ЛИТЕРАТУРА РАННЕЙ ИМПЕРИИ


Глава I "СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК" РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Автор: 
Гаспаров М.Л.

1 в. н. э.- время укрепления и оформления императорской власти в Риме. Из разросшейся городской общины, эксплуатирующей завоеванные заморские земли, Римское государство превращается в обширную державу, защищающую интересы рабовладельцев всего Средиземноморья. Провинции играют все более значительную роль в хозяйственной, политической и культурной жизни страны и начинают оттеснять Италию на второй план. Именно в эту пору в римской литературе появляются первые писатели-провинциалы: македонянин Федр и испанцы - Сенека, Лукан, Квинтилиан, Марциал.
Управление обширной средиземноморской империей требовало централизованной и сильной императорской власти. В этом направлении и действуют первые императоры - преемники Августа. Эта политика императоров неминуемо сталкивалась с сопротивлением сенатской аристократии.
Сенатская аристократия опиралась в основном на крупных италийских землевладельцев; она стремилась восстановить прежнюю систему эксплуатации провинций и господство сената в политической жизни, в ее среде был распространен культ древней республики и отрицательное отношение к основателям империи - Цезарю и Августу. В течение всего I века императоры вели борьбу с непрекращающимся проявлением недовольства со стороны сената. В истории этой борьбы можно различить два периода. Первый период совпадает со временем правления династии Юлиев-Клавдиев - императоров Тиберия (14-37 гг.), Калигулы (37-41 гг.), Клавдия (41-54 гг.) и Нерона (54-68 гг.); в этот период сенатская оппозиция еще питает надежды на восстановление республики. Второй период-это время правления Флавиев и первых Антонинов - Веспасиана (69-79 гг.), Тита (79-81 гг.), Домициана (81-96 гг.), Нервы (96-98 гг.) и Траяна (98-117 гг.); в этот период невозможность восстановления республики становится очевидной, и оппозиция ограничивается попытками заменить "неудобного" принцепса другим, более приемлемым. Первый период можно назвать периодом борьбы, второй - периодом вынужденного примирения.
Борьба между императорами и сенатом определяет и развитие литературы I века, в которой отчетливо различаются два направления - официальное и оппозиционное. (Лишь к концу I в. общая аполитизация литературы стирает рубеж между двумя направлениями: творчество Марциала, например, уже не может быть отнесено ни к одному из них.) Литература официального направления с самого начала проявляет признаки оскудения: ни Веллей, ни Кальпурний, ни Стаций не оставили ничего, достойного быть поставленным рядом с произведениями Лукана или Тацита. Все художественные ценности, созданные римской литературой в 1 в., принадлежат оппозиционному направлению.
Литературная оппозиция против империи зародилась еще при Августе (Лабиен). Теперь она усиливается, сплачивается и, что особенно важно, приобретает философскую опору - стоицизм. Стоиками были Сенека, Персий, Лукан, Цельс, Ювенал, Тацит. Философская основа стоицизма вовсе не была враждебна монархии - и Август, и Тиберий учились когда-то у стоиков; но уже при Августе, в учении философской школы Секстиев, а затем при его преемниках, в проповедях стоиков Аннея Кор-нута и Мусония Руфа, все сильнее и сильнее чувствуются оппозиционные настроения. Стоическое учение о самодовлеющей добродетели, которая составляет высшее благо и носитель которой может непоколебимо противостоять всем ударам судьбы, было прекрасным обоснованием того пассивного сопротивления, с каким сенатская аристократия относилась к императорской власти. Именно практический идеал жизненного поведения, а не теоретические догмы стоицизма привлекали оппозиционеров: больше, чем о Зеноне и Хрисиппе, они думали о Катоне. Чистота и последовательность теории их не заботила: в системе Сенеки находится место даже для эпикурейских идей. Стоицизм выступал не как замкнутая школа, а как представитель перед лицом императоров всей философии вообще. Императоры это понимали и отвечали указами об изгнании философов из Рима: такие указы были изданы в 71 г., в 89 г. и около 94 г.
В литературе стоическое движение сказалось в основном в двух областях: во-первых, в сатире и, во-вторых, в научной литературе.
Сатирический жанр при первых императорах достигает наивысшего расцвета. Одновременно развиваются и традиция стихотворной сатиры Луцилия - Горация, и традиция "менипповой сатиры" Варрона; Сенека разрабатывает политическую сатиру, Персий - философскую, Ювенал - риторическую. Под влиянием стоицизма изменяются художественные особенности сатиры. Философское обобщение вытесняет политическую злободневность - Ювенал выводит общечеловеческие типы под условными именами деятелей предшествующего царствования. Тематика сатиры суживается, сводясь к этическим проблемам. Под влиянием стоической диатрибы тон сатиры становится патетичнее и резче - горацианское добродушие забыто. Для истории литературы особенное значение представляет творчество двух сатирических писателей (правда, лишь косвенно связанных со стоической сатирой)- Петрония и Марциала. "Сатирикон" Петрония - первый дошедший до нас образецромана в европейской литературе; в поэзии Марциала эпиграмма впервые обретает последовательно сатирическое содержание, которое в дальнейшем становится определяющим признаком этого жанра.
Научная литература всегда пользовалась уважением стоиков: в естественных науках они видели раскрытие мировой гармонии всех явлений, в исторической науке - раскрытие роковой закономерности всех событий. I в. н. э. был временем создания крупнейших компилятивных трудов в римском естествознании: "Естественноисторических вопросов" Сенеки, энциклопедии Цельса и "Естественной истории" Плиния, а также временем высочайших достижений римской историографии - "Истории" и "Анналов" Тацита. Научные интересы захватывают и поэзию: в поэме Манилия раскрывается стоический взгляд на мироздание, в поэме Лукана - стоический взгляд па исторические судьбы римского народа.
Идейная борьба находила отражение в литературной борьбе. После эпохи Августа римская литература вступает в новый период развития. До сих пор она ориентировалась на греческие образцы; теперь почти все жанры греческой литературы были уже освоены Римом, и почти во всех них были созданы классические произведения, которые могли соперничать с греческими. Дух подражания и соперничества, двигавший римскую литературу, обращается теперь не на Гомера и Демосфена, а на Вергилия и Цицерона. Как некогда боролись направления эллинизаторское и национальное, так теперь борются направления новаторское и эпигонское: эпигоны повторяют уроки классиков, новаторы отталкиваются от них.

Первая половина I в. н. э.- время Юлиев-Клавдиев - это период решительного преобладания новаторских тенденций в литературе. Поэты эпохи Нерона бросают открытый вызов поэтам эпохи Августа. Так, "Фарсалия" Лукана задумана как прямая противоположность "Энеиде". "Энеида" оптимистична, "Фарсалия" пессимистична; Вергилий воспевает начало римского могущества, Лукан скорбит о его конце; Вергилий прославляет Августа, Лукан осуждает Цезаря; Вергилий обращается к мифологическим пророчествам, Лукан - к историческим фактам; в "Энеиде" действуют боги и герои, в "Фарсалии" - люди и судьба; композиция "Энеиды" основана на подчинении мелких сцен эпизодам большой сюжетной важности, композиция "Фарсалии" - на создании дробных сцен, связанных единством настроения; в слоге "Энеиды" чередуются напряженности и разрешения, слог "Фарсалии" напряжен непрерывно. Как эпос Лукана противостоит эпосу Вергилия, так проза Сенеки противостоит прозе Цицерона, сатира Персия - сатире Горация, и так же, по-видимому, трагедии Сенеки противостояли трагедиям Вария, а лирика Цезия Басса - лирике Горация.
Исходным пунктом этого новаторства был так называемый "новый стиль" в красноречии. Он сформировался в декламациях риторических школ времени Августа; Кассий Север и его сверстники вынесли его на форум. В "новом стиле" все подчинялось мгновенному эффекту: короткие фразы, насыщенные сентенциями, заостренные антитезами, изысканный лаконизм, игра поэтизмами и вульгаризмами в лексике; в блестящей россыпи удачных оборотов терялась забота о цельности и связности, правила искусства отвергались во имя гениального вдохновения. Черты этого "нового стиля" во многом определяли поэтику этой эпохи: не об одном Лукане Квинтилиан мог бы сказать, что он скорее оратор, чем поэт. К "новому стилю", в конечном счете, восходят и напряженный пафос Лукана, и статичная декламационность трагедий Сенеки, и вычурный до непонятности слог Персия, и аффектированная грубость и композиционная бессвязность Юненала, и сентенциозная острота концовок в эпиграммах Марциала. Недостатком "нового стиля" была его постоянно преувеличенная напряженность: ничем не разрежаемая, она становилась однообразной и скоро теряла привлекательность. Поэтому господство новаторского направления в литераторе было недолгим.
Во второй половине I в. н. э.- при Флавиях и первых Антонинах - новаторское направление уступает господство эпигонскому. Глашатаем нового классицизма выступает Квинтилиан, восторженный поклонник Цицерона и суровый критик "соблазнительной порочности" нового стиля; Асконий Педиан комментирует речи Цицерона и защищает Вергилия от его "порицателей"; Стаций и Валерий Флакк возрождают мифологический эпос, уснащая свои произведения вергилианскими образами и мотивами; Силий Италик чтит Вергилия как бога. (Впрочем, опыт поэтов нероновского времени не прошел даром: в новых эпических поэмах сквозь влияние Вергилия то и дело просвечивает влияние Лукана - броские описания, забота о настроении, дробность композиции.) Уроки Квинтилиана были усвоены и следующим литературным поколением: при Траяне Плиний Младший и в письмах, и в "Панегирике" старательно воспроизводит цицероновскую манеру, а современные ему стихотворцы наполняют книжные лавки мифологическими поэмами, над которыми издевается Ювенал. Бесплодие эпигонского направления постепенно становится очевидным: приближается литературный упадок II-III вв.
На пороге этого упадка стоят мощные фигуры Ювенала и Тацита. Ювенал - декламатор, Тацит - оратор; Ювенал безудержен, Тацит монументально спокоен; Ювеналом движет негодование, Тацит стремится писать "без гнева и пристрастия"; и все же между ними есть сходство. Оба они пишут о прошлом, думая о настоящем, обоим современность представляется трагедией, оба сознают безотрадность будущего и тщетность каких бы то ни было положительных идеалов. Их творчество подводит итог горькому опыту первого столетия империи.
I в. н. э. обычно носит название "серебряного века римской литературы" по аналогии с "золотым веком" Августа. Это название следует понимать лишь условно. Временем упадка эпоху Юлиев-Клавдиев и Флавиев считать нельзя. Это было время искания новых форм, соответствующих новым мыслям и чувствам, и поиски часто были удачны.


Глава II ПОЭЗИЯ ПРИ ПЕРВЫХ ИМПЕРАТОРАХ

Автор: 
Беркова Е.А.
Автор: 
Гаспаров М.Л.
Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. ГЕРМАНИК. МАНИЛИЙ.

