то я лишь влюблен в нее (умалчиваю об обстоятельствах[4], позаботившихся сделать эту любовь столь несовершенной). Следовательно, мне не стоит отвечать на эти слова, пока Бог не положит мне на сердце, <254c> что посредством этих самых похвал ты желаешь показать мне величину тех испытаний, которым государственный человек подвергается неизбежно и ежедневно.
Но ими ты в большей степени отвращаешь, нежели возбуждаешь стремление к такому образу жизни. Вообразим человека, преодолевшего твой узкий пролив[5] (что далось ему нелегко и безрадостно), и вот, некий предсказатель, сведущий в своем искусстве, говорит, что ему суждено пересечь <254d> Эгейское, а затем и Ионическое море и в конце концов выйти во внешнее море. "Ныне, - говорит он ему, - ты видишь города и гавани; оказавшись же там, не увидишь ни утеса, ни камня, но будешь радоваться, если заметишь даже отдаленный корабль и окликнешь его моряков. Ты часто будешь молить Бога, чтобы коснуться земли и достигнуть гавани, хотя бы и в последний день своей жизни. <255a> Ты будешь молиться, чтобы привести тебе корабль домой в целости и сохранности и, избежав зол, возвратить своих спутников их близким, а затем предать свое тело матери-земле. Так, возможно, и будет, но ты не узнаешь об этом вплоть до последнего дня". Думаешь ли ты, что, услышав эти слова провидца, тот человек по собственному желанию станет хотя бы жить в приморских городах? Не распрощается ли он с ведением этих дел, благами торговли, множеством приятелей, дружбой с иноземцами, и разве не будет презирать историю народов и войн, <255b> не перестанет отрицать мудрость сына Неоклова[6], советовавшего жить скрываясь [λαθεῖν βιώσανταᾄ]? Ты ведь должен знать это, но браня Эпикура, ты пытался предостеречь меня и заранее искоренить во мне подобные намерения. Ибо говоришь, что столь человек ленив, сколь хвалит досуг и беседы во время прогулок [ἔν περιπάτοις]. Что ж, я издавна и весьма крепко убежден, что отнюдь не прекрасно это воззрение Эпикура, <255c> что тот, кто склоняется к нему, лишен побуждений вести общественную жизнь и обладает еще несовершенными силами - вот это и следует рассмотреть с возможной полнотой. Ибо мы говорили, что Сократ увел от камня[7] многих, кто не имел к этому большой природной склонности, о том же говорят Главкон и Ксенофонт[8] <255d> - что он пытался обуздать и сына Кления[9], но не возмог преодолеть порыва [ὁρμῆς] юноши. Должны ли мы принуждать к политической деятельности тех, кто не имеет желания к этому и сознает это, должны ли возбуждать в них самонадеянность относительно столь великих дел? В таких вещах господствует не только добродетель и правый выбор [προαίρεσις], но много более сильная повсюду судьба[10], принуждающая склоняться к тому, чего она пожелает. В самом деле, Хрисипп[11], хотя он в других отношениях кажется человеком мудрым и мыслившим справедливо, своим незнанием судьбы, случая [τό αύτόματον] и других внешних причин, присоединяющихся извне к делам людей, <256a> говорил нечто несоответствующее тому, чему время научило меня со всей ясностью посредством тысяч примеров. Что ж, назовем ли мы Катона человеком удачливым [εύτυχή] и счастливым? Назовем ли счастливым Диона Сицилийского? Очевидно, они ничуть не заботились о смерти, однако изрядно пеклись о том, чтобы не оставить незавершенным дела, которому сами положили начало, и ради которого <256b> способны претерпеть все. Но из-за того, что они обманывались, хотя и снесли, как мы говорим, свои бедствия с достоинством [εύσχημόνως], получив немалое утешение от своей добродетели, ни один из них не может быть назван счастливым, когда он достиг цели своих прекрасных деяний, и он счастлив разве что в понимании стоиков. Относительно же последнего следует сказать, что не одно и то же [у них] восхваляется и доставляет блаженство, и если живое существо по природе стремится к счастью[12], <256c> то уж лучше, сделав его своей целью, быть восхваляемым в силу счастья, чем благодаря добродетели. Но счастье, за которое поручилась судьба, есть нечто редкостное. И вот, есть люди, неспособные к политической жизни, как говорится, если только их не вдохновляет судьба <...>[13] и они создают некое определение правителя - человека, совершенно вознесенного над всеми превратностями судьбы в сферу бестелесного и умопостигаемого, ибо человек либо истинно созерцает идеи, либо ложно их выдумывает [ξυντιθέντες]. Или же они [говорят о человеке,] который, по словам Диогена, будучи

Лишенный крова, города, отчизны[14] <256d>

не принял от судьбы никаких благ, но потому и не может ничего потерять. Но некто, кого мы по привычке называем Гомером, первый [изобразил]

Мужа совета, коему вверено столько народа и столько заботы[15],

- зачем же нам полагать его охраняющим свое положение собственными усилиями, зачем полагать его вне судьбы? И опять же, если он сам определяет свою судьбу, <257a> то сколь великие приготовления, будет он думать, нужно ему сделать, и какой должен он обладать рассудительностью, чтобы снести с достоинством повороты судьбы в ту или иную сторону, чтобы уподобиться кормчему, не теряющему головы от противоположных порывов ветра.
Действительно, нет ничего удивительного в противостоянии судьбе, когда она в полной мере враждебна, но куда более удивительно, если кто-нибудь показывает себя достойным ее благ. Но благодаря ее благам погиб сам великий царь, завоеватель[16] Азии, показав себя более жестоким и хвастливым, нежели Дарий и Ксеркс, <257b> после того, как он стал господином их государства. Стрелы ее благ сначала ослепили, а затем и совершенно уничтожили персидский, македонский и афинский народы, высшую власть сицилийцев и лакедемонян, римских полководцев и тысячи самодержцев. Было бы бессмысленным пытаться исчислить всех, кто был погублен богатством, победами и роскошью. Что же до тех, кто опустился в силу своих несчастий, ставших из свободных рабами, <257c> из благородных подлыми, из многозначительных людей простыми, то кого бы я мог занести в этот список, если бы его и можно было бы даже записать? Можно подумать, жизнь человеческая затруднится представить примеры! В них, конечно же, не было и не будет недостатка, пока существует сам человеческий род.
Чтобы доказать, что не я один думаю, что судьба господствует <257d> в делах практических, я приведу тебе слова из удивительных Законов Платона. Ты знаешь это сочинение и преподавал его мне, но я все равно перепишу речь как доказательство того, что я не ленив. "Бог управляет всем, а вместе с ним судьба и благовременье правят[17] всеми человеческими делами. Впрочем, не будем так строги: есть и нечто третье, следующее за ними, - искусство"[18]. <258a> Затем он показывает, каков должен быть человек искусства, творец прекрасных поступков и божественный царь. После он говорит: "Кронос знал, что никакая человеческая природа - мы говорили об этом - не в состоянии неограниченно править человеческими делами, без того, чтобы не преисполниться заносчивости и несправедливости; сознавая все это, Кронос поставил тогда царями и правителями наших государств не людей, но демонов <258b> - существ божественнейшей и лучшей природы. Мы в наше время поступаем так со стадами овец и других домашних животных, мы ведь не ставим быков начальниками над быками, и коз - над козами, но сами принадлежа к лучшему, чем они, роду, над ними властвуем. Точно так же и Бог, будучи человеколюбив, поставил тогда над нами лучший род, род демонов. Сами они с необычайной легкостью, не затрудняя людей, заботились <258c> о них и доставляли им мир, совестливость, благоустроенность и изобилие справедливости, что делало человеческие племена свободными от раздоров и счастливыми. Это сказание, согласное с истиной, утверждает и ныне, что государство, где правит не бог, а смертный, не может избегнуть зол и трудов. А подразумевается здесь, что мы должны всеми средствами подражать той жизни, которая, как говорят, была при Кроносе; <258d> мы должны, насколько позволяет присущая нам доля бессмертья, убежденно следовать этой жизни как в общественных, так и в частных делах - в устроении наших государств и домов, - именуя законами эти определения разума. Если же какой-то отдельный человек, олигархическая власть или демократия, обладая душой, стремящейся к удовлетворению вожделений, требуют этого удовлетворения, в то же время ничего не могут сберечь и одержимы нескончаемым, ненасытным недугом, и при этом все они, поправ законы, станут управлять государством <259a> или каким-либо частным лицом, - тогда, как мы только что сказали, нет средств к спасению"[19].
Я здесь специально выписал для тебя всю эту речь, чтобы ты не подумал, что я ворую или злодействую, прикрываясь древними мифами, которые, конечно, могут содержать некое подобие истины, но в целом составлены не истинно. Но каково истинное значение этого рассказа? Ты слышал, он говорит, что царь хотя и человек по природе, должен быть в своих решениях божествен и демоничен, что он должен совершенно извергнуть из души своей все смертное <259b> и скотское, разве что продолжать заботиться о нуждах тела. Поразмыслив над этим, можно испугаться, когда обязывают к чему-то подобному. Разве тебе теперь не понятно, почему восхищаются бездеятельностью, явленной Эпикуром, садами и предместьями Афин, его миртами, жилищем Сократа? Но никто и никогда не видел меня предпочитающим эти вещи тяжким трудам. О том своем труде я охотно рассказал бы тебе, равно и об опасностях, грозивших мне со стороны друзей и родни, когда я начал обучаться под твоим руководством, если ты сам не знаешь об этом достаточно. <259c> Ты хорошо осведомлен о том, что я делал в противоположность тому, кто был связан со мной не только узами крови, но в большей степени и дружбы, и все из-за чужеземца, с которым я был весьма слабо знаком. Разве не пришлось мне оставить страну ради друзей? В самом деле, ты ведь знаешь, что я встал на защиту Картерия, когда незваным <259d> пришел к нашему другу Араксию, чтобы ходатайствовать за него. И ради имущества удивительной Ареты и того вреда, который претерпела она от соседей, не отправлялся ли в течение двух месяцев дважды во Фригию, хотя был еще весьма слаб телом в силу болезни, приключившейся из-за прежнего изнурения[20]? Наконец, прежде чем я оказался в Элладе, в то время, когда я еще был с армией и испытывал то, что большинство людей назвало бы величайшей опасностью, я писал тебе письма, <260a> вспомни их, они отнюдь не были наполнены сетованиями, не содержали в себе ничего мелкого или для меня унизительного. И когда я вновь вернулся в Элладу, и все считали меня изгнанником, разве не восхвалял я судьбу, словно бы это был великий праздник, разве не говорил, что мне в высшей степени приятна эта перемена, и что благодаря этому я, по пословице, <260b>