К одним из наиболее ранних поэтических произведений эпохи Империи, сохранившимся до нашего времени, принадлежат две поэмы дидактического характера, написанные на одну и ту же тему. Эти поэмы, стоящие в известной связи с эллинистическими учеными трактатами, показывают состояние античной астрономии, подчеркивая тесную связь ее с астрологией, чрезвычайно широко распространенной в эпоху империи.
Одна из этих поэм принадлежит Манилию, а другая современнику его Германику, племяннику и приемному сыну императора Тиберия.
Германик (Nero Claudius Germanicus), являясь одним из самых знатных лиц государства, не посвящал себя специально литературной деятельности. Волею Августа навязанный Тиберию в качестве преемника, Германик начал служебную карьеру на военном поприще, проявил блестящие способности полководца, приобретя исключительную популярность как среди римских войск, так и гражданского населения. Его влияние было так велико, что после смерти Августа он мог бы при поддержке войск легко стать императором, но выполняя волю Августа, а может быть просто не желая принимать на себя тяжелую ответственность управления обширным государством, Германик не стал оспаривать у Тиберия права на верховную власть. Подозрительный и крайне ревниво относящийся к своей славе Тиберий явно не питал расположения к своему талантливому племяннику. Весьма возможно, что в их взаимоотношениях известную роль играл и любимец Тиберия - Сеян. Этот всесильный в то время временщик поддерживал в Тиберии недоверчивое и враждебное отношение к Германику. Под предлогом выполнения почетного и ответственного поручения Германик был отозван от своих войск из Германии в 17 г. н. э., награжден триумфом и отправлен с дипломатическим заданием на Восток. В княжествах Каппадокии и Коммагене, находящихся в вассальной зависимости от Рима, он уладил ряд спорных вопросов, посадил на армянский трон римского кандидата, наладил взаимоотношения с парфянами и отправился в Сирию, где вдруг неожиданно скончался. Эта внезапная смерть молодого человека в расцвете сил дала основание слухам о том, что Германик погиб насильственной смертью. Упорно говорили, что он был отравлен легатом Сирии Гнеем Пизоном и его женой Планциной при тайном попустительстве со стороны Тиберия, который явно завидовал своему племяннику и боялся его. Хотя Пизон и был предан суду по приказанию Тиберия, молва упорно приписывала самому императору весьма двусмысленную роль в этом загадочном деле. Как бы то ни было, причина смерти Германика осталась нераскрытой; прах его был перевезен в Рим, где и похоронен при огромном стечении народа.
От Германика до нас дошла лишь одна поэма из 729 стихов - "Звездное небо по Арату", написанная гекзаметром. То, что Германик в обстановке военных походов, при господствовавшем террористическом государственном режиме отдал дань увлечению поэзией, характерно для того времени: так поступали многие знатные и образованные римляне.
Германик отчасти перевел, отчасти переложил на латинский язык дидактическую поэму "Явления" (Phaenomena), принадлежащую знаменитому в свое время поэту и астроному Арату (270 г. до н. э.), описавшему звездное небо и небесные явления. Эти "Явления" пользовались большим успехом в древности и на латинский язык их переводил не только Германик, но и Цицерон, а также поэт IV в. н. э. Авиен.
Взяв за образец дидактическую поэму эллинистического ученого поэта Арата, Германик и стремился создать поэтическое произведение в типично эллинистическом духе. Придав своему труду характер научной поэмы, при разработке столь специального сюжета, как астрономические наблюдения, Гёрманик использовал последние достижения науки в этой области и работы известных тогда астрономов, особенно комментарий знаменитого Гиппарха, составленный в середине II в. до н. э.
Наблюдения над звездным небом Германик связывал с повседневной жизнью, с земледельческой практикой. Он давал советы и указания главным образом по сельскому хозяйству, на основании астрономических наблюдений, определяя, например, наиболее благоприятное время для посева, для сбора урожая и т. п. (ст. 155, 395, 575 и т. д.). Особое внимание уделялось также связи между положением отдельных звезд и созвездий и состоянием погоды, что было весьма важным для развития мореплавания. Из этой поэмы мы узнаем о представлениях древних о неподвижности земли, вокруг которой вращается небосвод, о знакомстве со знаками Зодиака и наряду с этим встречаем пересказ хорошо известных современникам Германика греческих и римских мифов, объясняющих расположение созвездий, издавна знакомых древним. Например, мы находим на небе почти всех героев мифа о Персее и Андромеде (созвездия Кассиопеи, Пегаса, Андромеды, Персея), венок Ариадны, подаренный ей Вакхом, чудесный корабль Арго и т. п.
Таким образом, поэма Германика представляет собой явление, весьма характерное для своего времени: в ней сочетается эллинистическая ученость и практические советы, полезные для рядового сельского хозяина.
Поэма начинается с традиционного обращения к императору Тиберию и восхваления его политики, направленной на укрепление мира, достигнутого Августом. Идея мира была одной из популярнейших идей того времени, когда рабовладельческое римское общество, до основания потрясенное внутренними волнениями и войнами, стремилось к покою. Именно эти настроения и отразились в поэме Германика, когда в первых семнадцати строках он восхвалял владыку мира, давшего возможность земледельцу спокойно обрабатывать свое поле, мореплавателю безопасно доверять корабль морской глади, а ученому заниматься наукой, исследовать звездное небо.
Но, также как большинство его современников, Германик прежде всего стремился проявить свою ученость, блеснуть ею перед читателями, а кроме того, подчеркнуть свое лояльное отношение к существующему режиму. Он умалчивал о социальных противоречиях, раздирающих римское общество, избегал затрагивать острые современные проблемы. Будучи придворным поэтом, Германик стремился увести читателей от неприглядной действительности в область "чистой поэзии", разрабатывая главным образом традиционные элегические мотивы. Значительно уступая своим предшественникам, знаменитым элегикам эпохи Августа - Овидию, Тибуллу и Проперцию - в поэтическом мастерстве, Германик отставал от них и в тематике. Разрабатывая поэтические сюжеты, элегики затрагивали и злободневные актуальные темы: в их творчестве находили отражение и внутренняя политика Августа, и жестокие гражданские войны недавнего прошлого. Так, например, при сопоставлении разработанного Овидием и Германиком традиционного элегического сюжета о трех веках человечества (золотом, серебряном и медном), у Овидия можно найти несомненное отражение современности: говоря о железном веке, поэт показал яркую картину внутренних усобиц и полного распада общественных и семейных устоев. У Германика все противоречия смягчены, лишь вскользь упоминается о раздорах "родственной крови", но избегая столь опасной темы, Германик переключает внимание читателей на времена золотого и серебряного века, рисуя традиционные поэтические картины. Медному веку посвящены три строки, а железному, т. е. современности - ни одной. Всего, что могло бы вызвать подозрение или неудовольствие всесильного императора, Германик старательно избегает. Такая же позиция занята Германиком и в отношении религии: несомненно разделяя атеистические взгляды большинства образованных римлян, он всячески подчеркивал свое благочестие.
Поэма Германика не отличается большими поэтическими достоинствами, она представляет для нас интерес как произведение, показывающее уровень тогдашней астрономической науки, характеризует ее автора, представителя верхушки римского общества, как типичного подражателя эллинистическим образцам, пытавшегося своей дидактической поэмой отвлечь внимание читателя от жгучих вопросов современности.
Аналогичную тему, связанную с описанием звездного неба, взял и другой эпический поэт того времени - Манилий (Manilius), автор астрологической поэмы "Астрономика" (Astronomicon libri). Греческая и римская мифология связывала отдельные звезды и созвездия с различными мифами и с давних времен служила источником вдохновения как для писателей, так и для художников. Звездное небо привлекало также внимание философов и астрономов, но лишь астрологи Востока стали связывать движение планет и расположение звезд и созвездий с судьбами людей. В эпоху эллинизма вера в астрологию широко распространилась сначала в Афинах, а позднее и в Риме. Множество всевозможных прорицателей, магов и звездочетов проникло в Рим, несмотря на официальное запрещение властей, и часто пользовалось покровительством знатных лиц, особенно женщин. Крупные государственные деятели также прибегали к их помощи: так, Цицерон ("О предвидении" II, 47, 99) упоминает о предсказаниях, сделанных Цезарю, Крассу и Помпею и оказавшихся неверными, Светоний передает о предсказании, связанном с рождением Августа, Лукан в "Фарсалии" упоминает о предсказании в связи с переходом Цезарем Рубикона.
Ставя перед собой задачу - соединить астрономию, хорошо знакомую и разработанную еще с древних времен, с астрологией, широко распространенной в императорском Риме, Манилий и создал свою астрологическую поэму. Эта поэма, состоявшая из пяти книг, была предназначена, как говорит и сам автор, не для толпы - "nec turbae carmina condam" (II, 134-135), но для избранных читателей - "аристократов духа и мысли", для высших кругов римского общества.
О жизни Манилия нам почти ничего не известно, даже имя его точно не установлено. Одни называют его Марком Манилием, другие дают ему имя Гая, некоторые исследователи называют его Манлием или Маллием. Наиболее достоверно имя Марк Манилий. Место рождения его также неизвестно. На основании языка поэмы, в котором встречаются провинциализмы, можно сделать вывод, что Манилий не был уроженец Рима, а, вероятнее всего, одним из многочисленных талантливых провинциалов, заполнявших в то время Рим; но все эти соображения по существу являются лишь гипотезами.
Некоторые исследователи даже высказывали предположение, что Манилий и Германик - одно и то же лицо. Для доказательства указывали на сходство содержания, а отчасти и языка поэм обоих авторов. Но сходство в содержании легко объясняется тем, что оба автора взяли за образец одну и ту же поэму Арата, разработав ее тематику под разными углами зрения. Работа Манилия построена на более широком материале, чем "Феномены" Арата и их латинские переводы Германика и Авиена, до известной степени она имеет философский характер, во многом отличаясь от придворной ученой поэмы Германика.
Несколько легче установить время жизни Манилия, вернее, время создания им своей поэмы. Из упоминаний в поэме таких исторических событий, как разгром римских легионов под предводительством Вара в Тевтобургском лесу (9 в. н. э.) или пожар театра Помпея в 22 г. н. э., можно сделать вывод, что она была написана или при Августе или во время правления Тиберия. В пользу последнего соображения говорит и то обстоятельство, что Тиберий сам покровительствовал астрологам; создание Манилием поэмы с подобной тематикой было весьма уместно именно в его правление.
Поэма Манилия по обычаю того времени начинается с посвящения и обращения к императору Тиберию, где Манилий в льстивых выражениях просит новое божество помочь ему с честью выполнить поставленную задачу - создать поэму с новым содержанием, идя по новому, не проторенному пути.
В дальнейшем метод изложения Манилия был следующий: сначала автор знакомил своих избранных читателей с общими положениями астрономии, затем подробно останавливался на изучении небесной сферы, применяя математические вычисления для определения положения созвездий, их появления и движения и, наконец, переходил к чистой астрологии, изучая влияние звезд как на судьбы вселенной, так и на жизнь отдельных людей.
В книге I, где Манилий кратко в популярной форме излагал содержание своей поэмы, знакомя читателей с астрономической наукой, он использовал главным образом поэму Арата, добавив к ней ряд новых данных, связанных с развитием современной ему астрономии. Астрологии в этой книге Манилий еще не касался.
Во II и III книгах Манилий подробно говорил уже о самой астрологии, т. е. о влиянии планет, созвездий и звезд на жизнь различных стран, государств и отдельных людей, пытаясь доказать, что существует связь между малейшими движениями тех или иных небесных светил и отдельными событиями в жизни каждого человека. Познакомив читателей с мнениями на этот счет различных египетских и халдейских астрологов, Манилий предложил собственный метод составления гороскопов с применением математических вычислений, сближаясь в этом смысле с идеалистическим учением пифагорейцев.
В IV и V книгах, развивая мысли о влиянии небесных светил на судьбы людей, Манилий с негодованием обрушивается на своих противников, т. е. на тех, кто, по его мнению, не понимает значения великой науки астрологии. В этих книгах встречается отдельные места, отличающиеся несомненными поэтическими достоинствами, например эпиллий с изложением мифа о Персее и Андромеде. Пятая книга производит впечатление не вполне законченной, что же касается книги VI, где Манилий предполагал рассказать о планетах и их свойствах, то она или совсем не была написана или целиком утрачена.
Основные проблемы мироздания, затронутые в работе, Манилий разрешал в духе стоической философии. Выступая с критикой различиях философских систем, полемизируя с Аристотелем и другими философами, Манилий подчеркивал строгую гармонию всех частей вселенной и существующий в ней порядок. Считая, что вселенная вызвана к жизни каким-то высшим разумом, тождественна этому разуму и им же управляется, Манилий признавал наличие бога, являющегося душой мира. Поэтому и все небесное явления подчинены определенной закономерности, мир вечен, как и сам бог. Человек, являюсь частью божества, стремится проникнуть в тайны природы и между ним и ею, в частности между человеком и звездами, существует тесная связь (IV, 88). Теории стоиков о судьбе и ее влиянии на человеческую жизнь, равно как и их учение о дивинации, находят глубокое отражение в работе Манилия.
Манилий стремился внушить читателям, что различные созвездия влияют на жизнь не только отдельных людей, но и целых государств, неизбежно предопределяя и политику данного государства. Так, Рим, основанный под влиянием созвездия Весов, самой судьбой предназначен быть властителем народов, уничтожать и возвышать их по своей воле. Созвездия обладают различными свойствами: так, созвездие Девы, управляющее островом Родосом, где долго жил Тиберий, создало из этого императора светоч мира для всего человечества, а созвездие Гиад оказывает явно дурное влияние на людей, родившихся в сфере их воздействия. Рожденные под Гиадами - это сторонники восстаний, стремящиеся к смутам (например поддерживавшие Гракхов). Таким образом, Манилий стремился доказать читателям, что все современные события - ожесточенная классовая борьба, разыгравшаяся в Римском государстве и кровопролитные гражданские войны, когда брат восставал на брата, а дети шли против отцов, все это лишь результат столкновений различных небесных светил. Внутренние противоречия, раздиравшие римское общество, Манилий пытался представить как не зависящие от воли и желания людей, перелагая всю ответственность за несовершенство существующего социального строя на отдельные планеты и созвездия.
Таким образом, можно заключить, что политические взгляды Манилия были такими же, как и у большинства его современников, принадлежавших к верхушке римского рабовладельческого общества. Находясь в весьма умеренной оппозиции к правящим императорам, но не к империи вообще, напоминая своим современникам о доблести предков и о минувших днях республики, Манилий и подобные ему были враждебно настроены по отношению к таким видным деятелям республики, как Гракхи, передовые идеи которых расценивались ими лишь как демагогический прием для подстрекательства народа к смуте. Астрологическая поэма Манилия отразила его политические взгляды, в ней подтверждались и обосновывались его верноподданнические чувства по отношению к империи.
Философская тематика поэмы Манилия дала основание некоторым исследователям сопоставлять это произведение с поэмой великого материалиста древности Лукреция. В поэме Манилия встречаются философские, полные вдохновения вступления, которые роднят его с Лукрецием, равно как и неоднократно высказываемые идеи о господстве в мире разума, не знающего никаких преград в стремлении познать истину (I, 483; II, 106; IV, 883, 920, 932 и др.). Но основная концепция Манилия, заключающаяся в том, что человек - это частица божества, проявляющего свою волю посредством воздействия планет, звезд и созвездий на жизнь человека, несомненно, является шагом назад по сравнению с материалистическим учением Лукреция. Открыто выступая против учения Эпикура и атомистической теории (I, 483), Манилий уводит читателей из реального мира в область фантазии и мистики. В разработке философской терминологии Манилий также далеко уступает Лукрецию. Когда Манилию не хватает необходимых слов из-за отсутствия в латинском языке соответствующих терминов, он применяет греческие выражения, оправдываясь в этом перед читателем (II, 693, 897; II, 4), Лукреций же ввел в латинский язык чрезвычайно ценную и блестяще разработанную лексику для передачи отвлеченных понятий.
Хотя Манилий обладал несомненным поэтическим талантом, стиль его, несмотря на красочность и выразительность отдельных образов, часто страдал от перегрузки метафорами, от излишней риторичности и искусственности. Язык его местами темен, что отчасти объясняется сложностью тематики поэмы, а также наводит на мысль о его провинциализме. На трудность тематики, отличавшейся от избитых сюжетов, распространенных тогда в эпической поэзии, вроде взятия Трои, борьбы Титанов с богами, преступления Медеи и т. п., указал и сам Манилий, рекомендуя себя как автора, предлагающего римскому читателю новую, неизбитую тему.
Трудно точно определить, какова была судьба поэмы Манилия. Известно лишь, что она была найдена среди работ, принадлежавших Юлию Фирмику Матерну, оставившему к ней комментарий или, вернее сказать, прозаический пересказ без указания, откуда он его взял. Лишь в X в. был обнаружен весьма плохо сохранившийся экземпляр рукописи Манилия, а до нас дошла, по-видимому, одна из снятых копий. Работа Манилия вероятно, не была опубликована, так как о ней нет упоминаний ни у современников, ни у Квинтилиана.


2. ФЕДР

Среди поэтов времени Тиберия - Клавдия, если не самый талантливый, то, бесспорно, самый интересный-баснописец-Федр (Phaedrus).
Современники и потомки молчат об этом поэте. Только Марциал (III, 20, 5), говоря о стихоплете Кании Руфе, иронически спрашивает: "Может быть, он подражает шуткам негодника-Федра?", да Авиан, баснописец IV в., перечисляя своих предшественников, упоминает: "Часть этих (т. е. Эзоповых) басен Федр растянул на пять книг". К этому можно добавить надгробную надпись неизвестного времени (CIL. VI, 20181), поставленную сыном и дочерью на могиле некоего Гая Юлия Федра; может быть, это был наш поэт или кто-нибудь из его потомков.
Поэтому сведения о Федре приходится извлекать главным образом из его собственных сочинений.
Пять книг басен Федра, о которых говорит Авиан, не дошли до нас полностью. Они известны лишь в двух сокращенных изводах. Первый извод представлен двумя рукописями IX-X вв.: "Пифеевской" (с которой французский гуманист П. Питу (Пифей) впервые издал басни Федра в 1596 г.) и "Реймсской" (сгоревшей в 1774 г., но известной по сводкам разночтений); он насчитывает 102 стихотворения, озаглавленные "Басни Федра, вольноотпущенника Августа", они разделены на пять книг. На то, что этот извод неполон, указывает наличие лакун, неравномерность объема отдельных книг (в книгах I, III и IV - от 19 до 31 басни, тогда как во II книге - только 8, а в V - только 10), некоторые неувязки в содержании (например, в прологе I книги Федр предупреждает, что в его баснях "не только звери, а и деревья речь ведут", но басни такого содержания в I книге нет). Второй извод представлен так называемой рукописью Перотти (итальянский гуманист XV в., первый комментатор Стация), известной в автографе и в списке начала XVI в.; здесь, вперемежку с баснями Авиана и стихами самого Перотти, выписано в беспорядке 64 басни Федра, в том числе 33 басни, известных по первому изводу, и 31 новая[1]. Уцелел также отрывок третьего извода ("Даниэлева" рукопись, XII в.), содержащий 8 басен, но среди них ни одной новой. Таким образом, нам известно всего 133 стихотворения Федра. Кроме того, сохранились прозаические парафразы басен Федра, выполненные на рубеже античности и средневековья; по ним можно составить представление о содержании не-сохранившихся басен Федра. Делались попытки реконструировать по ним первоначальный стихотворный текст басен, но они не дали надежных результатов.
Каждая из пяти книг имеет пролог, а II, III и IV книги - и эпилог. Кроме того, местами Федр вставляет между баснями рассуждения от первого лица (например IV, 7; IV, 22). Эти части федровского сборника представляют наибольший биографический интерес. Особенно важен пролог к III книге в котором, посвящая книгу некоему Евтиху, Федр пишет:

А я, рожденный на холмах Пиерии,
Где Мнемозина родила Юпитеру
Хор единоутробных девяти искусств,
Хоть и увидел свет почти в училище,
Хоть и чуждался низкого стяжания
И жизнью моей всегда похвал заслуживал,-
Я лишь с трудом нахожу себе признание...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь, откуда род явился басенный,
Скажу я кратко. Угнетенность рабская,
Не смевшая сказать того, что хочется,
Все чувства изливала в этих басенках,
Где были ей защитой смех и выдумки.
Я дальше этой тропки протоптал свой путь,
И приумножил замыслы наследные,
Коснувшись кое в чем и бедствий собственных.
Вот если не Сеян бы обвинял меня,
И показания давал, и суд творил,-
Быть может, я б и примирился с карою,
И не смягчал бы боль такими средствами[2].
(ст. 17-23, 34-44).

На основании этого пролога и некоторых других мест можно восстановить, хотя бы в самых общих чертах, биографию Федра.
Федр был уроженцем македонской области Пиерии (с некоторой натяжкой он считает своими земляками легендарных фракийских певцов Орфея и Лина-III, пр. 56-57). Его имя - греческое; точная латинская транскрипция этого имени неясна (Авиан пишет Phaedrus, надписи - Phaeder). Так как в эпилоге III книги (которая, как видно из пролога, издана после падения Сеяна в 31 г.) Федр уже говорит о том, как он, дряхлея, будет доживать остаток жизни: по-видимому, в это время ему было лет 50; поэтому дату его рождения можно отнести приблизительно к 15 г. до н. э. Он принадлежал к числу императорских рабов и был отпущен на волю Августом; в одной из басен (III, 10) он упоминает, что был свидетелем громкого судебного процесса, решенного самим Августом. Греческое происхождение Федра почти не оставило следов в его поэзии - вероятно, он еще в детстве попал в Рим и получил латинское образование (в III, эп. 34 он цитирует стих Энния, "запомнившийся с детства"). К грекам Федр относится пренебрежительно (А, 28, 2-4) и пишет свои басни для того, чтобы Рим и в этой области поэзии мог соперничать с Грецией (II, эп. 8-9).
Вероятно, уже при Тиберии Федр начинает сочинять басни и издает две первые книги. Затем его постигает гнев всесильного временщика Сеяна - причина "бедствий", о которых говорится в прологе к III книге,, а может быть - уже и в эпилоге ко II книге (ст. 18-19: "...я с твердым сердцем вынесу гонение, пока судьба не устыдится дел своих..."). Какое преступление вменялось Федру в вину, и какому он подвергся наказанию, мы не знаем. Стих III, пр. 40: "in calamitatem deligens quaedam meam" - может быть понят двояко: "кое-что я выбрал (в своих дополнениях к Эзопу) себе же на беду" или "кое-что я выбрал применительно к своей беде". Если принять первое толкование, то слова Федра следует отнести к каким-то басням первых двух книг, не понравившимся Сеяну (такими могли быть I, 2; I, 7; I, 15 и другие басни с явными политическими намеками); они-то и могли быть причиной несчастий баснописца. Если же принять второе толкование, то слова Федра следует отнести к каким-то басням III книги, содержащим намеки на эти несчастия(может быть, III, 2; III, 7; III, 12); в таком случае, причина бедствий Федра остается неизвестной. Во всяком случае, падение Сеяна не сразу избавило Федра от наказания, и в эпилоге III книги он еще просит Евтиха о заступничестве (ст. 22-23): "Нередко извинялось покаяние - а ведь прощать невинность справедливее..."
Опыт встречи с Сеяновым судом не прошел для Федра даром. Не уверенный в своей безопасности, он обращается теперь к покровительству влиятельных лиц и посвящает III книгу - Евтиху, IV - Партикулону,. V - Филету. Кто были эти люди (судя по именам - вольноотпущенники), мы не знаем; во всяком случае, Евтиха которого Федр изображает деловитым стяжателем (III, пр. 1-16), вряд ли можно отождествлять с известным возницей Калигулы (скорее можно отождествить его с носившим то же имя чиновником a comment is beneficiorum, известным из надписи CIL. VI, 32429). В то же время в последних трех книгах басен исчезают сколько-нибудь явные политические намеки. Сам Федр сознавал, что его новые басни слабее прежних: на это указывают первая басня III книги и последняя - V книги. В басне III, 1 пьяница-старуха, принюхавшись к запаху винных опивков в амфоре, говорит:

О, сладкий дух! коль таковы остаточки,
Каково же то, что здесь таилось некогда!

("Кто знает меня, поймет, к чему веду я речь",- добавляет поэт) В басне V,10 старый охотничий пес, не сумев справиться с кабаном, отвечает на попреки охотника:

Не дух тебя, а силы подвели мои:
Браня, чем стал, хвали, чем был я ранее.

("Филет, ты знаешь, почему пишу я так",- заключает поэт).
Из последней басни видно, что Федр дожил до преклонных лет. Точное время его смерти неизвестно. Так как одна из басен V книги (V, 7 - "Флейтист Принцепс") в эпоху Нерона должна была казаться явной насмешкой над сценическими увлечениями этого императора, следует предположить, что эта книга была издана до 54 г. (самое большее - до 59) или, напротив, уже после падения Нерона в 68 г.
Основным источником и образцом для басен Федра были греческие басни, по традиции приписываемые легендарному мудрецу Эзопу, фригийскому рабу, жившему якобы в VI в. до н. э. Канонического текста басен Эзопа не существовало: ходившие под его именем сборники басен различались и составом, и трактовкой сюжетных деталей, и изложением. До нас дошло три основных извода эзоповых басен; но ни один из них не тождествен с тем, которым пользовался Федр. Это видно из того, что Федр прямо приписывает Эзопу свою басню "Волк и лиса перед судом обезьяны" (I, 10), а в нашем тексте Эзопа такой басни нет. Поэтому всякое сравнение басен Федра с известными нам баснями Эзопа может быть только условным, а выводы из него - только вероятными.
В I книге Федра из 31 басни к Эзопу восходят 17; во II книге из 8 басен - 2; в III книге из 19 басен - одна; в IV книге из 22 басен - 11; в V книге из 10 басен - ни одной. На эти соотношения нельзя слишком полагаться (быть может, эксцерптатор намеренно выбирал из книг Федра не эзоповские басни как менее известные), но все же из них видно, что чем дальше, тем меньше зависит Федр от своего образца, тем оригинальнее и свободнее становится его творчество. Задержку в этой эволюции представляет собой лишь IV книга; вероятно, это вынужденная уступка тем критикам и завистникам, с которыми Федр в это время ведет полемику, проявляющуюся в авторских отступлениях (IV, 7; V, 22).
Тот же процесс постепенного освобождения от эзоповской традиции виден из собственных высказываний Федра. В прологе к I книге он еще признает себя только перелагателем Эзопа:

Эзоп для басен подобрал предмет, а я -
Отполировал стихами шестистопными...
(ст. 1-2)

В прологе ко II книге он уже заявляет о своих добавлениях к Эзопу:

Здесь важен смысл, а не имя сочинителя;
Но я и дух Эзопов сохранить хочу,
А если что и вставлю для того, чтоб слух
Порадовать речей разнообразием,-
Прими, читатель, это благожелательно...
(ст. 7-11)

А в эпилоге к той же книге он открыто выступает соперником Эзопа:

... Ему по праву уступая первенство,
Старался я, чтоб не был он единственным;
Не зависть это, а соревнование -
Ведь если труд мой Лацию понравится,
Он в большем сможет с Грецией соперничать.
(ст. 3-9)

Пролог к III книге, где Федр говорит о традиции Эзопа: "Я дальше этой тропки протоптал свой путь", уже приводился выше. В прологе к IV книге он повторяет то же:

Партикулон, ты знаешь эти басенки -
Скорей эзоповские, чем Эзоповы:
По немногим образцам я сделал многое,
Взяв старый склад, а содержанье новое...
(ст. 10 -13)

Но связи с Эзопом; он не порывает:

Дурны ли эти басни, хороши ль они -
Он изобрел, моя рука их выполнила.
(IV, 7, 7-8)

Наконец, в прологе к V книге он окончательно утверждает свою самостоятельность:

Эзопа имя если где и вставлю я,
Хотя ему давно отдал я должное,-
То это будет только ради важности,
Как нынешние делают художники,
Когда, чтобы дороже сбыть изделия,
Подписывают мраморы Праксителем,
Литье - Мироном, а картину - Зевксидом...
(ст. 1-7)

Таким образом, к Эзопу восходит лишь немногим больше четверти всех басен Фздра. Но и эти заимствованные басни в переложении Федра оказываются сильно видоизмененными. Вносимые Федром изменения сводятся в основном к сокращению образцов и к их переосмыслению.
Сокращению Федр подвергает главным образом начала и концовки басен. Так, в басне Эзопа о лисе и маске (27/47) [3] он отбрасывает начальное указание на место действия - дом актера или мастерскую лепщика (1,7); в басне о битве мышей с ласками (174/291) - завязку, где рассказывается о том, как мыши, разбитые ласками в битве, выбрали себе полководцев и с ними пошли на новую битву, сохраняя только развязку - рассказ о том, что после нового поражения мышей их полководцы в своих рогатых шлемах не могли спрятаться и погибли первыми (IV, 6). Басня о вороне и лисице у Эзопа (126/204) кончалась насмешливыми словами лисы: "все у тебя есть, ворона, ума только нету"; Федр снимает эту концовку (I, 13). Басня Эзопа о лисице, которая, чтобы выбраться из колодца, заманила туда козла, также кончалась насмешкой лисицы: "кабы у тебя было столько ума, сколько волос в бороде, не полез бы ты в колодец, не подумав, как вылезти" (9/45); Федр отказывается от этой концовки (IV, 9). Таким образом, содержание басни сводится к главному, а все детали фона и подробности действия устраняются: остается сухое сообщение о событии.
Переосмысление басен выражается главным образом в изменении морали. Обычно Федр вместо безличной констатации какого-нибудь зла вводит прямой выпад против его виновников. Так, басня о том, как человек облысел оттого, что старая любовница выщипывала ему черные волосы, а молодая - седые, имеет у Эзопа (31/56) мораль: "всякая крайность вредна", а у Федра (II, 2) - "женщины всегда обирают мужчин"; басня о львиной доле у Эзопа (154/260) имеет мораль: "надо учиться на несчастье ближнего", а у Федра (I, 5) - "сообщество с сильными ненадежно". Уже упоминавшаяся басня о лисе и козле у Эзопа имеет мораль: "прежде чем браться за дело, надо подумать, что из него вьщдет", а у Федра - "хитрый человек, чтобы спасти себя, губит других". При этом часто мораль перемещается из этического плана в социальный. Например, "Змея в кузнице" у Эзопа (95/146) имеет мораль: "у жадного не поживишься", у Федра (IV, 8) - "с сильнейшим не поборешься"; упоминавшаяся басня "Лиса и маска" у Эзопа направлена против тех, кто красив, да глуп, а у Федра - против тех, кто сановит, да глуп. Впрочем, есть и случаи смягчения социальной направленности: так, басня об осле и жрецах Кибелы у Эзопа (173/290) имеет мораль: "иной раб даже выйдя из рабства, не может порвать с рабским прошлым", а у Федра (IV, 1) - "от злой судьбы не уйдешь".
Иногда сокращение и переосмысление басни совмещаются, и тогда сходство между Федром и его образцом становится особенно отдаленным. Например, басня о лисе и орле у Эзопа (1/5) звучала так. Орел и лиса поклялись жить в дружбе, но орел нарушил клятву и сожрал лисьих детенышей. Лиса воззвала к богам, и орел был наказан: похитив обугленную жертву с алтаря, он заронил огонь к себе в гнездо, орлята выпали из вспыхнувшего гнезда, и лиса съела их на глазах у орла. Мораль: преступления против дружбы наказываются. Вот во что у Федра (I, 28) это превращается: орел похитил лисьих детенышей; но лиса зажгла от алтаря факел, обложила огнем дерево с орлиным гнездом, и орел был принужден вернуть ей лисят. Мораль: "пусть и высокий бережется низкого: ум отомстить сумеет изворотливый". Другой пример - басня об орле и черепахе. У Эзопа (259/419) черепаха сама просит орла научить ее летать и, упав из орлиных когтей на скалы, только платится за свое противное природе желание. У Федра (II, 6) орел хватает черепаху и швыряет ее на скалы нарочно, по коварному наущению вороны; мораль: "никто не безопасен против сильного - и если злые есть при нем советники - все сокрушат насилье и злонравие". В обоих случаях у Федра сюжет упрощается до грубой элементарности, а мораль приобретает отчетливую социальную остроту.
К эзоповским басням, в различной степени переработанным, Федр, как было сказано, добавляет много других, отчасти заимствованных из иных источников, отчасти сочиненных самостоятельно. Многие из них по строению довольно близко подходят к типу эзоповской басни: таковы "Коршун и голубки" (I, 31), "Два мула и грабители" (II, 7), "Пчелы и трутни перед судом осы" (III, 13), "Цикада и сова" (III, 16) и другие. Нередко эти басни представляют собой иллюстрацию какой-нибудь народной пословицы или литературной сентенции: так, басня V, 6 построена на поговорке "уголья вместо клада", басня А, 12 - на поговорке "как осел лиру слушает", а басня "Лягушки и драка быков" (I, 30) - на сентенции Горация "Как ни повздорят цари, а спины трещат у ахейцев" (Послания, I, 2, 14). Некоторые басни, сочиненные Федром, например "Лев состарившийся" (I, 21) имели блестящую судьбу и стали предметом многих подражаний.
Однако Федр не ограничивается точным воспроизведением типа эзоповской басни, а пытается экспериментировать, видоизменяя его. Он нарушает обычное равновесие между повествовательной частью басни и моралью; в результате получаются, с одной стороны, басни, где морализующая часть сильно разбухает, оттесняя повествование на второй план, и, с другой стороны, басни, где повествование разрастается и приобретает самостоятельную художественную ценность, а мораль остается лишь как традиционный привесок. Эти два типа басен отвечают двум типам источников, использованных Федром: с одной стороны, это моралистическая литература типа диатрибы, с другой стороны - новеллистические сборники типа "Милетских рассказов" Аристида и Сизенны. Как те, так и другие источники Федра не дошли до нас; поэтому различить в баснях элементы заимствованные и элементы, внесенные Федром, едва ли возможно.
Первичной формой тех басен, в которых мораль вытесняет повествование, являются такие произведения, как "Собака, сокровище и коршун" (I, 27), "Лиса и дракон" (IV, 21), "Осел и боров" (V, 4). Следуя своей тенденции к сокращение и упрощению сюжета, Федр сводит действие басни до минимума; зато мораль расширяется и приобретает необычную страстность, напоминающую о диатрибах уличных философов - стоиков и киников. Так, басня IV, 21, где лиса спрашивает дракона, сторожащего клад, пользуется ли он сам этим золотом, и получает отрицательный ответ, могла бы закончиться заключительной сентенцией лисы: "Кто так живет, тот, верно, прогневил богов" (ст. 15). Однако Федр продолжает уже от своего лица:

Готовясь отойти вослед за предками,
Зачем, слепец, терзаешь ты свой жалкий дух?
Наследника восторг тебе сулю, скупой,
Себе жалеющий хлеба, богу - ладана,
Тебе, кого и лирный звук на радует,
Кому и благозвучье флейты режет слух,
Кто стоном стонет над своей же трапезой,
Кто, по квадранту умножая имущество,
Томит богов своими грязными клятвами,
Кто на свое же скупится погребение,
Делиться не желая с Либитиною!

Точно так же басня V, 4, где хозяин, зарезав борова, отдал остатки его корма ослу, но осел сказал: "Охотно бы я за них принялся, кабы того, кто этим отъелся, не прирезали" - получает неожиданное продолжение:

Уроком этой басенки напуганный,
Опасностей богатств я избегал всегда.
Ты возразишь: "А воры благоденствуют".
Но сколько их попалось и на казнь пошло?
Сочти и найдешь: таких гораздо более.
Немногим дерзость в пользу, большинству - во вред.

Резкое выделение морали позволяет Федру создать особый тон басни, в которой центром тяжести является моралистический афоризм, вложенный в уста одного из действующих лиц, а предшествующие стихи кратко излагают повод к его произнесению. Такая форма называется хрией. Прозаические хрии широко использовались в моралистической литературе древности. Образцы их сохранились в гномологиях; некоторые из них близки моралям Федра. Иногда Федр вкладывает свои сентенции в уста условных басенных животных и людей. Так, в басне III, 8 "Сестра и брат" мораль произносит отец ("Каждый день смотритесь в зеркало: ты - чтоб не портить красоты злонравием, ты - чтоб лицо украсить добродетелью"), в басне III, 11 - евнух ("Позорно только то, что нами заслужено"), в басне III, 15 - ягненок ("Добро, а не родство творит родителей"), в басне А, 29-оса ("Смотри не на то, что было, а на то, что есть"). Но нередко Федр следуя народной философии, приписывает эти изречения историческим (или мнимо историческим) лицам. Так у него выступают Сократ (III, 9; А, 25) и сам Эзоп (III, 14; III, 19; А, 7, А, 10, А, 11, А, 18); интересно,что здесь постепенно внимание переключается с произносимой сентенции на личность произносящего, и нравственное содержание подчас уступает место простому остроумию (III, 3; III, 5; А, 15). Обилие сценок с участием Эзопа показывает, что Федр пользовался так называемой "народной книгой о мудром Эзопе" - беллетризованным жизнеописанием Эзопа,- поздние сокращения которой дошли до нас.
Мораль играет настолько важную роль в баснях этого типа, что повествовательная часть порой становится вовсе необязательной. В трех баснях (I, 25 "Собаки и крокодилы", А, 20 "Голодающий медведь", А, 28 "Бобр") Федр заменяет повествование естественно-историческим "этюдом", иллюстрирующим основной моральный тезис; последняя из этих басен была уже в сборнике Эзопа. В басне V, 8 повествование заменяется описанием статуи, аллегорически изображающей Время (точнее, Случай). Басня А, 5 содержит аллегорическое толкование мифов о загробных наказаниях, басня А, 3 - рассуждение о дарах природы человеку и животным, басня А, 6 - перечисление божеских заветов, нарушаемых людьми. Во всех этих произведениях повествовательный элемент почти исчезает: басня перестает быть басней, превращаясь в монолог на моральные темы, вроде диатрибы.
Противоположное направление в творчестве Федра представляют те басни, в которых повествование постепенно вытесняет мораль. В простейшей форме таких басен главным является чье-нибудь остроумное слово или поступок. Таковы "Осел, насмехающийся над вепрем" (I, 29), "Рожающая свинья и волк" (А, 17), а также уже упоминавшиеся "Эзоп и задира" (III, 5) и "Эзоп и хозяйка" (А, 15). Так, в последней из этих басен Эзоп правдиво высказывает хозяйке свое нелестное мнение о ее красоте, и за это его секут; немного спустя, когда у хозяйки пропало запястье, и она грозит рабам поркой, если они не скажут, кто украл, Эзоп говорит: "Ну, нет, грози другим, не проведешь меня: за правду-то как раз меня и высекли" (ст. 15-16). В этих баснях еще сохраняется обычная мораль. В следующем типе чисто повествовательных басен мораль исчезает, заменяясь этиологической концовкой; таковы три басни о Прометее, создателе людей (IV, 15; IV, 16 и А, 4) и басня о посольстве собак к Юпитеру (IV, 19). Все они (кроме А, 4) отличаются непристойностью содержания.
Наконец более десятка басен представляют собой более или менее пространные рассказы, представляющие самостоятельный художественный интерес и лишь по традиции снабженные маловыразительной моралью. Их источники разнообразны. Басня "Меркурий и две женщины" (А, 3) развивает распространенный сказочный сюжет о тотчас исполняемых нелепых людских желаниях. Басни "Эзоп - толкователь завещания" (IV, 5) и "Симонид, потерпевший кораблекрушение" (IV, 23), приближаются по типу к хрии. Другой рассказ о поэте Симониде (IV, 26), а также чувствительная повесть "Два жениха - богатый и бедный" (А, 14) восходят к ареталогиям - религиозным легендам о чудесах, творимых тем или иным богом (Диоскурами в IV, 26, Венерой в А, 14). Из каких-то греческих сборников заимствованы анекдоты о враче-шарлатане (I, 14 - "Сапожник-врач") и о том, как театральная публика не сумела отличить настоящего поросячьего визга от подделки под него (V, 5 - "Шут и мужик"). Таково же происхождение исторического анекдота о Деметрии Фалерском и Менандре (V, 1). Напротив, басни II, 5; III, 10; V, 7; А, 8 не имеют греческих образцов и почерпнуты из римской жизни. Басня "Цезарь и служитель" (II, 5), где действует император Тиберий, и "Флейтист Принцепс" (V, 7) - о музыканте, который принял на свой счет хвалы, возносимые принцепсу-императору,- излагают случаи, которые Федр мог видеть своими глазами; сложный судебный казус, описанный в III, 10, по словам Федра, случился на его памяти (но тут несомненно и влияние школьных тем кон-троверсий); рассказ А, 8 о Помпее и его воине обрабатывает тему солдатского анекдота. Вот для образца басня V, 7, принадлежащая к числу лучших произведений Федра.