Доспех золотой свой на медный,
Во сто ценимый тельцов, обменял на стоящий девять[21]?

Столь радостно было тогда, что выпал мне жребий быть не у родного очага, а в Элладе, хотя не владел я там ни землей, ни садом, ни самым захудалым домиком.
Но возможно, ты думаешь, что хотя я и могу не унижаясь снести несчастья, но относительно даров судьбы окажусь неблагодарным и подлым, раз возлюбил больше Афины, чем окружающую меня ныне спесь, ибо ты скажешь, что я восхваляю досуг тех дней и умаляю свой нынешний образ жизни в силу множества дел. <260c> Но ты должен думать обо мне лучше, смотреть не с точки зрения занятости или незанятости, но со стороны "познай самого себя" и "чего не изучил, за то и не берись"[22].
Мне, во всяком случае, искусство царствовать кажется превосходящим человеческие силы, и божественнейшую природу должен иметь государь, как об этом и Платон говорил. <260d> Теперь я сделаю выписку и из Аристотеля, говорящую о том же, не с тем, чтобы принести в Афины сову[23], но чтобы показать тебе, что я не полный невежа в его сочинениях. В своих политических трактатах он говорит: "Если кто-либо признал бы, что наилучший вид правления для государств - царская власть, то возникает вопрос, как быть с царскими детьми. Что же, и потомство также должно царствовать? Но ведь если среди него окажутся такие люди, какие уже бывали, <261a> то это будет пагубно. В этом случае пусть царь, раз он имеет в своих руках полноту власти, не передает власть таким детям. Однако в этом деле не так легко ему довериться, ибо оно затруднительно само по себе и требует от человека большей добродетели, чем это свойственно человеческой природе"[24]. И позднее, когда он описывает так называемого царя, который управляет согласно закону, и говорит, что он и слуга, и страж законов, то не называет его вообще царем и не рассматривает царскую власть как отдельный вид политического устройства. "Мы уже будем теперь рассуждать о так называемой всеобъемлющей царской власти, <261b> которая состоит в том, что царь правит всем по собственной воле. Некоторым кажется противоестественным, чтобы один человек имел всю полноту власти над всеми гражданами в том случае, когда государство состоит из одинаковых: для одинаковых по природе необходимо должны существовать по природе же одни и те же права и почет"[25]. И опять же, несколько позднее он говорит: "Итак, кто требует, чтобы властвовал закон, по-видимому, требует, чтобы властвовало только божество и разум, а кто требует, чтобы властвовал человек, привносит в это и животное начало, ибо страсть есть нечто животное <261c> и гнев совращает с истинного пути правителей, хотя бы они были и наилучшими людьми; напротив, закон - это свободный от безотчетных позывов разум"[26].
Ты видишь, что философ здесь, кажется, со всей ясностью высказывает недоверие к человеческой природе и осуждает ее. И он говорит подобное везде, где утверждает, что человеческая природа недостойна преимуществ [ύπεροχήν], даруемых судьбой. Ибо он думает, что отнюдь не легко <261d> для того, кто вполне остается человеком, предпочесть своим делам общее благо сограждан; он говорит, что несправедливо, когда один человек начальствует над многими ему подобными[27]; наконец, он приводит решительный аргумент в пользу только что сказанного, утверждая, что закон есть ум, отделенный от желания[28], и что политические дела должны вверяться только разуму, но не какому-либо человеку. Ибо тот разум, что в человеке, поражается сердечными порывами [θυμῷ] и желаниями - свирепейшим и диким зверьём. Эти взгляды кажутся мне в точности соответствующими Платону: <262a> во-первых, что начальствующий должен превосходить подчиненных ему, и не только в приобретенных навыках, но также и природным отличием, во-вторых, то, что нелегко найти среди людей <...>[29] и в-третьих, потому что он всеми средствами, которые в его силах, должен сосредоточиться на законах - не тех, что полагались без приготовления и по случайности, как сейчас это делают живущие не всецело согласно разуму, но на законах, положенных человеком, очистившим свой разум и душу, введшим их не ради противодействия текущим проступкам <262b> и не исходя из случайных обстоятельств. И познав природу политической власти и справедливости, он мог бы видеть происхождение природы проступка и затем перенести всё, что можно, оттуда сюда и утверждать законы, общие для всех граждан - безразлично, друзья это или враги, соседи или родня. <262c> Лучше, если этот человек напишет законы, распространяющиеся не только на современников, но и на потомков и чужеземцев, с которыми он не имеет и не рассчитывает иметь никаких частных сделок. И я слышал, что и мудрый Солон послушал друзей относительно списания долгов, предоставив им возможность заработать и навлекая на себя постыдное обвинение[30]. Вот как тяжело <262d> избежать зла [κηρας] даже человеку, имевшему бесстрастный ум в делах управления государством.
Поскольку именно этого я и боюсь, вполне естественно, что я восхваляю прежний свой образ жизни, однако я соглашусь с тобой, когда ты говоришь, что я должен не только соревновать таким известным людям, как Солон, Ликург и Питтак, но и выйти из-под сени философии под открытое небо. Это как если бы человеку, <263a> который по причине здоровья с огромным трудом может вынести умеренные тренировки, дома сказали: "Ныне ты в Олимпии, и сменив домашнюю палестру на стадион Зевса, предстанешь на обозрение съехавшимся отовсюду эллинам и, прежде всего, своим согражданам, ради которых и должно тебе состязаться; здесь, конечно, присутствуют и варвары, которых следует тебе поразить и, насколько сможешь, показать им свое отечество грозным". Так ты мог бы прежде состязаний повергнуть и испугать этого человека; таким же образом, подумай, и я могу быть смущен <263b> твоими словами. Теперь же сообщи мне: верно я думаю, или отчасти отклоняюсь от должного, или заблуждаюсь всецело?