Когда душа, пленясь случайной милостью,
В надменное впадает самомнение,
То все смеются легковерью глупому.
Один флейтист, носивший имя Принцепса
И в флейтной пляске вторивший Бафилловой,
Однажды па играх (на каких - не помню уж)
Свалился неожиданно с подъемника
И ногу сломал, хотя куда охотнее
Обеими бы флейтами пожертвовал.
Его на руках, стенающего жалобно,
Несут домой. Проходит много месяцев,
Пока леченье избавило от немощи.
Тем временем разборчивые зрители
Соскучились о том, кто звучной флейтою
Умел прибавить бодрости танцовщику.
Один из знати как раз готовил зрелища:
Узнав, что Принцепс вновь способен выступить,
Добился он деньгами и уговорами,
Чтоб тот на этих играх вышел к публике.
День наступил, разнесся по театру слух
О Принцепсе. Одни твердят, что умер он,
Другие - что вот-вот на сцену выступит.
Дан занавес. Под грохоты громовые
Заводят боги речь свою обычную,
А следом хор выходит с песней новою,
И вот слова, которые в ней пелися;
"Рим, возликуй о здравствующем принцепсе!"
Все рукоплещут, встав. А Принцепс, думая,
Что речь о нем, шлет поцелуи в публику.
Поняв дурацкую ошибку, всадники
Со смехом повторенья песни требуют.
Песнь повторяют. Принцепс так и стелется
По сцене. Всадники, издеваясь, хлопают.
Народ сначала думал, что старается
Он получить венок; узнав же истину,
Его, одетого в тунику белую,
И даже в белые башмаки с обмотками,
Гордящегося божескими почестями,
Со сцены в шею прогоняют тотчас же.

Любопытно, что в анекдотах такого рода Федр мало считается с исторической точностью (или хотя бы с традицией), так же как в баснях о животных он мало считается с натуралистической точностью. Эзопу он приписывает диогеново "Ищу человека" III, 19), Симониду-изречение Бианта "Все мое ношу с собой" (IV, 23), Сократу - мысль Фемистокла о редкости дружбы (III, 9). Барс у него наедается хлебом (III, 2), собака видит свое отражение в воде, по которой она плывет (I, 4), а травоядные корова, коза и овца охотятся вместе со львом на оленя (I, 5).
Таким образом, басни Федра представляют собой пеструю смесь разнородных элементов: к басням в собственном смысле слова присоединяются хрия, этиология, пародия, диатриба, ареталогия, заметки о нравах животных, исторические анекдоты. Чем позднее книга басен, тем богаче ее материал. В III книге преобладают притчи об Эзопе, в IV - этиологии, в V - анекдот и диатриба. К этому разнообразию Федр стремился сознательно (вспомним II, пр. 9-10: "а если что и вставлю для того, чтоб слух порадовать речей разнообразием..."); и можно даже предположить, что он имел прямое намерение возродить древний жанр "смеси", образцами которого были греческие диатрибы Мениппа и римские сатуры Энния.
Вся эта пестрота содержания объединяется общностью двойной установки, сформулированной поэтом в прологе к I книге:

Двойная польза от книжки: возбуждает смех
И учит жить разумными советами.
(ст. 3-4)

В этих двух стихах намечена и эмоциональная, и идейная установка произведений Федра.
В основе эмоциональной концепции Федра лежит комизм. Материал Федра - эзопова басня и народно-философская диатриба - далеко не всегда имел комический характер. Федр должен был сам подчеркивать в нем комические черты. В поздних баснях повествовательного типа он это делает удачно: когда он описывает, как Принцепс рассыпается в благодарности публике, или как воин Помпея разговаривает с полководцем, в этом есть подлинный комизм. Но там, где сознательная краткость исключает комизм слова, а характер материала исключает комизм действия, Федру плохо удается "возбуждать смех" читателя. Вероятно, в баснях I, 29; III, 3; IV, 16; IV, 19 публику могли смешить непристойности, III, 6; 11; V, 7; А, 6- каламбуры, в1,10; 1,18; А, 15 -логические парадоксы, в II, 2; V, 5; А, 2- комизм ситуаций. Но в большинстве случаев комизм Федра не выходит за пределы обычного в баснях несоответствия между замыслом действия и результатом (например, неудачная хитрость) или между видимостью и действительностью (например, разоблачение тщеславия).
В основе идейной концепции Федра лежит "народная философия" - вульгаризированные уличными проповедниками простейшие догмы стоицизма и кинизма. В критической части Федр полностью примыкает к диатрибе стоиков и киников. Он рисует мрачную картину мира, где сильные гнетут слабых (I, 1; I, 5; I, 30; I, 31; II, 6; А,24), коварство торжествует над простотой (I, 13; I, 19; II, 4; IV, 2; IV, 4), добродетель и талант пребывают в нищете (II, 1; II, 12; А,12, А,19), а ничтожество - в блеске и силе (I, 7; I, 21; II, 3; III, 5; III, 13; IV, 12), где не блюдутся заветы богов (А,6), где женщины жадны и похотливы (II, 2; А,9, А,13, А,27), рабы наглы и назойливы (III, 10; А,25,11,5), а хозяева жестоки (А,15, А,18), где нет ни благодарности (I, 8; IV, 20), ни дружбы (II, 9; V, 2), ни родительской любви (III, 15), и где злой рок сулит перемены только к худшему (I, 2; I, 15; IV, 1). Осуждая этот мир, Федр призывает людей не обманываться видимостью, а вникать в сущность (I, 12; I, 23; III, 4; III, И; IV, 24; IV, 17; V, 1; V, 5; А,8), для чего не ослеплять себя страстями (IV, 4), прежде всего алчностью (1,4; I, 27; IV, 21; А,1, А,5) и тщеславием (I, 3; 1,11; III, 6; IV, 6; IV, 25; V, 7). Но там, где Федр переходит от критической части к положительной программе, его расхождение со стоико-кинической философией становится явным. Идеалом этой философии была самодовлеющая добродетель, перед которой ничтожно всякое благо и бессильно всякое зло. У Федра нет ни малейших следов такой концепции: слово virtus у него никак не возвышается над бытовым его значением. А в одной из моралистических концовок (ошибкой переписчика она соединена с басней I, 13) Федр высказывает мысль, невозможную в устах философа-моралиста:

Отсюда видно, что всего важнее ум:
Сама добродетель уступает разуму.

Не добродетель, а ум - и при этом не высший разум стоиков, а простая житейская сноровка (не только sapientia, а и sollertia) является для Федра залогом счастья. Поэтому Федр вовсе не считает нужным отвергать все те жизненные блага, на которые обрушивались уличные философы. Он ценит свободу (III, 7), почитает ученость (IV, 23; IV, 26), признается в своей любви к славе (III, пр. 60-61; III, 9,3-4, IV, пр. 17-20, IV, эп. 5-6). Он живет скромно, не желая наживать врагов (II, 7; V, 4; А,28), но обидчикам грозит местью (I, 26; I, 28; III, 2; V, 3). Он нападает на выскочек, которые окружают себя чужим блеском (I, 3; I, 27; III, 18), но тем не менее, в принципе считает, что людей надо судить не по тому, чем они были, а по тому, чем стали (А,29). Он уважает полезный труд (III, 17; IV, 25) и даже - едва ли не впервые в античной литературе - высказывает мысль о том, что плоды трудов должны принадлежать тем, кто трудится (III, 13 "Пчелы и трутни перед судом осы"). Конечно, при этом Федр имеет в виду не рабов, а мелких хозяев ("хозяйский глаз в делах всего надежнее"- мораль басни II, 8): к рабам он относится с опаской (А,16, басня о котах-носильщиках, растерзавших зазевавшегося хозяина-петуха); Эзоп у него убеждает измученного раба, что лучше терпеть хозяйские жестокости, чем бежать от них (А,18). Однако несомненным является общий оттенок трудового плебейского практицизма, который приобретают у Федра моралистические спекуляции стоиков и киников.
Исчерпывается ли содержание басен Федра этими двумя элементами - грубоватым комизмом и нехитрой моралью? Не следует ли искать за ними иного, скрытого смысла, раскрывающегося в намеках и уподоблениях? Такой вопрос правомерен, но вряд ли разрешим. Высказывания самого Федра противоречивы: с одной стороны, он говорит о своих баснях: "не всяк доищется, что в дальнем уголке я скрыл заботливо" (IV, 2, 6-7; но это может просто означать, что глупого в баснях привлекает сюжет, а умного - мораль), с другой стороны, он заявляет: "хочу я не клеймить того иль этого, а самую жизнь и нрав людей показывать" (III, пр. 49-50; но это может просто быть условной отговоркой для отвода глаз). Попытки вскрыть "потаенный смысл" отдельных басен Федра делались не раз; толкования такого рода можно разделить на "политические" и "автобиографические". При политическом толковании, например в 1,2 ("Лягушки, просящие царя"), царь-чурбан уподобляется Тиберию, а царь-дракон Сеяну; в 1,6 свадьба Солнца представляется намеком на предполагавшийся брак Сеяна и Ливии (Тацит, "Анналы", IV, 39, 41); в IV, 17 ("Козьи бороды") предполагается отклик на возвышение императорских вольноотпущенников при Клавдии и т. п. При автобиографическом толковании, например, из III, 15 ("Собака и ягненок"), делается вывод, что Федр был подкинутым сыном гетеры, из А, 19 ("Скакун, проданный на мельницу"),-что Сеян наказал его ссылкой и т. д. Даже из этих, наименее натянутых толкований, видно, что осмысления такого рода могут быть в лучшем случае правдоподобны, но никак не достоверны. Это объясняется тем, что мы не обладаем вторым членом сравнения: хроника римской жизни времен Федра нам известна недостаточно, а биография самого Федра неизвестна вовсе. Это не значит, что басни Федра были свободны от всякого злободневного значения - напротив, можно с уверенностью сказать, что такие басни, как I, 2 и I, 15 не могли не восприниматься как намеки на современность,- но это означает, что такое значение не поддается установлению, и какие бы то ни было широкие выводы на основе гипотетических сближений недопустимы.
В целом в баснях Федра идейная установка важнее, чем эмоциональная, поучительность преобладает над развлекательностью. Именно поучительная функция басни Федра определяет ее художественные принципы. Эти принципы - краткость и простота. Как эти принципы реализуются в композиции басен, видно из того, что было сказано о сокращении и упрощении басенных сюжетов у Федра. Теперь следует сказать, как эти принципы реализуются в стилистике басен.
Заботясь о простоте речи, Федр в основном следует греческому прозаическому образцу. Поэтому его поэтическая речь приобретает многие черты прозы. Его фразы длинны и обстоятельны, его лексика изобилует прозаизмами, нередко почерпнутыми из крестьянского, охотничьего, судебного, политического обихода, смотря по содержанию басни (bubulcus, sterquilinum, excitare, advocare sponsum, regem creare icto foedere и т. п.). Заботясь о краткости, Федр обращается к эллиптическим конструкциям (At ille lentus [inquit]: "Quaeso..." I, 15, 7; Equidem me contemptum [esse] gaudeo-II, пр. 11; improbam [mustelam] leto dedit-I, 22,9; Bonas in partes, lector [illud] accipias velim-II, пр. 11), вводит метонимические стяжения (caecus timor, dens improbus, cornua infesta) и т. п. Чтобы не впасть в однообразие, Федр избегает повторения одинаковых слов, широко пользуясь синонимами (так, в II, 4 он обозначает звериных детенышей словами fetus, progenies, nati, tenerus grex, porcelli, proles, catuli). Чтобы не утратить всякой поэтичности, Федр вставляет в свою речь сравнительно многочисленные традиционно-поэтические слова и выражения (liquor, basium, praedator, decurrere vitam, medio sole и т. п.), прибегает к эпитетам, метафорам и перифразам; иногда они изящны (fulminei - о кабаньих клыках, insitivi - о внебрачных детях, qui centum oculos habet - о хозяине усадьбы), но в большинстве случаев не ярки и не оригинальны. В целом басни Федра представляют собой, по античной терминологии, хороший образец "простого", или "скромного", стиля. Местами его краткость переходит в неясность, а простота в сухость; но лучшие страницы Федра обладают естественностью и изяществом, напоминающим Теренция.
На этом общем фоне бросаются в глаза две индивидуальные особенности Федрова слога. Во-первых, это пристрастие баснописца к употреблении) абстрактных слов вместо конкретных (особенно в моралях). Оп пишет: "журавль доверил волчьей глотке длину своей шеи" (I, 8, 8), "обманутая воронья дурь восстенала" (I, 13, 12), "глупая доверчивость может убедиться, как часто двуязычье звучит в лад со злом" (II, 4, 25-26) и т. п. Во-вторых, склонность к замене существительных прилагательными: Федр не только широко употребляет субстантивированные прилагательные ("бедные, богатые, знатные, глупые" и т. п.), но и снабжает их определениями ("неожиданно щедрый", "на опыте испытанный"), а также сам сочиняет новые прилагательные (laniger - "кудрошерстый" - вместо "ягненок", auritulus - "длинноухий" - вместо "осел" и т. п.). Обе эти особенности придают речи Федра оттенок несколько отвлеченной учености.
Язык Федра почти целиком принадлежит классической эпохе. С педантической тщательностью он избегает даже узаконенных обычаем поэтических вольностей. Отступления Федра от классических норм немногочисленны, и среди них нет ни одного, которое не встречалось бы еще у предшественников Федра (Овидий, Ливий), не говоря, уже о его современниках (Веллей Патеркул, Валерий Максим). Среди этих отступлений следует отметить ряд особенностей народной речи: обилие уменьшительных (fabella, asellus, ancillula, meliuscula, parvulus), грецизмы (moecha. petra), употребление coepi с инфинитивом, употребление pulchre вместо bene, propter вместо ob и т. п.
Стих Федра - ямбический сенарий, справедливо считавшийся наиболее близким к живой речи стихотворным размером. Латинский сенарий имел две формы - более вольную у древних комиков, допускавших спондеические замены на любой стопе, кроме последней, и более строгую, введенную Катуллом и Горацием, допускавшими спондеи только на нечетных стопах. Федр пользуется первой, вольной формой, продолжая традицию Плавта, Теренция и Публилия Сира. Однако самая вольность его стиха подчиняется некоторым правилам, которых Федр строго придерживается: так, он не допускает словораздела после ямба на 5-й стопе пли после распущенного арсиса на 2, 3, 4-й стопе, не допускает элизии в арсисе перед кратким слогом, не пользуется зиянием и протяжением кратких слогов и т. п.
В римской поэзии Федр занимает особое место. Это один из очень немногих дошедших до нас представителей массовой, "народной" латинской литературы. Почти все знакомые нам римские авторы - от Лукреция до Петрония - писали для образованной верхушки римского общества. Между тем, круг читателей в Риме был гораздо шире. Организация начального образования ко времени империи была поставлена неплохо, грамотность среди свободного населения была распространена широко. В Риме, в Италии и в провинциях небогатые землевладельцы, ремесленники, торговцы, мелкие канцелярские чиновники, низшие офицеры в легионах составляли совершенно особую читающую публику со своими вкусами и запросами. Читателей этого круга можно сравнить с массовым потребителем лубочных "Бовы королевича" и "Английского милорда" в России XVIII в. Их искусством были картинки на стенах харчевен (Федр IV, 6, 2), их зрелищем - мим, их наукой - краткие компендиумы "достопамятных дел", их философией - уличные проповеди. Низкое положение в общественной системе делало этих читателей чуткими ко всем социальным мотивам; но будучи чуждыми основному классу производителей - классу рабов, они не имели сил занять сколько-нибудь активную позицию в общественной борьбе. До нас сохранилось ничтожно мало данных о духовной жизни этого мира: образованная публика не интересовалась культурой низов и не заботилась о ней. Но именно этому массовому читателю больше всего были по плечу басни Федра с их простотой, занимательностью, практическим морализмом и отчетливыми социальными мотивами.
Принадлежал ли Федр к этому кругу своих читателей, мы пе знаем из-за скудности биографических данных. Однако весьма правдоподобно предположение, что он был школьным учителем-грамматиком. Многие из грамматиков были греки и вольноотпущенники, некоторые из них сочиняли стихи и прозу. Именно в грамматических школах обучение начиналось с чтения эзоповых басен: это и могло натолкнуть Федра на мысль о латинской стихотворной обработке такого материала. Основным упражнением при чтении басен было сокращение и пересказ простым слогом (Квинтилиан, I, 9,2): это, по-видимому. определило основные художественные принципы Федра - краткость и простоту. В языковом пуризме и метрической тщательности чувствуется привкус учительского педантизма. Обдуманная элементарность аллегорических толкований IV, 11 и А,5 напоминает школьное объяснение текстов. Грамматики в массе принадлежали к низшему слою римской интеллигенции, ближе всего соприкасавшемуся с народной жизнью. Интересы и вкусы их окружения не могли не сказываться на их литературных опытах.
Федр, однако, не удовлетворялся положением лубочного писателя. Он полагал, что имеет право войти в "настоящую", признанную, высокую литературу. Свою заслугу перед нею он видел в том, что он впервые воспроизвел в римской поэзии еще не испробованный в ней греческий жанр. В этом стремлении "соперничать с Грецией" (см. цитированный отрывок II, эп. 5-9) можно видеть последнее веяние духа эпохи Августа, когда лучшие поэты стремились создать во всех высоких жанрах римские эквиваленты греческой классики. С тех пор время изменилось: римская классика была создана, новые поэты подражали уже не Гомеру и Каллимаху, а Вергилию и Овидию, и принцип "соперничества с Грецией" из "высокой" литературы опустился в литературу массовую (обычное явление в истории литературы), где его и подхватил Федр. Но литераторы высоких жанров отказывались признать своим этого вольноотпущенника и лубочного писателя. "С трудом я нахожу себе признание",- жалуется Федр Евтиху. Отсюда - долгая борьба за место в "большой литературе", полемика с "завистниками", утверждение своей оригинальности, расширение границ жанра и т. д.
Борьба велась с переменным успехом, но закончилась она поражением. Федр не стал признанным поэтом. Образованная публика его не читала, рукописей его басен сохранилось мало. Сенека в 43 г. не знает или не желает знать о Федре, когда советует Полибию заняться сочинением басен, так как этот жанр "еще не тронут римским гением" ("Утешение к Полибию", 8,3). Квинтилиан о нем молчит. Авиан с ним знаком, но предпочитает подражать Бабрию. В средние века Федр используется только в прозаических переделках. И лишь в новое время, когда социальная направленность античной басни перестала ощущаться, и основным критерием оценки древних писателей стала правильность их языка, Федр получил признание и занял прочное место среди "гимназических" латинских авторов.


[1] Эти новые басни при ссылках обозначаются: А, 1; А, 2; А, 3 и т. д.
[2] Переводы басен Федра сделаны М. Л. Гаспаровым.
[3] В ссылках на басни Эзопа первый номер дается по изданию Хаусрата, второй — по старому изданию Хальма.

3. КАЛЬПУРНИЙ И АНОНИМНЫЕ ПОЭТЫ

О биографии поэта-буколика Кальпурния (Titus Calpurnius), носящего в рукописях прозвище "Сицилийский" (Siculus), нам неизвестно ничего. Из ряда намеков и указаний, рассыпанных в дошедших от него семи эклогах, можно с достоверностью заключить, что он жил при Нероне: он упоминает о комете, предрекающей мирное счастливое правление молодого императора (I, 77-79), красивого, красноречивого и обладающего поэтическим талантом (I, IV, VII passim); эта характеристика, даже если учесть значительную долю лести, заключенной в ней, все же подходит к молодому Нерону; комета действительно была видна в 54 г., в последний год правления Клавдия и в начале правления Нерона, когда всеми слоями населения возлагались на него огромные надежды. Упоминаются в эклогах Кальпурния и игры в новом большом деревянном амфитеатре (VII экл.); из "Анналов" Тацита известно, что Нерон в 57 г. начал постройку такого-амфитеатра.
Судя по невероятному количеству совершенно неумеренной лести по адресу "юного бога", рассыпанной по эклогам Кальпурния (особенно в I и IV экл.), он либо был придворным поэтом при Нероне, либо надеялся стать им.
"Эклоги" Кальпурния - произведение насквозь подражательное. "Идиллии" Феокрита и "Эклоги" Вергилия использованы чрезвычайно широко. III эклога, в которой бедный покинутый влюбленный жалуется другу на сбежавшую от него неверную красавицу и грозит ей самоубийством, несомненно, примыкает к XIV и III идиллиям Феокрита ("Любовь Киниски" и "Пастух"). Однако упорное внесение политических мотивов сближает "Эклоги" Кальпурния скорее с Вергилием, чем с их легкомысленным, но более талантливым греческим прототипом. В эпоху эллинизма можно было уплатить дань политическому низкопоклонству в нескольких словах, что и сделал Феокрит в "Любви Киниски"; в императорском Риме, особенно при преемниках Августа, требовались значительно более многословные панегирики. Мотивы Вергилия используются Кальпурнием именно в этих целях: в I эклоге два пастуха находят врезанное в кору дуба предсказание Фавна о грядущем золотом веке, под которым подразумевается правление Нерона. В этой эклоге поэт вовсе не считается с реальностью, так как представить себе дерево, на котором могут уместиться пятьдесят стихов гекзаметра, невозможно. В VII эклоге Кальпурний опять использует тему I эклоги Вергилия о посещении крестьянином Рима и дает удачное реалистическое описание римского театра; но, конечно, в заключение оказывается, что лучшим из всего, что он видел в театре, был "лик, подобный одновременно и Марсу и Аполлону".
Такой же неумеренной лестью переполнена и IV эклога, в которой два пастуха состязаются в восхвалении "юного бога", а под конец просят судью довести до сведения бога и их песни.
Чисто пастушеские эклоги тоже не отличаются особой оригинальностью, но производят все же более отрадное впечатление; некоторые шуточные мотивы (например, рассказ о мальчике, которого бил отец за то, что он сочинял стихи,- реминисценция из Овидия, или сценка драки, которой заканчивается VI эклога) введены Кальпурнием самостоятельно. С художественной точки зрения наиболее удачна II эклога, в которой состязаются пастух и садовод; симпатии Кальпурния склоняются к занятию садоводством, в описании которого даны некоторые реальные черты.
Наконец, Кальпурний является, по-видимому, первым, кто попытался внести в буколику элемент дидактический. V эклога, в которой старик-овцевод Микон, уходя на покой, поручает заботу о стаде своему сыну, представляет собой чрезвычайно скучный трактакт о пастьбе и стрижке овец.
Стихом Кальпурний владеет с достаточной ловкостью; гладко и плавно текут его бессодержательные гекзаметры, а там, где поэт прибегает к строфической композиции (во II эклоге - к четверостишиям, в IV - к пятистишиям), он тщательно соблюдает параллелизм стихов и по содержанию и по форме.
Судьба произведений Кальпурния своеобразна; в течение долгого времени они издавались вместе с четырьмя другими эклогами и считались принадлежащими одному и тому же автору; тщательное исследование [1] установило явные различия между первыми семью и последующими четырьмя эклогами и было высказано предположение, что эти четыре эклоги принадлежат какому-то поэту более позднего периода. Впоследствии было выяснено, что еще в XV в. была описана рукопись, потом пропавшая, в которой семь эклог били помечены именем Кальпурния, а четыре последние именем Немесиана, поэта III в. н. э., которому принадлежала поэма "О псовой охоте"; действительно, в этой поэме и в четырех последних эклогах удалось найти сходные обороты и стихотворные приемы [2].
К буколикам Кальпурния и по содержанию, и по форме примыкают два анонимных буколических стихотворения, найденные в библиотеке Эйнзидельнского монастыря (Швейцария) в рукописи X в. Оба стихотворения сохранились неполностью, так как рукопись сильно повреждена. Первое стихотворение начинается с традиционного вызова на состязание между двумя певцами, Фамиром и Ладом, и назначения награды будущему победителю. Сохранилась только первая песня Лада, представляющая собой хвалебный гимн "Цезарю", под которым, очевидно, как и у Кальпурния, следует подразумевать Нерона - "Цезарь" молод, обладает "божественным" голосом и поэтическим даром. Певец обращается к нему с просьбой воспеть "священный пепел Трои" и показать свое творение "Агамемноновым Микенам"; возможно, что здесь скрыт намек на желание Нерона участвовать в олимпийских состязаниях.
Вторая эйнзидельнская буколика с первых же слов воспроизводит IV эклогу Кальпурния, начинаясь с обращения одного певца к другому: "Quid tacitus, Mystes?" (у Кальпурния "Quid tacitus, Corydon?"). Далее она переходит к восхвалению наступившего "золотого века", т. е. опять тесно соприкасается с I и IV эклогами Кальпурния. Однако в душу певца все же закрадываются сомнения в прочности этого мнимого благополучия, и он печально вопрошает:

"О, неужель будут спорить, сомнением терзаясь, народы?
Век наш златой неужель безрассудной толпою не признан?"[3]
(ст. 21-22)

Да и свое молчание он объясняет тем, что его "радость смущают заботы". Последний стих второй буколики буквально повторяет десятый стих IV эклоги Вергилия. Имя автора этих буколик пытались раскрыть несколько ученых (Гаупт, Пейпер и Бюхелер), но к достоверным результатам они не пришли: была сделана попытка приписать их Гаю Кальпурнию Пизону, главе заговора против Нерона, который в 65 г. н. э., после раскрытия заговора, покончил жизнь самоубийством по приказу Нерона. Характеристику этого образованного аристократа, упражнявшегося в поэзии и музыке, дает Тацит ("Анналы", XV, 48), однако никаких веских доказательств в пользу этой гипотезы нет. Напротив, почти с полной достоверностью именно к этому Пизону обращен анонимный панегирик в 261 стих (Laus Pisonis), написанный гекзаметром, который был впервые опубликован в 1527 г. в издании произведений Овидия; в нем поэт восхваляет Пизона, наделяя его образ чертами, сходными с характеристикой, данной Тацитом: Пизон хорошо образован, миролюбив, гостеприимен, ласков, милостив к людям, стоящим ниже его по общественному и имущественному положению: автор панегирика, еще бедный и очень молодой [4], стремился заручиться его покровительством, напоминая ему о том, каким благодетелем был для Вергилия, Вария и Горация Меценат; все они остались бы никому неизвестными, если бы он не помог им. Интересно отметить, насколько ниже ценит себя этот римский поэт, чем даже панегиристы эллинистической эпохи. Так, Феокрит в своих энкомиях Птолемею и Гиерону, хотя тоже просит их покровительства, но указывает, что их имена будут увековечены именно благодаря его стихам и ссылается на Симонида и Пиндара, возвеличивших владык Фессалии и Сицилии, имена которых канули бы в вечность, если бы не труд поэтов.
О том, кто автор панегирика, высказывались различные мнения; наиболее вероятно предположение, которое приписывает их буколическому поэту Кальпурнию Сицилийскому; благозвучный, но мало оригинальный стих и преувеличенное низкопоклонство были, как мы видели, свойственны именно этому поэту. Если это так, то, по всей вероятности, "Хвала Пизону" - первое произведение Кальпурния, написанное еще в конце правления Клавдия, так как при Нероне превозносить Пизона было уже немыслимо.
Элегический дистих был в совершенстве разработан Овидием, к стихотворениям которого примыкают несколько анонимных и не датированных точно элегий, однако по своей тематике они тоже относятся к I в. н. э. Таковы две элегии на смерть Мецената и элегия, носящая название "Consolatio ad Liviam"; все три элегии в звонких, но довольно бессодержательных стихах говорят о том, как следует встречать смерть и относиться к смерти близких. Автор первой элегии на смерть Мецената защищает его от обвинений в изнеженности и чрезмерной любви к роскоши, указывая на то, что этот избалованный сановник не останавливался ни перед какими трудностями, когда дело шло об интересах государства и принцепса (ст. 21 и дальше). Вторая перелагает в стихи прощальные слова Мецената, обращенные к Августу.
Более интересна элегия под оригинальным названием "Орешник" (Νιιx elegia), написанная в первом лице от имени этого полезного людям куста, терпящего от них тем не менее множество бедствий; эти жалобы, хотя и многословные, но местами лирически трогательные, может быть, имеют в себе какой-то скрытый смысл - жалобы незаслуженно страдающего простого незаметного труженика; однако с уверенностью этого утверждать нельзя. Время написания элегии неясно; в ней упоминается Цезарь, водворивший мир во всем круге земель; вернее всего, речь идет об Августе, но может быть и о каком-либо другом императоре I в. н. э. Элегия была найдена в рукописи произведений Овидия между "Метаморфозами" и поэмой "De medicamine faciei feminae", но не могла быть приписана Овидию ввиду многих отличий от него в построении стиха.
Совершенно иной характер имеет написанная эпическим гекзаметром поэма "Этна" (646 стихов), иногда включаемая в сборник стихотворений, приписываемых Вергилию (так называемый "Catalepton"). Поэма эта преследует не столько поэтические, сколько научные цели и по своей материалистической установке ближе всего примыкает к Лукрецию и к "Письмам о природе" Сенеки. Она Записана, безусловно, до 79 г. до н. э., так как Везувий упоминается в ней как потухший вулкан (ст. 430-434), что после гибели Помпеи и Геркуланума было бы невозможно; Этна, по словам автора, гораздо более ценный объект для изучения природы вулканов: причина извержения, по мнению автора, заключается в следующем: воздух, находящийся в полых пространствах, имеющихся в недрах земли, сгущается под давлением, воспламеняется и расплавляет мягкую природу камней (автор называет ее "lapis molaris") - это и есть лава; обосновывая возможность воспламенения любого материала, автор ссылается на правдивейшие слова темной книги (ст. 538-540) Гераклита, говорившего, что нет ни одного вещества, которое могло бы противостоять огню, ибо в нем таятся "семена всех вещей".
Крайне резко поэт отзывается обо всех мифологических объяснениях вулканических явлений, о гигантах, лежащих скованными под землей, о подземном царстве мертвых; все это он называет "измышлениями лживой молвы" (ст. 74), допустимыми только у поэтов; себя он противопоставляет им, говоря, что его интересует "только истина" (ст. 92); не раз на протяжении всей поэмы он возвращается к мысли, что не следует выдумывать никаких фантастических объяснений там, где "сами вещи говорят за себя и нас принуждают поверить" (ст. 191).
С горячим пафосом автор относится к изучению природы: он посвящает ему хвалебный гимн (ст. 219-256), оговариваясь, правда, что "это - труд безграничный, но много плодов приносящий" (ст. 222); этот труд более важен и более достоин человека, чем забота только о пропитании, доступная и животным. Природа, по мнению автора, дает больше поводов для размышления и восхищения, чем самые лучшие создания рук человеческих; поэтому он осуждает тех людей, которые пускаются в длинные путешествия, чтобы увидеть чудеса архитектуры, исторические места (Фивы, Афины, Трою) или знаменитые произведения живописи и скульптуры (например, бронзовую телку Мирона).
Но зрелище пылающей Этны, говорит он, более величественно, чем любое творение человека: "Лучший художник - природа" (ст. 601).
Однако в заключительной части своей поэмы автор все же излагает легендарный рассказ, имеющий, правда, морализирующий, а не мифологический характер: он рассказывает о том, как во время одного извержения Этны жители окрестных городов и сел, стараясь спасти побольше вещей из своего имущества, погибли, потому что не могли быстро бежать с тяжелым грузом; и только перед двумя юношами, которые несли своих престарелых родителей и не захватили больше ничего, огонь и потоки лавы расступились, давая им дорогу (ст. 615-646).
Кроме всех перечисленных стихотворений, до нас дошла еще одна целиком подражательная поэма, имевшая, вероятно, значение школьного пособия и только поэтому сохранившаяся - так называемая "Ilias latina"; начав с довольно точного перевода первой песни Илиады, автор переходит к все более краткому изложению содержания каждой песни, лишенному всяких поэтических достоинств. Предполагали, что эта "Латинская Илиада" написана неким "Италиком", что выводилось из акростиха, образуемого первыми и последними стихами поэмы "Italicus scripsit"; однако в лучших рукописях акростиха не получается, и гипотезу, что эта поэма - юношеское произведение поэта Силия Италика, нельзя признать убедительной. Более надежна датировка поэмы временем правления династии Юлиев, поскольку, упоминая о бегстве Энея из Трои, автор говорит, что, если бы Энея не защитил "владыка морей", то у "нас не было бы заложено основание дорогого для нас рода" (ст. 902); после гибели Нерона этот стих был уже недопустим.
В заключение следует упомянуть еще об одном поэте - Цезии Бассе, старшем друге поэта Персия, издавшем его сатиры; от самого Цезия Басса до нас не дошло ничего, и мы должны полагаться на весьма благоприятное суждение о нем Квинтилиана, который ставит его почти наравне с Горацием (X, 1, 96), из всех прочих лириков не называя никого. По-видимому, Цезию Бассу принадлежит пособие по метрике; о нем упоминает грамматик Марий Викторин (Gramm, lat., VI, p. 209), называя его "человеком ученым и широко образованным". Это пособие впоследствии было объединено с сочинением Атилия Фортуната, найденным в 1495 г., и издано в таком виде в 1504 г.; только в XIX в. трудами Лахманна и Кейля эти два сочинения были разделены; возможно, что сочинение Басса дошло не в полном виде, а в форме конспекта; начало его сильно повреждено, но для истории метрики оно все же имеет некоторое значение.


[1] См. M. Haupt. De carminibus bucolicis Calpurnii et Nemesiani. Leipzig, 1875.
[2] Об эклогах Немесиана см. гл. XIX.
[3] Перевод фрагментов сделан М. Е. Грабарь-Пассек.
[4] В последнем стихе панегирика автор говорит, что ему нет еще двадцати лет.

Глава III ПРОЗАИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА ПРИ ПЕРВЫХ ИМПЕРАТОРАХ

Автор: 
Соболевский С.И.
Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

Прозаическая литература, сохранившаяся от времени первых императоров, принадлежит преимущественно к историческому жанру. Это прежде всего "Римская история" Веллея Патеркула, "Замечательные дела и слова" Валерия Максима и "История Александра Великого" Квинта Курция Руфа. Кроме того, к этой эпохе относятся многие произведения по риторике и грамматике; некоторые из них дошли до нас.