Однако, дражайший друг, которому я по достоинству воздаю великую честь, <263c> желаю я некоторые моменты твоего письма, поставившие меня в тупик, - весьма желаю понять яснее. Ты говоришь, что одобряешь скорее деятельный, чем философский образ жизни и призываешь в свидетели мудрого Аристотеля, который полагал счастье благой деятельностью, и рассматривая разницу между жизнью политической и теоретической, колебался относительно того, которая из них [лучше]; и хотя в других сочинениях он отдавал предпочтение созерцательной жизни, здесь он одобряет зодчего [αρχιτέκτονας] прекрасных поступков. <263d> Но ты утверждаешь, что цари - таковы, Аристотель же употребляет слова отнюдь не в твоем смысле, и из того, что ты цитируешь, можно заключить противоположное, ибо он говорит: "Мы даже говорим в строгом смысле о практической деятельности тех, кто своими мыслями направляет внешние действия"[31]. Мы должны полагать, что это относится к законодателям и политическим философам, и всем, кто действует умом и словом, но не относится к тем, кто занимается своим делом, и к тем, кто лишь выполняет <264a> дела политиков. В их случае недостаточно того, что они могут размышлять, планировать и наставлять других в том, что тем до́лжно делать, но их обязанность состоит в том, чтобы предпринимать и приводить в исполнение то, что приказывает закон и к чему их часто принуждают обстоятельства, чтобы не получилось, что мы называем зодчим "свершителя подвигов чудных"[32] - так Гомер называет Геракла, самодеятельнейшего [αύτουργότατον] из всех людей.
Но если это мы истинно предполагаем и если <264b> счастливы только те, кто занимается общественными делами, имеет власть и царствует над многими, что нам тогда сказать о Сократе? Пифагор, Демокрит, Анаксагор из Клазомен - они, ты наверное скажешь, были счастливы в ином смысле, а именно благодаря созерцанию. Но Сократ отказался от созерцания и принял с радостью практический образ жизни, однако он не имел власти даже над своей женой и сыном; <264c> можем ли мы сказать, что он начальствовал хотя бы над двумя или тремя из своих сограждан? Может, ты будешь утверждать, что он не был практиком, поскольку не имел ни над кем власти? Я же говорю, что сын Софрониска[33] предпринял большее, чем Александр, ибо к нему восходит мудрость Платона, полководческое искусство Ксенофонта, мужество Антисфена, эретрейская[34] и мегарская[35] философии, Кебет, Симмий[36], Федон и множество других, <264d> не говоря уже о Лицее, Академии и Стое. Кто спасся благодаря победам Александра? Какие города получили лучшее управление? Какой человек стал лучше? Ты легко найдешь многих разбогатевших, но ни одного ставшего более мудрым или образумившегося сравнительно с тем, что он собой представлял, если только кто-либо не стал еще более хвастливым и заносчивым. Итак, всякий, кто спасается через философию, спасается через Сократа. Не только я так думаю и говорю, но и прежде меня Аристотель говорил, <265a> что ему пристало не меньше гордиться трактатом о богах, чем сокрушением могущества персов[37]. Я думаю, в этом он был совершенно прав, ибо победа возникает из мужества, судьбы и искушенного рассудка, если хочешь, более, чем из чего-либо иного. Восстановить же истинное понятие о богах есть дело не только для совершенного в добродетели, но и для того, кого неясно, как и называть <265b> - человеком или богом? Если сказанное верно, ибо природа каждой вещи познается тем, кто ей родствен, то знающего божественную сущность следует полагать существом божественным.
И поскольку я, кажется, опять возвратился к созерцательной жизни и сравнению ее с жизнью практической, постольку в начале твоего письма ты отказываешься сравнивать их, я напомню тебе все-таки тех философов, которых ты сам упоминал: Ареса[38], <265c> Николая[39], Трасилла[40], Музония[41]. Сколь далеки они были от того, чтобы управлять собственными городами! Арес, как мы говорили, отверг наместничество в Египте, когда ему предлагали его, Трасилл, став родственником ненавистного и жестокого по природе тирана Тиберия, до конца носил печать несмываемого позора и не стал обелять, оправдывать себя в оставленных о себе сочинениях, через что и явилось, <265d> каким он был, и, таким образом, нисколько он не ценил политию. Николай сам по себе не совершил ничего великого, он известен более благодаря своим сочинениям, чем поступкам, а Музоний прославился благодаря тому, что мужественно терпел и, клянусь Зевсом, твердо перенес жестокость тиранов; возможно, он был не менее счастлив, чем управляющие великими царствами. Что же до Ареса, отвергнувшего управление Египтом, <266a> то он сознательно лишил себя лучшего конца, ибо считал это наиболее важным. Но ты сам, могу спросить я, не ведешь ли бездеятельную жизнь, ибо ты не стратег, не оратор и не управляешь ни народом, ни городом? Никто, имеющий ум, не скажет этого. Ты способен издать [άποφήναντι] многих философов - нет, пусть трех или четырех, но этим ты больше облагодетельствуешь жизнь людей, чем многие цари вместе. Ибо не ничтожный удел выпал философу, <266b> и как ты сам говоришь, ему приличны не только публичные выступления, но его практическая деятельность не ограничивается делами общественными, а дела - голыми словами; но если он подтверждает свои слова делами и показывает себя таковым, каким хочет, чтобы были другие, то он убедительнее, приятнее и счастливее, чем те, что побуждают к прекрасным поступкам <266c> приказами.
Но я должен вернуться к тому, о чем говорил в начале, и этим завершить письмо, которое, возможно, уже и так стало длиннее, чем должно быть. Главнейшее состоит в том, что я не бегу от труда и не стремлюсь к удовольствию, безделью и легким путям и не отвращаюсь из-за любви к этим вещам от политического образа жизни. Но как я изначально и сказал, я не имею ни достаточного воспитания, ни природной <266d> одаренности, более того, я боюсь опозорить философию, которую я люблю, но которой не достиг, и она отнюдь не пользуется доброй славой у нынешних людей. Поэтому уже давно писал я про это и теперь, насколько могу, освобождаюсь от твоих упреков.

Бог дал мне наилучшую судьбу и разум, достойный этой судьбы! Я нуждаюсь в помощи тех, кто вознесен над толпой, я взываю к твоим философам: помогите же мне чем можете, <267a> ибо я поставлен в первом ряду и первым встречаю опасность. Но возможно, благо, превосходящее мои приготовления и мое знание о себе, будет дано людям Богом через меня! И не должно тебе возмущаться этими моими словами. Ибо я не вижу в себе никакого блага, кроме указанного, не считаю себя обладателем величайших талантов и в самом деле их не имею; я провозглашаю и свидетельствую[42]: ты не должен требовать великих вещей от меня, но вверить всё Богу. <267b> Ибо таким образом я не понесу ответственности за свои упущения, и если все обернется хорошо, буду скромен и благоразумен, не приписывая деяний других себе[43], но все - Богу, что и справедливо. За всё буду благодарен Ему, чего и тебе желаю.