1. ВЕЛЛЕЙ ПАТЕРКУЛ

О жизни Веллея Патеркула нет никаких сведений у древних писателей; но зато он сам достаточно говорит о себе и своих предках в собственном сочинении,- по-видимому, с целью возвеличить себя.
Неизвестно его личное имя: в первом печатном издании он назван Гаем; грамматик Присциан называет его Марком.
Год рождения Веллея Патеркула неизвестен; судя по служебной карьере, можно предполагать, что он родился около 20 г. до н. э. Дед и отец Веллея были люди военные, занимавшие должности среднего ранга. Сам он тоже посвятил себя военной службе: был войсковым трибуном; в 1 г. н. э. сопровождал приемного сына Августа, Гая, во время его поездки по восточным провинциям империи и познакомился с тамошними странами и народами. Затем, в течение восьми или девяти лет он служил в должности начальника конницы или легата при Тиберии, участвовал в его походах в Германии и Паннонии, где и был "зрителем его небеснейших деяний и помощником, насколько мог по своему ничтожеству" ("История", II, 104, 3). В 6 г. н. э. он вернулся в Рим, был назначен квестором, но еще до вступления в .должность привел войско Тиберию в Паннопию, где вспыхнуло восстание. В 7 г., будучи уже квестором, Веллей не поехал в провинцию, а был послан опять к Тиберию в качестве легата. Брат Веллея тоже был легатом Тиберия и отличился в войне в Далматии в 9 г. н. э. оба брата участвовали в триумфе Тиберия в 13 г., а в 14 г. оба были рекомендованы в преторы императором Августом незадолго до его смерти и в 15 г. получили эту должность, так что, говорит Веллей, "ни после нас никого не рекомендовал божественный Август, ни до нас никого не рекомендовал цезарь Тиберий" (II, 124, 4).
Такова была служебная карьера Веллея. Сам он о себе более не упоминает в своем сочинении; сведений из других источников тоже нет. Скорее всего надо предполагать, что на этом и окончилась его общественная деятельность. Ему было тогда около 35 лет. По-видимому, Веллей занялся литературной работой, подготовкой большого исторического сочинения, о котором он упоминает несколько раз (II, 48, 5; II, 96,3; II, 99,3; II, 103,4; II, 114,4; II, 119,1). Судя по этим упоминаниям, он замыслил сочинение, которое должно было начинаться с истории гражданских войн и оканчиваться описанием современных ему событий. Везде он говорит о нем в будущем времени: "мы изложим" и т. п. Из этого видно, что, когда он писал дошедшее до нас сочинение (т. е. в 29 г. н. э.), та большая работа была еще только в проекте. Вероятно, она и не была написана; во всяком случае, пи малейшего упоминания о ней у древних авторов нет.
Дошедшее до нас сочинение Веллея носит следующее заглавие в наших изданиях: M. Vellei Paterculi ex historiae Romanae ad M. Vinicium eqs. libris duobus quae supersunt. Но подлинное заглавие неизвестно, потому что единственная рукопись, в которой это сочинение сохранилось, была утрачена еще в XVI в.
Это сочинение было написано по особому случаю: в 29 г. н. э. Марк Виниций был назначен консулом на 30 год. В виде поздравительного подарка автор и поднес ему свой маленький труд. Исходя из этого, надо думать, что Веллей написал эту книжку в течение нескольких месяцев 29 г., т. е. писал быстро, как он и сам не раз заявляет (I, 16,1; II, 41,1; II, 55,1; II, 36,1 и др.).
Сочинение Веллея обнимает собой всю римскую историю вплоть до времени его жизни; в начале даже дается очень сжатый очерк греческой истории. Самое начало сочинения потеряно; вместе с ним потеряно и посвящение Виницию, которое должно было быть. Вероятно, сочинение начиналось с рассказа о разрушении Трои и о возвращении греков из похода. В первой фразе сохранившейся части сказано о том, что спутник Нестора (Эпей) был оторван бурею от своего вождя и основал город Метапонт.
Все сочинение разделено на две книги: книга I оканчивается рассказом о разрушении Карфагена и Коринфа, но в ней есть большой пропуск вследствие потери нескольких листов рукописи; в пропущенной части заключался рассказ о событиях от похищения сабинянок при Ромуле до войны с Персеем. В книге II рассказ доведен до консульства Виниция (30 г. н. э.). В ней есть также мелкие пропуски. Кончается книга молитвой к Юпитеру и Марсу о сохранении государства и его правителя.
Изложение фактов неравномерно: в начале это почти конспект; начиная с описания гражданских войн (II, 49) рассказ становится подробнее, и в конце (с II, 94) переходит почти в хвалебный гимн Тиберию. Надо думать, что прославление Тиберия и было главной целью автора.
История Веллея имеет некоторые особенности. В ней значительное место уделяется истории литературы, как греческой, так и римской. Так, говорится о Гомере (I, 5), о Гесиоде (I, 7), о процветании литературы в разные времена и в разных местах (I, 16-18), о древней римской литературе (II, 9), о римской литературе в эпоху ее расцвета (II, 36),- но все это в самых общих чертах и очень неполно.
Затем в его сочинении есть экскурсы, не имеющие прямого отношения к основному историческому рассказу: в I книге находится экскурс о римских колониях (I, 14-15); во II книге - о римских провинциях (II, 38- 39); да и заметки по истории литературы тоже можно назвать экскурсами.
Но главная особенность Веллея - это его исторический метод. Этот метод не может быть назван ни анналистическим (обычный метод у римских историков), ни прагматическим. Анналистическим его нельзя назвать потому, что автор нередко не соблюдает хронологию: не рассказав о чем-нибудь в соответствующем месте, он сообщает об этом позднее (например, II, 68, где описываются события 48 г., когда речь идет о событиях 43 г.). Прагматическим нельзя назвать это сочинение потому, что автор не обнаруживает понимания внутренней связи, и, за малыми исключениями, не выводит последующих событий из предыдущих. Весь интерес Веллея сосредоточивается на лицах: личность у него выступает на первое место. Он дает очень много характеристик разных лиц; иногда даже кажется, что изложение фактов служит только для того, чтобы связать характеристики; некоторые лица очерчены искусно.
Главное внимание автора уделено Юлию Цезарю, Августу и особенно Тиберию, о котором он говорит с каким-то благоговением, щедро расточая ему и его действиям пышные эпитеты, вроде "небесный" (caelestis), представляя все, касающееся его, как нечто грандиозное. Рассказывая об отъезде Тиберия на остров Родос, он прибавляет, что весь мир почувствовал его удаление от дел: тотчас же поднялись парфяне, взбунтовались германцы (II, 100,1). Когда Тиберий возвратился в Рим, это наполнило невероятною радостью отечество (II, 103,1). Каждый шаг Тиберия представляется ему великим делом.
Говоря о военных подвигах Тиберия, он восклицает: "О благие боги! Какой большой том потребовался бы для описания подвигов под предводительством цезаря Тиберия!"[1] (II, 106,1). Особенно интересен рассказ об усыновлении Тиберия Августом (II, 103,3): "Радость этого дня, стечение граждан, мольбы их и простирание рук чуть не до неба, надежду на вечную безопасность и вечное существование римской державы мы едва ли будем в состоянии описать подробно в том большом сочинении, нечего и пытаться полно рассказать об этом здесь. Достаточно сказать одно то, до какой степени этот день был все для всех. Тогда вновь заблистала твердая надежда - у родителей на счастье детей, у мужей на счастье брака, у собственников на обладание имуществом, у всех людей на благосостояние, покой, мир, тишину, так что нельзя было ни иметь большей надежды, ни ожидать более счастливого ее исполнения" [2].
Вот какими красками описывается счастье римлян в правление Тиберия. "На форум призвана обратно честность; удалено с форума возмущение, искательство с Марсова поля, раздор из курии; погребенные и погруженные во мрак правосудие, справедливость, энергия возвращены гражданам; возвысился у должностных лиц авторитет, у сената величие, у судов достоинство; подавлены театральные беспорядки; во всех или внедрено желание или создана необходимость поступать по закону; законные действия награждаются почетом, преступные подвергаются наказанию; низкопоставленный взирает с уважением на сильного, а не боится; сильный идет впереди низшего, но не презирает его. Когда цены на хлеб были дешевле? Когда мир был радостнее?.. Восстановлены города Азии, защищены от обид должностных лиц провинции. Достойным уготован почет; наказание преступным, хотя и позднее, но верное... Поступать но закону учит великий принцепс граждан своими поступками, и, так как он выше всех властью, то он и примером выше" (II, 126, 2-4).
Веллей превозносит также и близких к Тиберию лиц. Мать Тиберия, Ливия, по его словам,- не только самая знатная, самая добродетельная, самая красивая из всех римских женщин (II, 75,3), но и "во всем более богам, чем людям подобная женщина" (II, 130,5). Август, усыновивший Тиберия, по мнению Веллея, родился для того, чтобы "величием своим навести мрак на всех мужей всех народов" (II, 36, 1). Когда он возвратился в Рим после победы над Антонием, счастие римлян и всего мира было неописуемо. "Ничего люди не могут желать от богов,- говорит Вел л ей,- ничего нельзя достигнуть при помощи счастья, чего бы Август по возвращении в Рим не доставил тотчас республике, народу римскому и всему свету" (II, 89,2).
Даже ненавистного всем Сеяна, любимца Тиберия, Веллей наделяет всевозможными достоинствами души и тела: это "человек, обладающий строгостью приятной, веселостью, свойственной древним, занятый деятельностью, он так спокоен, что совершенно похож на ничего не делающего; он ничего себе не ищет и через это достигает всего; он всегда считает себя ниже того, как его оценивают другие; выражение лица его и жизнь с вида спокойны, но дух его не знает сна" (II, 127,4).
Все эти напыщенные тирады едва ли следует принимать за искреннее выражение чувства; вероятно, значительную часть их надо отнести на счет риторики, которою проникнуто сочинение Веллея.
Общий план истории Веллея, по-видимому, таков: сперва Рим до разрушения Карфагена и Коринфа возвышается (I книга); после этого происходит падение Рима до времени Августа; тут Рим опять начинает возвышаться и при Тиберии достигает высшей точки благополучия. При помощи такого приема Веллей уничтожает пропасть, отделяющую республику от империи, и вся история Рима является в виде одного связного целого.
Политические взгляды Веллея, конечно, монархические. В римской республике он не видит никакого величия. Народ для него - безвольная масса; сенат иногда выступает на первый план: он постановляет разрушить Карфаген (I, 12,2), устранить Цинну от консульства (II, 20,3), казнить Кати липу (II, 34,4); но в общем история Рима и в республиканское время, по его мнению, направлялась отдельными, сильными личностями, под влиянием которых находился и сенат. Так, Тиберий Гракх был поражен благодаря Сципиону Назике, который по собственному побуждению обратился с воззванием к народу, чтобы все, кто хочет спасти республику, следовали за ним, и тогда оптиматы, сенат и большая часть всадников, и часть народа бросились на Гракха (II, 3, 1-2). Равным образом и Гая Гракха умертвил консул Опимий (II, 6, 3-4). Таким образом, Веллей приписывает одному Опимию убийство Гая Гракха, тогда как на самом деле Опимию дана была сенатом чрезвычайная власть. Точно так же, по рассказу Веллея, один Марий подавил восстание Сервилия Главции и Апулея Сатурнина (II, 12,6), а между тем подавление восстания было поручено Марию сенатом.
Таким образом, никак нельзя сказать, что Веллей видел политический идеал в древней римской аристократии, как это было у многих римлян императорского периода. Он сильно нападает на проскрипции Суллы (II, 17, 22, 25, 27, 28), не раз порицает римскую знать за ее жестокость, и даже нападает на нее за то, что она отказывала италикам в правах римского гражданства (II, 15).
При таком воззрении Веллея на историю Рима становится понятным, почему его рассказ состоит из характеристик и биографий действующих лиц; даже важные события пропускаются, если они не могут быть использованы для этой цели. Так, начиная с Луция Эмилия Павла идет одна биография за другой, вплоть до Тиберия, причем выдающиеся люди республики называются так же, как Август и Тиберий, principes.
Тиберий превозносится до небес. Ученые уже давно обратили внимание на это прославление Тиберия, которое прямо противоположно рассказам о нем у Тацита и Светония. Одни видят в этом только лесть, раболепство, которое еще со времени Августа стало обычным явлением в римском обществе, в том числе и у писателей: как поэтов, так и историков.
Тацит ясно свидетельствует об этом: "Для повествования о времени Августа не было недостатка в блестящих талантах, пока возрастающая лесть не принудила их к молчанию" ("Летопись", I, 1). А в другом месте он уже прямо говорит о том, что писатели того времени были преданы лести или ненависти ("История", I, 1).
Другие ученые стараются оправдать Веллея и объясняют похвалы его Тиберию следующим образом.
1. Он мог быть искренним монархистом по убеждениям; его уважение к отдельным, сильным личностям до некоторой степени свидетельствует об этом; о правлении Августа он также отзывается хорошо.
2. Несмотря на эти неумеренные похвалы Тиберию, он не высказывает того низкого раболепства, которое было у других писателей того времени. Он не бранит Брута и Кассия и даже признает в них много достоинств, хотя Кремуций Корд понес кару за похвальный отзыв о них. Веллей превозносит Катона Младшего, называя его "человеком очень похожим на богиню Добродетель и во всем по духовному складу более близким к богам, чем к людям", который "никогда не поступал добродетельно [только] для того, чтобы казаться таким, но потому, что иначе поступать не мог" (II, 35, 1-2).. Он прославляет Цицерона, оканчивая свою похвалу словами: "Скорее исчезнет в мире род человеческий, чем слава Цицерона" (II, 66,5). Если он мог быть искренним, восхваляя врагов монархии, то нет причин не верить его искренности при восхвалении монарха.
3. Тиберий стал особенно жесток после падения Сеяна в 31 г., и главным образом эта пора его правления служит причиной дурных отзывов историков; Веллей писал свое сочинение в 29 г., когда жестокие наклонности Тиберия еще не успели вполне проявиться.
4. Веллей, как видно из его биографии, много лет был соратником Тиберия в походах, а способности Тиберия как полководца признаются и историками. Поэтому нет ничего удивительного в преклонении солдата перед гением полководца.
5. Как уже сказано выше, Веллей в 15 г., по-видимому, уже окончил служебную карьеру, и в 29 г. едва ли у него была надобность ради личных выгод льстить императору.
6. Наконец, надо принять во внимание положение писателей во времена Тиберия. Ясно, что Веллей не мог изображать Тиберия другими красками, иначе и его сочинение, да и сам он были бы уничтожены.
Все эти соображения дают основания реабилитировать Веллея в этом отношении.
При указанных свойствах сочинения Веллея трудно предполагать, чтобы оно имело большую ценность как историческое произведение. Прежде всего, в первой половине его события излагаются слишком коротко, иногда почти в виде конспекта; события, современные автору, по указанным выше причинам не могли быть изложены беспристрастно. Однако характеристики исторических лиц дают интересный материал. Даже описание времени Тиберия интересно как официальная версия событий, как придворная история в противоположность изображению их, сделанному Тацитом. Кроме того, поскольку Веллей находился в непосредственной близости к Тиберию и участвовал в его походах, он сообщает некоторые подробности о войнах римлян в Германии, о большом Панноно-Далматинском восстании 6-9 гг. н. э. (II, 110-116), о восстании германцев в 9 г. н. э. и гибели Квингилия Вара со всеми его войсками (II, 117-119).
Какими источниками пользовался Веллей, определить нельзя; сам он ссылается только один раз на Катона [3] (I, 7, 3) и один раз на Гортензия (II, 16, 3). О событиях своего времени он говорит, конечно, на основании своих наблюдений; об Августе, - может быть, на основании его мемуаров.
Язык Веллея в общем близок к языку писателей классического периода. Однако у него есть много особенностей, свойственных серебряной латыни: новые слова и, наоборот, архаизмы; прежние слова, но с новыми значениями; слова поэтические; конструкции, которые в классической прозе не употреблялись и т. п. Так, например: fulgentissimum et caeleste os (II, 64, 3) - "блистательнейшие и небесные уста" (о Цицероне) ;adiutorium (II, 112, 4) - "помощь"; hodieque (I, 4,2; I, 4,3 и др.)-в смысле "даже и теперь"; abditus carceri (II, 91,4) - "упрятанный в тюрьму"; laetus animi (II, 93, 1) - "бодрый духом"; immodicus gloriae (II, 11,1) -"неумеренный в жажде славы".
Слог Веллея - ораторский, сильно окрашенный риторикой; видно, что он когда-то учился в риторической школе, но недостаточно усвоил ее учение: построение периодов у него часто неискусное: между двумя небольшими частями главного предложения он нагромождает много вставок, определений, придаточных предложений и т. п., так что получается период длинный и тяжелый (II, 18, 1-3; II, 28,2; II, 41,1-2; II, 75,3).
У него много риторических фигур, особенно он любит антитезы. Вот примеры: "Могуществу римлян старший Сципион открыл дорогу, роскоши - младший: именно, когда удален был страх перед Карфагеном и устранен был соперник господства [над миром], не шагом, но стремительным бегом [римляне] отступили от доблести, перебежали к порокам; древние порядки были оставлены, новые введены; граждане обратились ко сну от бодрствования, от оружия к наслаждениям, от дел к праздности".
При всем стремлении Веллея к краткости, иногда бывает у него и ненужное для смысла накопление синонимов ради риторических целен:, prisca et vetus comoedia (I, 16, 3) - "древняя, старинная комедия"; leges perni-ciosae et exitiabiles (II, 18,2) - "законы, гибельные, разрушительные".
К числу риторических украшений можно отнести также сентенции, которыми Веллей обильно уснащает свое сочинение сообразно со вкусом того времени. Таковы следующие изречения: "Судьба разрушает, иногда замедляет предположение людей" (II, 110,1). "Всегда спутницей высокого положения бывает лесть" (II, 102,3). "[Дурные] примеры не останавливаются там, откуда исходят; но, как бы ни была узка тропинка, по которой они входят, они пролагают себе широчайшую открытую дорогу, и раз человек отступил от прямого пути, он попадет в пропасть, и никто не считает позорным для себя то, что другому было прибыльно" (II, 3,4).
В общем история Веллея читается легко; его изложение не лишено литературного таланта. Он умеет кратко и выразительно обрисовывать характер политических деятелей и образно описать отдельные драматичные события.
О сочинении Веллея почти нет упоминаний в древности; только грамматик Присциан (VI в.) и составитель схолий к Лукану упоминают о нем. Тем не менее можно предполагать, что он не был совсем забыт: так, Сульпиций Север (IV-V вв.), судя по некоторым чертам языка в его "Хронике", знал сочинение Веллея. Есть ли какие-нибудь признаки его влияния у Тацита и Курцпя, как предполагают некоторые исследователи, нельзя сказать с уверенностью, В средние века о Веллее нет никаких сведений; но в одном монастыре в Эльзасе хранилась рукопись с сочинением Веллея. В 1515 г. ее нашел ученый Беат Ренан и по списку, сделанному с нее, в 1520 г. издал сочинение Веллея в Базеле. Таким образом, до новых времен сохранилась лишь одна рукопись, но и она вскоре после издания Беата Ренана была утрачена. Наши печатные издания все основаны на упомянутом сейчас списке, который тоже потерян. Сохранилась до настоящего времени только копия, снятая с этого списка.