[1] Имеется в виду император Марк Аврелий.
[2] По–видимому, это отголосок Диона Хризостома.
[3] Т. е. Александра и Марка.
[4] Ср.: Еврипид. Орест, 16.
[5] Босфор; Фемистий, вероятно, находился в Константинополе.
[6] Т. е. Эпикура.
[7] Т. е. от камня на Пниксе, с которого афинские ораторы обращались к народу.
[8] См.: Ксенофонт. Воспоминания о Сократе, 3. 6. 1.
[9] Т. е. Алкивиада.
[10] В оригинале: τύχη — слово, обозначающее сразу и случай, и судьбу, термины в русском языке никоим образом не синонимические. Видимо, этим словом греки называли причину всего происходящего помимо какого–либо человеческого вмешательства, т. е. слово имело строго негативное значение; однако эта негативность такова, что ее, так сказать, можно пощупать, более того, она сама бьет и толкает, не заметить ее невозможно, т. е. она не есть лишенность, а раз так, она есть нечто очень и очень похожее на то, что Плотин называл первичным злом. Возможно, этот термин следует оставлять без перевода, как «логос», «эйдос» и пр. — Прим. пер.
[11] Философ–стоик.
[12] См.: Аристотель. Никомахова этика, 1. 10. 6.
[13] Пропущено несколько слов.
[14] См.: Юлиан. К невежественным киникам, 195b, прим. 46.
[15] См.: Гомер. Илиада, 2. 24-25.
[16] Александр.
[17] Не в том смысле, что господствуют, но — направляют, διακυβερνώσι. — Прим. пер.
[18] Платон. Законы, 709b (пер. А. Егунова).
[19] Там же, 713c-714b.
[20] Нам ничего неизвестно об упомянутых здесь Юлианом обстоятельствах.
[21] Пословица, взятая из Илиады, 6. 236, где Главк обменял свой золотой доспех на медный доспех Диомеда.
[22] Аристофан. Осы, 1431 (пер. Н. Корнилова).
[23] Пословица, аналогичная нашему выражению: таскать дрова в лес.
[24] См.: Аристотель. Политика, 3. 15. 1286b (пер. С. Жебелева).
[25] Там же, 3. 16, 1287a.
[26] Там же.
[27] όμοιων — здесь возможно: равными в социальном смысле. — Прим. пер.
[28] Ср.: Платон. Теэтет, 153.
[29] Пропущено несколько слов.
[30] Перед тем, как постановление Солона было предано огласке, некоторые из его друзей заняли крупные суммы денег, уже зная, что им не придется их возвращать.
[31] См.: Аристотель. Политика, 7. 3. 1325b (пер. С. Жебелева).
[32] Гомер. Одиссея, 21. 26.
[33] Т. е. Сократ.
[34] Эта школа была основана Федоном в Элиде и позднее перенесена Менедемом в Эретрею.
[35] Мегарская школа, основанная Эвклидом, в конечном счете, стала частью кинизма.
[36] Симмий и Кебет были пифагорейцами; см. платоновский Федон, где они спорят с Сократом.
[37] Здесь Юлиан, похоже, перефразирует Плутарха. См.: Моралии, 78d.
[38] Ср.: Юлиан. Цезари, 326b.
[39] Историк императора Августа.
[40] Платонический философ и астролог; ср.: Тацит. Анналы, 6.21.
[41] Стоический философ, сосланный Нероном.
[42] Ср.: Демосфен. О венке, 23
[43] Ср.: Юлиан. Цезари, 323b.

Утешение, обращенное к себе в связи с отъездом блаженнейшего Саллюстия

Речь 8

Восьмая речь Юлиана представляет собой утешительное слово (παραμυθητυκός λόγος)- хорошо известную разновидность софистической литературы. Из-за нападок на Саллюстия со стороны придворных льстецов, а в еще большей степени из-за его дружеской заботы по отношению к Юлиану, Констанций приказал ему покинуть Галлию. В этой речи, написанной незадолго перед открытым разрывом с Констанцием, Юлиан только единожды, и притом почтительно отзывается о своем царственном родственнике. Юлиан обращается в этой речи к себе самому, но вне всякого сомнения, она была отослана Саллюстию.
После вступления Юлиана на престол Саллюстий стал префектом в 362 г. и консулом в 363 г. Он был автором неоплатонического манифеста - трактата О богах и мире, ему же Юлиан посвятил свою четвертую речь.

***

<240a> О возлюбленный друг, если я не скажу тебе того, что сказал себе, когда узнал, что ты принужден уехать далеко от меня, то стану думать, что лишился последнего утешения; лучше сказать, я полагаю, что еще не начал утешаться в своем горе, до тех пор, пока не разделил этого с тобой. <240b> Ибо поскольку многие скорби мы претерпели вместе, и многие радости довелось нам вместе испытать - наедине и публично, в словах и в делах, дома и в солдатском лагере, - то и в нынешних волнениях, какими бы они ни были, нам следует отыскать некое общее врачевство для двоих.
Но кто воспроизведет для нас звуки Орфеевой лиры или песней Сирен, кто найдет для нас зелье забвения[1]? Возможно, для этого мог бы выступить какой-нибудь рассказ, содержащий знания египтян, или повесть, придуманная поэтом, вплетшим в нее страдания троянцев и Елену, <240c> узнавшую об этом от египтян; я имею в виду не истории всех несчастий, принесенных друг другу эллинами и троянцами, но скорее истории, которые должны рассеивать скорби души, и которые способны возвратить ей веселье и спокойствие. Ибо удовольствие и страдание срослись в одной вершине[2] и сменяют друг друга. <241a> Философы говорят, что какие бы испытания ни выпали на долю мудрого человека, он будет столь же счастлив, сколь тяжелы испытания, поэтому, говорят они, пчела извлекает капли сладкой росы из горчайших трав, что растут на Гимете[3], и делает из них мед[4]. Так, сильные и здоровые от природы тела питаются пищей, которая другим кажется неприятной, <241b> не потому только, что она для них безвредна, но и потому, что делает их сильными. С другой же стороны, малейшее дуновение наносит тяжелейший вред телу, болезненному по природе, нраву или воспитанию и никогда ни для чего не годному. И с мыслью дело обстоит не иначе: заботящиеся о том, чтобы она не была всецело больной, но размеренно здоровой, и хотя бы и не являла силы Сократа и Антисфена, мужества Каллисфена <241c> или бесстрастия Полемона, но была бы размерена той же, что и они, мерой, так вот, эти люди будут способны оставаться веселыми и в более тяжелых обстоятельствах.
Я же, когда решился испытать себя, каково мне будет по твоем отъезде, впал в такую скорбь, какую испытал только один раз, дома, когда меня впервые лишили наставника[5]. Разом вспомнилось всё: и общие труды, которые подъяли мы вместе, и беседы, искренние и чистые, и открытое и справедливое <241d> обхождение, и сотрудничество во всем прекрасном, и, в противоположность злодеям, равенство и непреклонность [άμεταμελήτον] наших желаний и душевных порывов. Сколь часто мы поддерживали друг друга равносильно[6]![7] Как единообразна и драгоценна наша дружба! И вспомнились мне слова: "Тут Одиссей покинут один"[8]. Ибо я сейчас, в самом деле, почти как он, ибо Бог унес тебя, как Гектора[9], от стрел, которые столь часто направляли в тебя сикофанты или, <242a> лучше сказать, - в меня, желая ранить меня через тебя, понимая, что только так я могу быть легко уловлен, лишившись верного друга и преданного соратника, безоговорочно делившего со мной все опасности. И так как ты ныне участвуешь меньше в этих трудах и опасностях, <242b> то меньше, думаю, страдаешь, чем я, и однако ты полон беспокойства обо мне, как бы со мной чего не случилось[10]. Ибо и я никогда не полагал твое после своего, и ты всегда так же относился ко мне. Потому, естественно, для тебя я уязвлен больше, чем ты сам, могущий сказать другим:

Вы нисколько не заботите меня, ибо всё прекрасно[11],

лишь я причина твоей тревоги и скорби. <242c> Но, как мне кажется, все же мы равны в этом, хотя ты болеешь обо мне, в то время как я все время тоскую по общению с тобой и все время вспоминаю нашу дружбу, выросшую изначально и по преимуществу из добродетели, из тех нужд и выгод, которые мы непрестанно усваивали себе: ты - мои, а я - твои, вновь и вновь смешивая наше согласие. Наша верность не зиждилась ни на каком принуждении, как, например, у Тесея <242a> и Перифоя[12], но основывалась на всегдашней общности мысли и воли, которые не были направлены на причинение вреда кому-либо из граждан - такие вещи никогда даже не обсуждались нами. А было ли что-либо хорошее сделано или замышлено нами - оставляю судить другим.
Да, естественно, настоящее мне причиняет боль, я страдаю, будучи разлучен, дай бог, на короткое время, с тем, кто был мне не только другом, но и верным <243a> сотрудником; я думаю, что даже Сократ, великий провозвестник и учитель добродетели, понял бы это, насколько я могу судить о нем, полагаясь на свои знания, имею в виду достоверность Платоновых сочинений. Во всяком случае, эти слова: "...Еще более трудно казалось мне справедливо вести политические дела, ибо без хороших друзей и верных товарищей ничего невозможно сделать, найти же их отнюдь не просто"[13]. Если Платон считает это более трудным, чем перекопать Афон[14], <243b> то на что можем надеяться мы, чья мудрость [σύνεώς τε και γνώμης] куда ниже, чем его в отношении к Богу. Дело обстоит так не только когда я думаю о помощи в управлении, которую мы оказывали друг другу и которая делала нас способными легче переносить происходящее или предпринимаемое нашими врагами, но также и потому, что мне суждено вскоре лишиться того, кто был всегда единственным источником радости <243c> и тепла для меня, а потому, естественно, уязвлено и ранено мое сердце[15]. На какого друга смогу взглянуть как на преданнейшего так же, как на тебя? С кем еще меня сможет связать такая искренняя и чистая дружба? Кто даст мне разумный совет, кто доброжелательно выругает, кто вольет в меня силу к благодеяниям без самонадеянности тщеславия, кто будет говорить откровенно, удалив горечь из слов, <243d> как те врачи, что удаляют из лекарств тошнотворное, оставляя сладостное[16]? О, каким благом было для меня снимать плод твоей дружбы! А теперь я разом лишен всего, и какими словами восполню потерю? Увы мне, в то время, когда есть опасность, что отброшу я эту жизнь, разве что желание тебя, мысли о тебе и твоя кротость[17] убедят меня успокоиться и достойно снести всё, что пошлет Бог[18]. Ибо согласно с волей Бога <244a> наш самодержец замыслил это, как и все остальное. Что же я должен думать, какие заклинания искать, чтобы убедить душу смирить бушующие страсти? Повторить ли слова Замолкиса[19] - имею в виду те фракийские эподы, которые принес в Афины Сократ, сказав что должен прочесть их над славным Хармидом, прежде чем исцелит его головную боль[20]. Или же нам не следует приводить их в движение, как большую машину в малом театре, ибо они чересчур велики для нас <244b> и предназначены для сильнейшего. Или из деяний древних, чья слава всем известна, как сказал поэт[21], сорвать нам, как прекрасные цветы с разновидных и многоцветных лугов, некоторые повести, и да очаруемся мы ими, прибавив к ним нечто из философии. Как определенные вещества [φάρμακα] смешиваются с тем, что чересчур сладко, уничтожая приторность, так же и мы, добавив к этим повествованиям нечто из философии, избавимся от видимой тягостности истории древних <244c> и избежим избыточной болтовни.

Что же я прежде, что после и что наконец расскажу вам[22]?

Скажу ли я, как Сципион, любивший Леллия и любимый им в равную меру[23], не только наслаждался общением с ним, но и не предпринимал ничего, прежде чем не посовещается с ним и не получит от него совета, что должно делать. Благодаря этому, я полагаю, завистливые клеветники распустили молву, что именно Леллий - автор, Сципион же <244d> - всего лишь актер. То же могут болтать и о нас, и я не только не возмущен этим, но и полон радости. Ибо познать благо другого, как учил Зенон, есть признак большей добродетели, чем знание того, <245a> что ты должен делать сам; так он изменил сказанное Гесиодом, ибо сказал: "Тот наилучший меж всеми, кто доброму верит совету"[24], вместо: "...кто обо всяком думает сам"[25]; это изменение меня не радует. Ибо я убежден, что более истинно сказанное Гесиодом, а лучше обоих был Пифагор, автор поговорки "У друзей все общее"[26]. <245b> Под всем он не подразумевал лишь деньги и имущество, но и ум, и общение умов [φρονησεως κοινωνίαν], так что сколько бы ты ни советовал, ничуть не меньше я слушаюсь; и во всех тех случаях, когда я был актером, ты естественным образом имел равную часть. Честь совершённого может показаться принадлежащей одному из нас, в действительности же она принадлежит обоим, так что завистнику нечего вытаскивать из этих сплетен.
Однако вернемся к Африкану и Леллию. Когда Карфаген был разрушен[27] и Ливия стала рабыней Рима, <245c> то Африкан послал Леллия, чтобы он доставил благие вести в отечество. Загрустил Сципион, разлучившись с другом, однако он не думал, что его грусть безутешна. Леллий, вероятно, тоже скорбел, отправляясь один, но не делал из этого невыносимого несчастья. Путешествовал и Катон, оставив дома близких друзей, и Пифагор, и Платон, и Демокрит, но они не брали друзей в дорогу, но оставляли дома многих из тех, кого любили <245d> более других. И Перикл также командовал войсками на Самосе, не взяв с собою Анаксагора, и эвбейцев он покорил по его совету, ибо был им воспитан, тело же Анаксагора отнюдь не повлеклось на эту войну, хотя и было необходимой составляющей <246a> кампании. Говорят, что против воли был отделен Перикл афинянами от общения с учителем. Но человек благоразумный, а таковым Перикл и был, спокойно и мужественно сносил глупость своих сограждан. Он подчинился отечеству, как матери, однако не по справедливости оно вознегодовало на его дружбу, и он, возможно, рассуждал следующим образом (последующее восприми как слова самого Перикла)[28]:
"Мой город и отечество - космос, мои друзья - боги, демоны и все серьезные и ревностные люди, где бы они ни были. <246b> Это относится и к стране, в которой я родился, ибо божественный закон гласит, что человек должен повиноваться тому, что она приказывает, не насильничать и, по пословице, не переть против рожна. Ибо, как говорится, неумолимо ярмо необходимости. Не следует сетовать и рыдать, если ее приказы сегодня суровей обычного, но следует поразмыслить над самим делом. Она приказала сейчас Анаксагору оставить меня, <246c> и я не увижу моего лучшего друга, из-за которого я возненавидел ночи, ибо они мне не являли его, и возлюбил Солнце и дни, ибо они позволяли мне видеть любимейшего[29].
- Но Перикл, если природа дала тебе глаза такие же, как глаза дикой скотины, то отнюдь не неприлично тебе чрезмерно страдать, поскольку она вдохнула в тебя душу <246d> и поместила ум, благодаря которому и посредством памяти ты сейчас видишь многое случившееся, но отсутствующее, и кроме того, - поскольку твой рассудок прозревает многие будущие события и прилагает видимое к глазам ума, а фантазия показывает тебе не только то, что имеет быть перед глазами и что позволяет тебе судить о себе и рассматривать себя, но и предметы удаленные, отстоящие на мириады стадиев[30] она делает более отчетливыми, <247a> чем находящиеся на расстоянии стопы перед твоими глазами. Потому, что за нужда в такой муке и таковых страданьях? Моя речь не останется без свидетельства:

Разум видит, разум слышит[31],

- сказал сицилиец, и таким образом, ум столь остр и невообразимо быстр, что когда Гомер захотел показать одного из демонов, летящего с невероятной скоростью, он сказал:

Так устремляется мысль человека[32].