[1] Напротив, по рассказу Диона Кассия (LV, 28 и сл.), ничего замечательного в этот год не было совершено Тиберием.
[2] Перевод отрывков Веллея Патеркула сделан С. И. Соболевским.
[3] Имеются в виду «Начала» М. Порция Катона. Сочинение Гортензия, знаменитого оратора, современного Цицерону, он называет «Летописью»; ни у кого другого нет упоминания об этом сочинении.

2. ВАЛЕРИЙ МАКСИМ

Ко времени правления Тиберия относится также литературная деятельность Валерия Максима (Valerius Maximus).
О жизни Валерия Максима нам известно очень немногое - лишь то, что он сам сообщил о себе в своем сочинении; неизвестно даже его личное имя. Как видно из его слов, он был беден, но имел покровителя, Секста Помпея, бывшего консулом в 14 г. н. э., и сопровождал его, когда тот около 27 г. получил управление провинцией Азией. По-видимому, Валерий не занимал никакой государственной должности, не был и военным, а был ученым - ритором или грамматиком. Своего покровителя он прославляет как человека очень красноречивого, благодаря доброму расположению которого он без опасения противостоял превратностям судьбы, который ободрял его в занятиях наукой.
От Валерия Максима дошло до нас сочинение исторического характера под заглавием: "Замечательные дела и слова" в 9-ти книгах - Factorum el dictorum meniorabilium libri novem.
Это сочинение написано вскоре после падения в 31 г. Сеяна, которого автор проклинает, чего не осмелился бы сделать при его жизни: "Раздавленный со всем своим отродьем силами народа римского,- говорит Валерий,- он даже в преисподней, если однако его туда приняли, несет заслуженные кары" (IX, 11, externa 4).
Таким образом, этот труд написан позже, чем сочинение Веллея. Прославление Тиберия в нем, пожалуй, еще раболепнее, чем у Веллея, и, если последнего можно до некоторой степени извинить, имея в виду его прежнюю близость к императору, а также то, что в первую половину своего правления Тиберий не был еще так жесток, как во вторую, то для Валерия этих смягчающих обстоятельств не было: он писал после падения Сеяна и не был лично связан с Тиберием. Вот какими красками он описывает этого жестокого деспота, посвящая ему свой труд: "Начиная этот труд, к тебе взываю, вернейшее спасение отечества, Цезарь, которому согласие людей и богов благоволило вручить управление морем и землей! Твой небесный промысел всемилостивейше лелеет все доблести, о которых я намерен говорить, и строжайшим образом карает пороки. Если древние ораторы правильно начинали с всеблагого, величайшего Юпитера, если выдающиеся поэты в начале своих произведений обращались к какому-нибудь божеству, то моему ничтожеству тем справедливее было бы прибегнуть к твоему милостивому покровительству, что божественность других богов познается только мыслью, а твоя божественность, вследствие несомненного твоего присутствия, кажется равной светилам отца твоего и деда, необычайный блеск которых придал много света нашим священным церемониям. Всех прочих богов мы получили, а цезарей мы дали" [1] (Предисловие к кн. I).
По содержанию сочинение Валерия есть сборник коротких исторических рассказов на разные нравоучительные темы. Темы эти разделены на 95 рубрик. Вот, например, заглавия статей книги V: 1) О человеколюбии и кротости, 2) О благодарности, 3) О неблагодарности, 4) О любви к родителям, 5) О любви к братьям, 6) О любви к отечеству, 7) О любви и снисходительности родителей к детям, 8) О строгости родителей к детям, 9) Об умеренном отношении родителей к подозрительным детям, 10) О родителях, твердо перенесших смерть детей. В каждой статье приводятся по две группы рассказов: из римской истории и иноземной; в первой группе примеров всегда гораздо больше, чем во второй. Это зависело, может быть, от желания автора возвеличить Рим, или же от того, что в его распоряжении было больше источников по отечественной истории, чем по иностранной.
О цели своего сочинения Валерий сам говорит в начале предисловия: так как рассказы о достопамятных деяниях и изречениях римлян и других народов рассеяны по разным сочинениям и невозможно быстро найти их, он собрал их в извлечении, чтобы облегчить труд тем, кто хочет иметь собрание примеров добродетели и порока. Судя по этому, цель автора - педагогическая; говоря современным языком, его сочинение - учебное пособие для школьных и практических ораторов, из которого они могли бы черпать примеры для речей.
Всех источников, какими пользовался Валерий, мы не знаем; но некоторые он сам называет: главными авторами, у которых он брал материал, были Цицерон и Ливий, а также Варрон, Саллюстий, может быть Помпей Трог; кроме того, он упоминает сборник (вероятно, подобных рассказов) неизвестного нам Помпония Руфа. Источниками рассказов об иноземных лицах должны были служить также какие-нибудь греческие писатели, возможно Диодор.
Работа Валерия состояла не только в том, что он выписывал нужный ему материал из источников и располагал его по рубрикам, но и в том, что он перелагал его, переделывал на свой лад и часто дополнял собственными размышлениями и рассуждениями.
Язык автора - довольно близкий к языку прозы классического периода, но, конечно, с большой примесью особенностей более поздней латыни. Но способ выражения, стиль в собственном смысле, совершенно не похож на стиль авторов классического периода; это стиль риторический в еще большей степени, чем у Веллея; согласно с модой того времени, автор считает простой и естественный способ выражения не изящным, и стремится к изложенною искусственному, ходульному, с необычными сочетаниями и расстановкой слов, с необычными метафорами, с ложным пафосом, риторическими вопросами и тому подобными украшениями. Из-за этого иногда он становится темен.
Так как исключительною целью автора было дать риторам пособие, то вполне естественно, что историческая сторона его не интересовала. Поэтому у него встречаются исторические неточности, хронологические ошибки; из двух версий описания какого-нибудь события он выбирает более эффектную, даже если его источник (Ливий) считает эту версию мало достоверной; иногда от себя он прибавляет какие-нибудь эффектные подробности.
Разумеется, при таком легкомысленном отношении Валерия к истории, историк не может относиться к сообщениям его с полным доверием. Но все-таки они имеют значительную ценность, потому что многое заимствовано им из недошедших до нас сочинений (из потерянных книг истории Ливия, из "Истории" Саллюстия и др.). Есть много интересных сведений о религии, обычаях, учреждениях древних римлян, не известных нам из других источников. Таков, например, следующий рассказ: "Всякий раз, как между мужем и женой возникала какая-нибудь ссора, они приходили в часовню богини Вириплаки на Палатинском холме, и, поговорив там между собою, о чем хотели, оставляли пререкания и возвращались в согласии. Богиня, как говорят, получила это имя от "умилостивления мужей" (vir + placo); это богиня почтенная и, по моему мнению, она должна быть почитаема особенными, изысканными жертвоприношениями, как блюстительница ежедневного семейного мира" (И, 1,6).
Несмотря на свои недостатки, труд Валерия пользовался большой популярностью, как в конце древних веков, так и в средние века. Это был удобный справочник для разных потребностей; деление на мелкие группы очень облегчало нахождение нужного примера на любую тему. Им пользовались многие авторы: Плиний Старший, Фронтин, Геллий, Лактанций и др. О популярности его свидетельствует большое число рукописей, в которых дошел до нас его текст, и особенно то, что из него делались извлечения, из которых два сохранилось до нашего времени, а именно: извлечение Юлия Парида и извлечение Януария Непоциана.
Извлечение Парида было сделано в конце IV или в начале V в. также для школьных целей. Оно примыкает довольно близко к оригиналу. Сокращение состоит главным образом в упрощении текста: выкинуты риторические прикрасы и сделаны некоторые поправки из других источников, но новых примеров не прибавлено.
Извлечение Непоциана сделано для учебных потребностей неизвестного нам Виктора,- по-видимому, молодого человека, учившегося под руководством составителя извлечения. До нас дошло оно в неполном виде {кончая III, 2, 7 подлинника). Непоциан менее, чем Парид, придерживается текста подлинника, некоторые примеры пропускает, другие прибавляет из других источников. Время составления этого извлечения неизвестно.
Оба эти извлечения имеют для нас лишь то значение, что до некоторой степени восполняют пропуск в тексте подлинника, именно от I, 1 externa 4 до I, 4 externa 1. Извлечение Парида, кроме того, в какой-то мере полезно для критики текста подлинника. Оба извлечения помещены в изданиях Валерия.
В средние века также составлялись извлечения из Валерия, но они остаются в рукописях, а в печатных изданиях не помещены.
Из рукописей, содержащих текст сочинения Валерия, считаются лучшими две, обе IX в.: Codex Bernensis, 366 и Codex Florentine, 1899. Значение рукописи имеет до некоторой степени извлечение Парида. По сравнению с этими тремя источниками более поздние рукописи мало что дают для установления текста.


[1] Переводы Валерия Максима сделаны С. И. Соболевским.