Пользуясь умом, ты легко увидишь из Афин <247b> находящегося в Ионии, из страны кельтов - того, кто в Иллирии или Фракии, а из Фракии или Иллирии - того, кто в стране кельтов. Если растения при пересадке из родной почвы не могут сохраниться, когда неблагоприятно смешение времен [κράσις των ώρών], то с человеком такого не происходит, ибо он способен перемещаться с места на место совершенно не испортившись, не изменив характера и не отступив от правых начал, которые усвоил прежде. Непохоже, чтобы наше благоволение друг к другу <247c> потерпело нужду, если не пресытимся любовью. Ибо своенравие рождает пресыщение[33], а нехватка - любовь и желание. Так что в этом отношении мы только обогатимся, если нашу привязанность вынуждают к усилению, и мы удержим друг друга в памяти неколебимо, как святые образы. И в какой-то момент я буду видеть Анаксагора, потом он увидит меня, но ничто не мешает нам <247d> видеть друг друга разом. Я имею в виду не наши тела и мышцы, "очертания фигуры, бледный очерк груди"[34], хотя почему бы и этому не предстать перед нашим мысленным взором, но наши добродетели, наши слова и поступки, наше общение и те беседы, которые мы так часто вели друг с другом, когда в полном согласии восхваляли и воспитание, и справедливость, и разум, что управляет всеми делами человеческими; когда обсуждали политическое искусство, <248a> и законы, и пути осуществления добродетели, и благороднейшие занятия - одним словом, всё, что приходило на ум, когда представлялся случай поразмыслить об этих предметах. Если мы размышляем на эти темы и питаем себя теми образами, то, вероятно, не станем обращать внимание на ночные видения[35] и не возжелаем чувств, омраченных наличием тела, примешивающего пустые и тщетные иллюзии к нашему уму. Ибо мы вовсе не станем обращаться к чувствам за помощью и содействием, <248b> но наш ум избегнет их и сосредоточится, таким образом, на тех предметах, о которых я упоминал, и пробудится к постижению и соединению с вещами невещественными. Ибо посредством ума мы общаемся даже с Богом, и с его помощью мы способны воспринимать вещи, ускользающие от чувств и отстоящие далеко, или, скорее, не нуждающиеся в пространстве; то есть любой из нас, проживший так, чтобы удостоиться такого видения, постигает это в уме и овладевает этим".
Да, но Перикл в силу того, что он был человеком высокой души, будучи воспитан как свободный человек в свободном полисе, <248c> мог утешать себя столь возвышенными аргументами, тогда как я, рожденный от "ныне живущих людей"[36], вынужден успокаивать себя доводами более человеческими; и вот, я и утоляю чрезмерную горечь моей печали, непрерывно прилагая усилия к достижению успокоения от тревожных и беспокойных мыслей, <248d> охвативших меня в связи с происшедшим, и это подобно усмирению диких зверей, ранящих мне сердце и душу. Наипервейшая трудность, с которой я столкнулся, - та, что я лишен теперь нашего бесхитростного общения и откровенных разговоров. Ибо нет сейчас со мной никого, с кем мог бы я говорить так доверительно. Ты скажешь, почему бы мне не побеседовать так с самим собой? О нет, разве это избавит меня от тягостных мыслей, а тем более, заставит ли думать иначе или восхищаться тем, чем я не склонен восхищаться? И не сравнимо ли такое избавление с чудом немыслимым, наподобие надписей на воде, или камней кипящих[37], или узнавания пути пролетевших птиц по следам, оставленным на воздухе их крыльями? Но поскольку никто не может избавить нас от наших мыслей, <249a> мы неизбежно будем, так или иначе, общаться с собой, и разве что Бог дарует облегчение. Ибо невозможно, чтобы человек, вверивший себя Богу, оставался в полном пренебрежении и одиночестве. Но над ним Бог простирает свою руку[38], наделяет его силой, вселяет в него мужество <249b> и влагает ему мысли о том, как надо поступить. Мы ведь знаем, что и Сократа сопровождал внутренний голос, предостерегающий его от недолжного. Также и Гомер говорит об Ахиллесе: "В мысли ему то вложила богиня..."[39], подразумевая, что Бог внушает нам мысли, когда ум обращается внутрь и сперва беседует с собой, а затем и с Богом в себе, без помех извне. <249c> Ибо уму не нужны уши, чтобы слышать, и еще меньше Бог нуждается в голосе, чтобы учить нас должному, но помимо всякого чувственного восприятия ум удостаивается общения с Богом. Почему и каким образом, я не имею здесь досуга выяснять, однако очевидно, что именно так и происходит, и этому есть надежные свидетели - люди отнюдь не пустые или достойные лишь сопричислиться к мегарянам[40], <249d> но принесшие мудрости пальмовую ветвь.
Поскольку же следует предположить, что Бог будет присутствовать в нас и во всех наших деяниях, мы вновь сойдемся вместе, и наша печаль лишится чрезмерной скорби. Потому в случае Одиссея[41], который был заключен на острове семь лет, оплакивая свою судьбу, я одобряю его силу духа в других обстоятельствах, но не эти его жалобы. Ибо что за польза была ему глядеть <250a> на рыбообильное море и проливать слезы[42]? Никогда не терять надежды и не отчаиваться, но быть мужчиной в крайностях трудов и опасностей, это кажется мне большим, чем человеческое. Но я не восхваляю гомеровских героев и не подражаю им, и я не думаю, что если Бог был всегда готов помочь им, то сегодня пренебрежет человеком, <250b> видя, что он старается обрести ту добродетель, к которой Бог был благосклонен в других. Ибо не телесная красота мила Богу - в этом случае он возлюбил бы Нерея[43], - не сила листригонов[44] или циклопов, которые были неизмеримо сильнее Одиссея, ни богатство, ведь иначе Троя не была бы раграблена. Но зачем мне подыскивать причину, в силу которой поэт сказал, что Одиссей был возлюблен богами, если можно услышать о ней от него самого: <250c>

...Ты приемлешь
Ласково каждый совет, ты понятлив, ты смел в исполненье[45].

Очевидно, что если мы будем иметь эти качества, то Бог, в свою очередь, не оставит нас, что и говорится в оракуле, данном одному из древних спартанцев: "Взывай - не взывай, бог будет присутствовать с нами"[46].
Утешив себя этим, вернусь вновь к тому, <250d> что хотя и кажется ничтожным с точки зрения истины, не является все ж-таки неблагородным. Александр, говорят, нуждался в Гомере, не в обществе его, разумеется, но в том, чтобы тот был его глашатаем, как был он глашатаем Ахиллу, Патроклу, обоим Аяксам и Антилоху. Александр презирал существующее: не был доволен современниками, не довольствовался доставлявшимися ему дарами. А если не удается заполучить Гомера, то все равно, хотя бы - лиру Аполлона, <251a> на которой бог играл на свадьбе Пелея[47]; Александр полагал это событие не гомеровой выдумкой, но истинным, вплетенным поэтом в эпос, как и в тех случаях, когда Гомер говорит:

В ризе златистой Заря простиралась над всею землею[48],

или,

Гелиос с моря прекрасного встал и явился...[49],

или

Остров есть Крит...[50],

или другие подобные поэтические утверждения о вещах ясных и очевидных, существующих и но сей день.
В случае Александра, или избыток добродетели <251b> вкупе с другими благами, которыми он был одарен, вознес его душу на такие высоты стремлений, что он порывался к большему, чем другие, или же причина была в избытке мужества и отваги, что и привело его к хвастовству и гордыне; этот вопрос должен быть оставлен для тех, кто собирается писать восхваление или порицание Александра (если, конечно, кто-нибудь считает, что порицание <251c> к нему приложимо). Я же, наоборот, всегда принимаю имеющееся положение дел с любовью, стремлюсь к прошлому - тому, чего не имею, и я весьма доволен тем, что глашатай моих похвал - очевидец и соратник во всем предпринятом, который не позволяет придумывать ничего, исходя из пристрастия и предубеждения. Для меня достаточно и того только, что он соглашается любить меня, хотя в остальном он молчаливее посвящаемых Пифагором.
До меня здесь дошли слухи, <251d> что твой путь лежит не только в Иллирию, но и во Фракию, и проходит среди эллинов, обитающих на побережье того моря[51]. У них и я был рожден и воспитан, и глубоко проникла в меня любовь к этим людям, землям и городам. Возможно, и в их душах еще остается любовь ко мне: я точно знаю, что ты хочешь, как говорится, обрадовать их своим приездом, это будет равноценный обмен, <252a> ибо они получат столько же, сколько я потерял с твоим отъездом. Я говорю не как молящий[52] - хотя наилучшим было бы возвратиться тебе немедленно той же самой дорогой, - но как понимающий, что понеся такую потерю, мне нельзя оставаться безутешным и неудовлетворенным, поскольку могу сорадоваться с ними, видя, что ты пришел от нас. Говорю "от нас", потому что благодаря тебе полагаю себя среди кельтов[53], в то время как ты достоин быть среди первых из эллинов и по своей справедливости, и по другим добродетелям, а также и в силу того, что достиг высочайшего совершенства в риторике <252b> и не остался несведущ и в философии, где лишь эллины достигают высочайшего. Ибо посредством логоса они достигли истины, которой требовала их природа, и не недостоверные мифы, не странные чудеса, как большинство из варваров, дают они нам.
Однако и этот вопрос, как бы с ним дело ни обстояло, я должен пока отложить. Что же до тебя, то я с молитвою вынужден тебя отпустить; может быть, благой Бог поведет тебя, где бы ты ни шел и как Бог странников и преданный Друг[54], <252c> Он примет тебя милосердно и поведет в безопасности по земле, а если тебе до́лжно будет путешествовать морем, усмирит волны[55]! Думаю, ты будешь любим и прославляем всеми, кого встретишь, всякий будет оказывать тебе сердечный прием, когда ты приходишь, и печалиться, когда уходишь. И хотя ты сохранил свою любовь для меня, да не останешься ты никогда без общества хороших и верных друзей! Быть может, Бог сделает самодержца благосклонным к тебе и даст тебе все, что пожелаешь, <252d> быть может, Бог уготовит тебе спокойную и быструю дорогу домой, к нам!
Эти молитвы я возношу вместе со всеми прекрасными и благими мужами; добавлю же и еще к этому:

Здравствуй и радуйся! Боги да будут с тобою!
Мыслите, верно, друзья, вы, что в милую землю отчизны
Мы возвращаемся[56]?


[1] Софистический штамп.
[2] См.: Платон. Федон, 60b.
[3] Гора к юго–востоку от Афин, славившаяся своим медом. — Прим. пер.
[4] См.: Юлиан. О героических деяниях Констанция, 101a.
[5] Имеется в виду Мардоний.
[6] Т. е. равно участвуя в этом. — Прим. пер.
[7] См.: Илиада, 17. 720.
[8] Там же, 11.401.
[9] Там же, 11. 163.
[10] Там же, 17. 242.
[11] См.: Adespota fragmenta (Nauck), 430.
[12] Царь Лапифов в Фессалии, на свадьбе которого произошло сражение между лапифами и кентаврами. — Прим. пер.
[13] Юлиан цитирует Платона по памяти. См.: Платон. Письмо 7, 325d.
[14] Этот подвиг Ксеркса стал риторическим штампом.
[15] Ср.: Аристофан. Ахарняне, 1; см. ниже, 248d.
[16] Общее место; см.: Платон. Законы, 660a; Юлиан. Цезари, 314c; Дион Хризостом, 33. 10; Фемистий, 63b, 302b; Максим Тирский, 10. 6.
[17] Ср.: Одиссея, 11.202.
[18] Ср.: Демосфен. О венке, 97; Юлиан. Письмо 53, 439d.
[19] См.: Юлиан. Цезари, 309c.
[20] См.: Платон. Хармид, 156d.
[21] Илиада, 9. 524.
[22] Одиссея, 9. 14.
[23] См.: Феокрит, 12. 15.
[24] Диоген Лаэртский, 7. 25 (пер. М. Гаспарова).
[25] См.: Гесиод. Труды и дни, 293-295:
Тот наилучший меж всеми, кто всякое дело способен
Сам обсудить и заранее предвидит, что выйдет из дела.
Чести достоин и тот, кто хорошим советам внимает.
[26] Диоген Лаэртский, 8. 10 (пер. М. Гаспарова); Пифагор убеждал своих учеников управлять имуществом сообща.
[27] См.: Тит Ливий, 27. 7.
[28] Кобет отвергает эту фразу, как вставку; однако, возможно, Юлиан подражает Платону. Ср.: Менексен, 246c.
[29] Это весьма неуместное обращение к Периклу — в речи Критобула в Пире, 4.12 Ксенофонта; см.: Диоген Лаэртский, 2. 49.
[30] Аттический стадий равен приблизительно 200 м.
[31] См.: Эпихарм. Гномы, фр. 12 (пер. А. Лебедева).
[32] Илиада, 15. 80.
[33] См.: Феогнид, 153: τίκτει τοι κόρος ϋβριν, όταν κακω όλρος επηται.
[34] Еврипид. Финикиянки, 165.
[35] Adespota trag, frag., 108 (Nauck).
[36] Илиада, 5. 304.
[37] Две известные пословицы.
[38] См.: Илиада, 9. 420.
[39] Там же, 1. 55.
[40] Будучи спрошен о положении мегарян среди греков, Дельфийский оракул ответил, что их можно вовсе не брать в расчет: ύμεις δ' οί Μεγαρείς ούκ έν λόγω ούδ' έν άριθμῷ; см.: Феокрит, 14. 47.
[41] См.: Дион Хризостом, 13. 4 (Arnim).
[42] См.: Одиссея, 5. 84.
[43] См.: Илиада, 2. 673.
[44] См.: Одиссея, 10. 119 и сл.
[45] Там же, 13. 332.
[46] Ср.: Фукидид, 1. 118.
[47] См.: Илиада, 24. 63.
[48] Одиссея, 3.1.
[49] Там же, 8. 1.
[50] Там же, 19. 172.
[51] Имеется в виду Мраморное море.
[52] Т. е. желающий твоего возвращения. — Прим. пер.
[53] Саллюстий был уроженцем Галии.
[54] Это постоянные эпитеты Зевса.
[55] См.: Феокрит, 7. 57.
[56] См.: Одиссея, 24. 402 и 10. 562.

Письмо к Евагрию

<426d> Маленькое поместьице в Вифинии из четырех полей, доставшееся мне от моей бабушки[1], предоставляю тебе как дар твоему расположению ко мне. Оно слишком мало, чтобы создать ощущение преизбытка богатства, <427a> однако этот дар не может быть совершенно неприятен тебе, если я опишу тебе все по порядку. Ничто не мешает мне развлечь этим описанием тебя, преисполненного изяществом и благами культуры [παίζειν]. Поместьице расположено не более чем в двадцати стадиях от моря, так что ни торговцы, ни матросы не беспокоят это место своей болтовней. И однако же, оно не всецело лишено милостей Нерея: <427b> всегда в наличии свежая, еще трепыхающаяся рыба; если ты дойдешь от дома до холма, то увидишь море Пропонтиды, и острова, и город, носящий имя благородного государя[2]; но тебе не придется при этом наступать ни на водоросли, ни на морской латук, ты не будешь раздражен той грязью, которую всегда выбрасывает на морские берега и песчаные отмели море и которая столь неприятна, что и имени не имеет; но ты сможешь задержаться на повилике, и тимьяне, и душистых травах. <427c> Совершенный покой обнимает возлегшего там и устремившего взгляд свой в книгу; если же, отдыхая, он отрывается от нее, то наслаждается видом моря и кораблей. В пору ранней юности это место казалось мне лучшей из летних дач, ибо там есть и недурные источники, и отнюдь не неприятные горячие купания, и сады, и деревья. Став уже мужем, я весьма тосковал по моему прежнему образу жизни и часто бывал там, и мои встречи [с этим местом] не обходились без литературы. Есть там и скромный памятник <427d> моему занятию земледелием - маленький виноградник, дающий благовонное и сладкое вино, которое не нуждается во времени для того, чтобы приобрести аромат. Ты увидишь [там] Диониса и Харит. Виноградины - ив кистях, и когда они сокрушаются на точиле, - пахнут, как розы, а молодое вино в кувшинах - "амброзия чистая с нектаром сладким", если поверить Гомеру[3]. <428a> Почему же было не расплодить мне такой виноград и не засадить такой лозой многие акры? Возможно, потому, что был я недостаточно ревностным земледельцем. А также и потому, что трезв мой кратер Диониса и ему требуется многое от нимф[4], и поэтому я приготовлял вино лишь для себя и своих малочисленных друзей. Теперь же даю его тебе, близкое мне сердце [ώ φίλη κεφαλή], хотя он и в самом деле мал, <428b>но благодатен [χαρίεν], как подаренный другом другу, "из дома в дом", по словам мудрого поэта Пиндара[5]. Это письмо мной написано в спешке, при свете ночника, так что если я в чем-нибудь погрешил, не суди меня строго, как ритор ритора.


[1] См.: Юлиан. Фрагмент письма к жрецу, 290d; Утешение, 251d.
[2] Т. е. Константинополь, названный в честь Константина Великого.
[3] См.: Одиссея, 9. 359.
[4] Т. е. от воды.
[5] См.: Пиндар. Олимпийские оды, 6. 99; 7. 5.

<О Пегасии>

*[1]
Мы никогда не приблизили бы к себе с такой легкостью Пегасия, если бы я со всей ясностью не был уверен, что даже прежде, когда он именовался епископом галилеян, он имел мудрость почитать и прославлять богов. Это я говорю тебе не на основании молвы, исходящей от тех людей, чьи слова зависят от их расположения или вражды к кому-либо, хотя много подобной болтовни о нем дошло до меня, и, видят боги, однажды я даже подумал, что должен возненавидеть его более остальных порченных[2]. Но когда мне было приказано блаженным[3] Констанцием ехать в ставку[4], я ехал именно этой дорогой, и поднявшись ранним утром, прибыл из Троады в Илион во время, когда рынок полон[5]. Пегасий вышел меня встречать, поскольку я хотел познакомиться [ίστορειν] с городом, - это был мой предлог для посещения храмов - он стал водить меня повсюду и всё мне показывать. И вот, послушай, его дела и слова не оставили меня в неведении, что он и сам отнюдь не лишен чувства к богам.
Там есть героон[6] Гектора, его бронзовое изображение находится в крошечном храмике, а напротив, в открытом дворе, стоит громадный Ахиллес. Если ты видел это место, ты, конечно, представишь то, о чем я говорю. Ты мог бы узнать от своего провожатого историю о том, почему большой Ахиллес был установлен напротив [храма Гектора] и занял весь открытый двор. Я увидел, что на алтарях еще горит жертвенный огонь, что они, можно сказать, пылают, и блестит умащенное изображение [εικόνα] Гектора. Я взглянул на Пегасия и сказал: "Что же это? Разве илионяне приносят жертвы?" Так я испытывал его, чтобы выяснить его собственные взгляды. "Разве нелепо, - отвечал он, - служить благому мужу, своему соотечественнику, так же, как служим мы мученикам?" Это [сравнение] не было, конечно, разумно, но это произволение [προαίρεσις] и взгляд определенно принадлежали человеку образованному и тонкому [αστεία], особенно если принять во внимание тогдашнее время. Осмотрели всё остальное. "Пойдем же, - сказал он, - в ограду Афины Илионской. Радушно[7] он привел меня и открыл храм, и как если бы свидетельствовал[8], показал мне все изваяния в совершенной сохранности, не предпринимая при этом ничего из того, что делают обычно нечестивцы, напечатлевая знаки на свои нечестивые лбы[9], он также не свистел[10] себе под нос, как это они делают. Ибо эти две вещи суть вершина их богословия: свистеть демонам и крестить лбы.
Про эти два обстоятельства я обещал сказать тебе. Но вот подвернулось еще и третье, и думаю, не следует обходить это молчанием. Этот самый Пегасий зашел вместе со мной в храм Ахиллеса и показал мне его вполне сохранившийся гроб, в то время как я был осведомлен, что он был им разбит на куски. Но он даже приближался к нему с великим благоговением, и я это видел собственными глазами. Я слышал от тех людей, что сегодня являются его врагами, что он возносит с молитвою жертвы Гелиосу и почитает его втайне. Неужели же ты не примешь этого моего свидетельства, даже если бы я был частным лицом? Но об отношении каждого из людей к богам кто может дать достовернейшее свидетельство, нежели сами боги? Мог ли я назначить Пегасия жрецом, если бы имел некое свидетельство его неблагочестия относительно богов? И если в те, прошедшие времена потому ли, что он стремился к могуществу, или для того, как он часто говорил мне, чтобы спасти храмы богов, он облачился в те одежды и только притворялся нечестивым до той степени, до какой обязывал его сан - а ведь и в самом деле ясно, что он не нанес ущерба ни одному храму, разве что немногим камням, как предлог, чтобы спасти остальное - так что же, если мы примем это в расчет, то разве будем поносить его за его поступки, как это делает Афобий, и о чем молятся все галилеяне, то есть чтобы увидеть его пострадавшим? И если тебе не безразличны мои желания, ты воздашь честь не только ему, но и всем обратившимся, чтобы они с большей готовностью слушали меня, когда я призываю их к добрым делам, и чтобы остальные имели меньше причин для веселья. Но если мы отвергнем тех, что приходят к нам по своей доброй воле, то никто не будет готов услышать нас, когда мы призовем их.


[1] Письмо не имеет названия, в английском издании именуется К жрецу, т. е. по адресату, нам же кажется правильнее дать ему название по существу. — Прим. пер.
[2] Юлиан нередко называет христиан «порченными» (πονηροί).
[3] Т. е. покойным. — Прим. пер.
[4] Зимой 354 г., когда Юлиан держал путь из Никомедии ко двору в Милан, после смерти Галла; сперва он прибыл в Троаду, а затем в Новый Илион.
[5] Т. е. между 10 и 12 часами утра. — Прим. пер.
[6] Т. е. почитаемая гробница, часовня. — Прим. пер.
[7] μόλα προθύμως — может означать и «с великим рвением», но это мало соответствует образу веротерпимого жреца–интеллектуала, который рисуется письмом в целом. — Прим. пер.
[8] μαρτυρόμενος — речь идет именно о религиозном свидетельстве, но опять же, о безнадрывном, не таком, как в житиях. — Прим. пер.
[9] μετώπου — лоб, здесь в широком смысле: вся передняя часть чего–нибудь, или даже весь человек, как, например, у нас в выражении: «вон какой лоб вырос», и т. п. — Прим. пер.
[10] Дитрих (Dieterich. Eine Mithrasliturgie. Wunsch, 1910. P. 40; 221) обсуждает практику магического свиста и шипения, особенно в митраистских ритуалах.