3. КВИНТ КУРЦИЙ РУФ

Совсем другого типа историческое сочинение Квинта Курция Руфа (Quintus Curtius Rufus). Это монография, содержащая историю Александра Македонского.
Когда жил Курций и кто он был, совершенно неизвестно, и потому в науке высказано множество гипотез по тому и другому вопросу. Время жизни его определяли в пределах от Августа до Феодосия Великого (т. е. начиная с I в. до н. э. и кончая IV в. н. э.). В конце концов пришли к соглашению, что он жил и писал свое сочинение при императоре Клавдии (41-54 г. н. э.).
Из лиц, по имени Курций Руф, живших в это время, нам известны двое: об одном подробно говорит Тацит ("Летопись", XI, 20 и сл.) как о командире армии в Верхней Германии, а впоследствии проконсуле в Африке, не упоминая о каких-либо его литературных занятиях. Нет никакого основания отождествлять его с нашим Курцием. Больше права на это имеет Квинт Курций Руф, упомянутый в числе риторов в оглавлении к сочинению Светония "О риторах".
В пользу этого предположения говорит то, что речь идет о риторе, каким, вероятно, был и наш Курций, что он носил тоже личное имя Квинт, что он поставлен Светонием в хронологическом списке риторов между 3 г. до н. э. и 56 г. н. э. Но, конечно, вполне возможно, что наш автор не был ни одним из этих двух лиц.
Сочинение Курция носит заглавие в наших изданиях: Q. Curti Rufi Historiarum Alexandri Magni Macedonis libri qui supersunt - "История Александра Великого Македонского". Она состояла из 10 книг, но книги I и II не сохранились, так что наш текст начинается с книги III - описания событии похода Александра весной 333 г. Кончается сочинение рассказом о смерти Александра и о споре между его полководцами из-за преемства.
Главная цель Курция - риторическая. Историческая правдивость у него находится на втором плане: он сам откровенно говорит, что "списывает [из своего источника] больше, чем верит, потому что не может заставить себя считать за истину то, в чем сомневается, но и не может пропускать того, что получил [в источнике]" (IX, 1,34).
Как ритор, Курций всего более заботится об интересе для читателей: подробно описывает эффектные события, страны, народы, но пропускает технические подробности военных операций, сражений, кратко рассказывает о малозанимательных событиях. По обычаю древних историков, он вставляет в свое повествование много речей разных лиц, причем эти речи иногда не находятся в близкой связи с описываемым положением вещей и настроением произносящих их лиц, а содержат лишь общие красивые рассуждения (например речи в IV, 14; V, 5; VI, 3; VI, 10; VII, 1; VIII, 10). Часто встречаются нравственные изречения, особенно в речах.
Ввиду такой тенденции автора нельзя ожидать от него большой точности в изложении событий. Однако неправильно было бы видеть в сочинении его только исторический роман, каким склонны были считать его. некоторые ученые. От себя он, по-видимому, ничего не выдумывает (или очень мало), а следует за греческим источником, включая в свой рассказ даже такие сообщения его, которым он сам не верит, как он заявляет в цитированном выше месте (IX, 1,34); то же он говорит в другом месте по поводу речи скифов, сказанной перед Александром: "Хотя речь их не стоит внимания, но наша добросовестность (fides) должна цениться: мы передадим сказанное ими без изменения, как оно передано нам" (VII, 8, II). Затем, признаком его исторической добросовестности может служить и то, что его сообщения в огромном числе одинаковы с сообщениями Диодора и Трога Помпея (у Юстина), черпавшими их из того же греческого источника; поэтому ответственным за какие-либо исторические недостатки следует считать не столько Курция, сколько его источник.
Так, приведенные им числа оказываются одинаковыми с числами, которые приводят другие писатели о том же предмете. Многочисленные описания местностей также не являются плодом его фантазии, но за исключением кое-каких украшений основываются на показаниях свидетелей, при том иногда очень хороших и заслуживающих доверия.
Кое-где у него видны даже следы исторической критики: так он указывает на противоречивые показания историков Клитарха и Тимагена, с одной стороны, и Птолемея - с другой, прибавляя при этом: "Так велика была у историков беспечность [т. е. небрежность в отыскании истины], или равный ей порок - легковерие" (IX, 5,25) [1]. Может быть, он применял эту критику и в других случаях, но не упоминал о ней. Можно поставить в упрек Курцию то, что он не сообщает о некоторых важных обстоятельствах пз истории упоминаемых им государств: мы мало узнаем о состоянии Персии, почти ничего о жизни и последних судьбах греческих республик, даже о македонском владычестве. Все его внимание направлено на одного героя его повествования, которого он старается осветить с разных сторон: его деяния, жизнь, характер, а государство, история и судьба народов, их дела и взаимные отношения для него вещь второстепенная. На завоевание мира Александром, на соединение Европы и Азии под его владычеством он смотрит только как на дело его геройской силы и его счастья. Его личность заслоняет перед ним других действующих лиц; характеристику только его одного он дает в X, 5,26-36.
Описывая народы, он говорит об их характере, обычаях, о достопримечательностях их стран, но не интересуется экономической и духовной жизнью. Таковы, например, описания скифов (VII, 6, 11; VII, 7,3-4), Индии (VIII, 9).
Конечно, есть у Курция ошибки и вымыслы, но все-таки в них нельзя видеть намеренного обмана. Так, специалисты указывают, что он не может отличить Тигра от Евфрата (IV, 9,7,12), что он смешивает Черное море с Каспийским. Явно вымышлен рассказ о том, что царица Амазонок явилась к Александру, чтоб иметь от него детей (VI, 5, 24-32); но и этот рассказ о Амазонках выдуман не Курцием. Он есть также у Диодора и Юстина, а стало быть, Курций взял его из своего греческого источника; Плутарх и Арриан знают этот рассказ, но не верят ему, причем Арриан даже делает предположение, что под видом Амазонок персидский сатрап привел к Александру женщин какого-нибудь варварского народа, умеющих ездить верхом. Курций, верный своему принципу "переписывать" из источника все, привел и этот рассказ без всякой критики.
Украшены вымыслом подробности сожжения Персеполя: по словам Курция, этот город был сожжен до тла, так что от него и следа не осталось, по желанию гетеры Таиды, причем сам Александр и все его сотрапезники, пьяные, лично поджигали царский дворец. Между тем, по свидетельству Арриана, Александр, возвратившись из Индии, вошел в этот город (Арриан, VII, 1, 1); да и после смерти Александра Персеполь был одним из. главных городов новых монархий.
Встречаются у Курция также противоречия самому себе. Так, Александр в речи своей к воинам называет их "освободителями всего мира"· (terrarum orbis liberatores) и вместе с тем говорит, что они "наложат иго не только на персов, но даже и на все народы" (III, 10,5).
К числу вымыслов надо отнести также речи, разговоры, письма разных лиц; но и эти украшения исторического повествования, может быть, всецело или отчасти взяты из источника, и к тому же древними читателями они не ставились в укор историку.
По своим политическим убеждениям Курций был монархист, как видно уже из прославления им царя Александра. Эти убеждения ясно выражены им в таких словах: "Царская власть - не терпит товарища... Когда македоняне обременили тело [т. е. государство] большим числом глав, чем оно могло воспринять, остальные члены начали хиреть; держава, которая под властью одного могла бы стоять, рушилась, поддерживаемая несколькими. Поэтому народ римский с полным правом заявляет, что он обязан благосостоянием своему государю". Затем следует восхваление этого государя, т. е., по-видимому, Клавдия, и сравнение его с "новым светилом" (X, 9, 1-3).
Религиозные воззрения Курция - приблизительно те же, что были у его современников. В мире господствует судьба, которой избежать нельзя: она управляет всеми событиями. "Уже судьбою придвигались к народу македонскому гражданские войны" (X, 9,1). То же в V, 12,8; V, 13,22;, VIII, 4,24; IX, 10,28; X, 5,36 и др. Но к оракулам Курций относится скептически и веру в них называет суеверием (superstitio). Он осуждает Александра за то, что он обратился к оракулу Аммона, и что "забыл о человеческом жребии" (IV, 7,25), признав за истину ответ жреца, будто отец его - Юпитер. "Если бы он здравым рассудком судил о достоверности оракула, то ответы его, конечно, могли бы показаться ему пустыми" (IV, 7,29). Обращение к гадателям он также считает суеверием (V, 4,1), называя его "обманом человеческого ума" (VII, 7,8). Магия, по его мнению, есть не искусство, а "выдумка пустых [лживых] людей" (VII, 4,8). Как о предзнаменованиях Курций рассказывает о появлении какого-то морского чудовища при осаде Александром Тира, причем и осаждавшие и осажденные приняли это как благоприятное для себя предзнаменование. В начале осады Тира произошло еще и другое чудо: когда осажденные стали ковать железо, в печи под пламенем появились ручьи крови, а когда македонские солдаты резали хлеб, капала кровь, и это испугало Александра (IV, 2, 13-14). Во время шествия Александра к оракулу Юпитера Аммона несколько воронов сопровождали войско и указывали путь (IV, 7,15). Замечательно, что Курций, приводя эти чудеса и даже говоря о воздействии их на Александра и других, своего мнения о вере в них не высказывает и по сравнению со Светонием и Плинием Младшим оказывается в гораздо большей мере рационалистом.
Исследователей сочинения Курция с давних нор интересует вопрос, какими источниками он пользовался. К первоисточникам он не обращался; сам он только один раз цитирует Клитарха (IX, 8,15) и один раз Клитарха и Тимагена, противопоставляя им Птолемея (IX, 5,21) - в обоих случаях по незначительному поводу, но на основании каких сочинений он написал свое сочинение в целом, он нигде не упоминает.
В новое время составилась большая и довольно разноречивая литература по вопросу об источниках Курция, что вполне понятно, так как сочинения его предшественников об Александре до нас не дошли за исключением ничтожных фрагментов, а сочинений этих было много.
В настоящее время почти всеми исследователями этого вопроса признано, что основным источником Курция служило сочинение греческого писателя Клитарха, одного из многочисленных историков Александра Великого.
Походы Александра и его личность произвели громадное впечатление на современников, подобное тому, какое произвело открытие Америки на людей XV в. Стали известны страны, до тех пор едва известные по названию. Все это породило обширную историческую литературу. Не только ученые люди, сопровождавшие царя в Азию, такие как философ Каллисфен, ритор Анаксимен, писали историю этого похода; полководцы и другие лица, близко стоявшие к Александру и бывшие очевидцами событий, составляли и выпускали в свет мемуары о них. Таковы были, например, Птолемей (впоследствии царь Египта), Неарх, Аристобул, Онесикрит и другие. Как непосредственные свидетели событий, они могли описывать их с полной правдивостью, однако, достоверность сообщаемых ими сведений по большей части сомнительна. Дух лести, господствовавший в придворных кругах Александра, в большей или в меньшей степени перешел и в сочинения историков. Вот пример лести в сочинении Каллисфена, написанном еще при жизни Александра: "Когда Александр шел по берегу моря, то море отступило, немного приподнявшись, как будто почуяв его шествие и само узнав владыку, чтобы казалось, будто оно своим изгибом поклоняется ему" (фр. 25 у Мюллера, "Историки Александра"). Чудеса Востока также давали повод к разным преувеличениям и прикрасам. И таким образом, страсть к сказочному и чудесному распространилась на рассказы об Александре; у одних авторов этого сказочного элемента больше, у других меньше. Арриан[2] считает (V, 7,1 ; VII, 15,6) наиболее достоверными источниками сочинения Птолемея и Аристобула и относительно Индии - сочинение Неарха; напротив, Онесикрит любит баснословные рассказы. Дурной репутацией в этом отношении пользовался ритор Клитарх, младший современник участников похода, сам, по-видимому, в нем участвовавший. От его сочинения об Александре сохранилось 30 фрагментов, из которых только 6 имеют близкое отношение к Александру. Сочинение это было большое: оно состояло не менее, чем из 12 книг. По отзыву Квинтилиана, его талант как писателя заслуживает одобрения, но добросовестность как историка пользуется дурной репутацией (X, 1,75). Цицерон, говоря, что риторам дозволяется лгать в истории, причисляет к таким историкам Клитарха ("Брут", II, 42).
Деметрий ("О стиле", 304) критикует его за напыщенность слога, за то, что он ради ничтожных вещей употребляет громкие слова, например, описывает насекомое меньше пчелы так, как будто говорит о диком быке или об Эриманфском кабане. На этот же недостаток Клитарха указывает и псевдо-Лонгин ("О высоком", 3, 2). Из этих отзывов древних авторов видно, что Клитарх считался талантливым писателем, но не достоверным историком; риторическая окраска его стиля была во вкусе того времени, и он поэтому пользовался популярностью: "известный автор" (celebralus auctor) - говорит о нем Плиний Старший ("Естественная история", X, 136).
Популярность Клитарха подтверждается еще тем, что александрийские ученые приняли его в "канон" образцовых историков.
Итак, теперь можно считать установленным в науке фактом, что Курций положил в основу своей "Истории Александра Великого" сочинение Клитарха, носившее приблизительно такое же заглавие. И, действительно, мы находим у Курция много сообщений, почти одинаковых с сообщениями Диодора и Юстина (т. е. Трога Помпея), которые, по предположению исследователей, тоже пользовались этим сочинением Клитарха. Мало того, в числе фрагментов самого Клитарха есть несколько таких, с которыми тождественны сообщения Курция, и как раз анекдотические, которые или совсем не упоминаются Аррианом и другими, не зависившими от Клитарха писателями, или даже опровергаются ими. Так, в цитированном выше анекдотическом рассказе об участии и даже главной роли гетеры Таиды в сожжении Персеполя эта подробность сообщается Клитархом в фрагменте 5, а также Диодором (XVII, 72) и Плутархом (в биографии Александра гл. 38, но как одна из версий); а у Арриана (III,18) и Страбона (XV, 3,6) при рассказе о сожжении Персеполя эта женщина не упоминается.
Рассказ о царице Амазонок также есть у Клитарха (фр. 9), у Диодора (XVII, 77), Юстина (XII, 3), но Страбон (XI, 5,4) указывает на фактическую невозможность такого события, Плутарх (гл. 46) и Арриан (VII, 13,6) упоминают об этом известии как о не засвидетельствованном хорошими историками.
Как уже сказано, Курций любит изречения. Этим же отличался и Клитарх, судя по тому, что среди фрагментов из его сочинения сохранилось 17 изречений.
Курций показывает невероятно большое число убитых в сражениях персов по сравнению с числом убитых македонян. В сражении при Иссе, например, по его словам, у персов было убито 100 тысяч пехотинцев и 10 тысяч всадников, тогда как у македонян было 504 человека раненых, а убитых только 302 (по другому чтению даже 32) пехотинца и 150 всадников (III, 11,27). Но и в таких случаях сообщения об огромном числе убитых противников едва ли выдуманы самим Курцием, а списаны, вероятно, у того же Клитарха: по крайней мере в другом месте (IX, 8,15) Курций, сказав, что индийцы потеряли убитыми 800 тысяч, прямо ссылается на Клитарха.
На основании приведенных сейчас наблюдений можно представить себе процесс творчества Курция приблизительно в таком виде. Он положил в основу своей истории Александра сочинение Клитарха, пользовавшееся в то время популярностью как интересное чтение, хотя и не считавшееся вполне достоверным как историческое сочинение. Курцию как ритору оно было по душе благодаря своей риторичности и он его пересказывал (по его выражению "переписывал") без изменений и комментариев, внося без замечаний даже анекдотические подробности, может быть, даже сознавая, что это вымыслы, но не желая выбрасывать их, потому что они увеличивали интерес его сочинения.
Таким образом, нельзя винить его ни за географические ошибки, ни за преувеличения числа потерь у противника, ни за баснословные рассказы и т. д.; все это, очевидно, было в оригинале; Курций же, верный своему принципу, излагал на латинском языке все, что находил в источнике,- даже нравственные изречения, вероятно, брал из него. Есть предположение, что оп пользовался Клитархом не непосредственно, а через сочинение кого-либо другого, например, Тимагена, но этого вопроса, конечно, решить нельзя вследствие утраты всех предшествующих сочинений об Алексапдре; да это и безразлично для суждения о Курции.
Но исследователей особенно интересует следующий факт: наряду с восхвалением Александра, Курций часто отзывается о нем и неодобрительно: откуда идет это течение? В очень многих местах Курций подчеркивает, что Александр обязан своими успехами, своим спасением от опасностей только необыкновенному счастью -Фортуне. "Фортуна ему доставила план, которого не мог придумать разум" (VI, 6, 27). "Александр решил напасть на даков; но и это предприятие, как и очень многое другое, совершила вместо него Фортуна, никогда не устававшая ему угождать" (VIII, 3, 1). "Кто может отрицать, что особенная слава чаще бывает благодеянием фортуны, чем доблести?" (VIII, 10, 18). То же и в других местах: III, 4, 11; III, 8, 20; III, 8, 29; IV, 9, 22; IV, 16, 22; V, 13, 22; IX, 10, 28.
Иногда Курций прямо осуждает Александра, называя его действия безрассудными и приписывая их успех только счастью "И этот план, может быть, безрассудный, как и все другое, сопровождало счастье царя" (VII, 3, 37). "Единственным их утешением в этом безрассудном предприятии было постоянное счастье царя" (IX, 9, 2). "Он отважился на поступок невероятный, неслыханный, гораздо более замечательный по молве о безрассудстве его, чем по славе" (IX, 5, 1). Здесь речь идет о том, что Александр один спрыгнул со стены в неприятельский город и оборонялся от окруживших его врагов. Интересно отметить, что Курций считает этот поступок безрассудным, а Диодор называет его "поступком невероятным и достойным упоминания" (XVII, 99, 1). Так как рассказ Диодора считается составленным по Клитарху, то можно думать, что у Клитарха не было осуждения этого поступка, а оно есть прибавка самого Курция. Однако на основании одного этого места нельзя заключить, что во всех других местах осуждение безрассудных поступков Александра исходит от самого Курция, тем более, что с таким же правом можно полагать, что и в данном месте у Клитарха было осуждение, но что Диодор пропустил его.
Впрочем, по поводу победы при Арбелах (или Гавгамелах) Курций говорит, что "этой победой царь был обязан больше своей доблести, чем счастью" (IV, 16, 27); но такая похвала, конечно, показывает, что в других случаях было противоположное. Наконец, в заключительной характеристике Александра, после рассказа о его смерти, Курций так резюмирует свое мнение по этому вопросу: "Должен сознаться, что, хотя Александр очень многим обязан был своей доблести, все-таки он больше обязан был фортуне, которую он один из смертных имел в своей власти. Сколько раз она избавляла его от смерти! Сколько раз она защищала его, когда он безрассудно бросался в опасности, постоянной удачей! Даже и жизни его она положила тот же предел, что и славе! Смерть ждала, пока он, покорив Восток и дойдя до океана, совершит все, что вмещает смертная природа" (X, 5, 35-36).
Однако это счастье Александра было причиной также и его нравственной испорченности. Курций следит шаг за шагом, как его герой после победы при Арбелах, достигнув мирового господства, падает все ниже в нравственном отношении: в нем развивается все больше честолюбие: он желает уже считаться сыном бога, Юпитера Аммона, жить наподобие восточного деспота, предается роскоши, жестокости, всяким порокам, заимствованным у побежденных. Уже при наказании коменданта города Газы он применяет жестокую казнь, чуждую греческим нравам (IV, 6, 29). После посещения оракула Аммона он "не только позволил, но и приказал называть себя сыном Юпитера, и через это, желая увеличить славу своих подвигов таким названием, он ее испортил...[3] Так фортуна по большей части делает людей, которых заставляет ей одной довериться, более жадными до славы, чем они могут ее воспринять" (IV, 7, 29-30). Особенно сильная перемена к худшему происходит в Александре после смерти Дария: "Он стал предаваться наслаждениям; кого не могло сломить оружие персов, того победили пороки, пиры до глубокой ночи, безумная сладость пьянства и ночей без сна, забавы, женщины; все склонилось к чужеземным нравам; это возбуждало тяжелое чувство в его соотечественниках, так что очень многие друзья видели в нем врага" (VI, 2, 1-2). Решительный поворот к худшему произошел после перемены им одежды. "Тут он уже открыто дал волю своим страстям, воздержанность и умеренность, превосходные качества во всяком высоком положении, обратил в надменность и распутство. Отеческие обычаи, разумно установленные, образ жизни македонских царей и простые гражданские отношения [к подданным! он стал считать не соответствующими его величию и стал подражать высоте персидской царской власти, равной высоте богов. Он желал, чтобы люди простирались на земле, поклоняясь ему, и хотел мало-помалу победителей стольких народов приучить оказывать рабские услуги и приравнять их к пленным. Поэтому он надел на голову пурпуровую перевязь с белыми полосами, какая была у Дария, и облекся в персидскую одежду, а вместе с этим и в персидские нравы, и за гордым одеянием следовало и высокомерие души" (VI, 6, 1-5).
Рассказывая о том, как Александр, возвращаясь из Индии, устроил необычайно пышное триумфальное шествие, продолжавшееся семь дней, Курций оканчивает этот рассказ такими знаменательными словами: "За этой процессией следовал палач[4] [так как было приказано казнить сатрапа Аспаста]: так жестокость не служит помехой роскоши, а роскошь - жестокости" (IX, 10, 29-30).
Итак, возникает вопрос: откуда идут эти порочащие Александра рассказы и замечания? Были ли они уже в источнике Курция, или они составляют его собственные добавления? На этот вопрос дать точный ответ, конечно, мы пе можем за неимением данных. В науке высказаны две гипотезы по этому поводу: первая та, что Курций, кроме Клитарха, пользовался еще каким-то источником, в котором были эти неблагоприятные отзывы об Александре; вторая та, что эти отзывы принадлежат самому Курцию, что он их приводил из патриотизма, так как в римской литературе была тенденция унижать Александра как полководца, чтобы римских полководцев ставить выше его.
Но почему-то исследователи не хотят допустить возможности, что такие отзывы были уже у Клитарха; па основании сравнения рассказов Курция с соответствующими рассказами Диодора, в которых (тоже по предположению) в точности воспроизведен текст Клитарха, предполагают, что рассказ Клитарха пе содержал ничего, порочащего Александра.
Такое предположение едва ли можно считать надежным. У Диодора очень сухое п, по-видимому, очень короткое изложение сочинения Клитарха, как видно уже из того, что у Клитарха было по крайней мере двенадцать книг, а у Диодора история Александра занимает только одну (XVII) книгу. Поэтому ясно, что Диодор пропускал очень многое из того, что было у Клитарха. Кроме того, у Диодора в одном месте выражена как раз та мысль, что "военные успехи чаще достаются благодаря счастью, чем благодаря доблести" (XVII, 38, 5): стало быть, на основании упомянутого сейчас отношения Диодора к Клитарху, надо заключить, что эта мысль была и в сочинении Клитарха. Диодор (XVII, 72) в том же виде, как и Курций, рассказывает о сожжении дворца в Персеполе Александром и его собутыльниками в пьяном виде, причем инициатива и главная роль в этом, далеко не славном для Александра, деле принадлежит гетере Таиде.
Неблагоприятно отзывается об Александре и еще один его историк, Ефипп, в своем сочинении "О смерти (или о погребении) Александра и Гефестиона". В сохранившихся (очень немногих) отрывках из этого сочинения он говорит о роскоши Александра, о том, что в присутствии его "все молчали от страха, потому что он был, по-видимому, меланхолик"[5]. Время жизни этого писателя неизвестно, но, по довольно вероятному предположению, он был одним из сподвижников Александра, т. е. одним из ранних его историков.
Конечно, этим не исключается возможность того, что Курций некоторые рассказы такого рода (как и всякие другие) взял из какого-нибудь другого источника, но трудно считать, что он выдумал их от себя. Скорее можно так думать не о рассказах, а о суждениях по поводу их и об их оценке с нравственной точки зрения; тут он имел причину добавить к суждениям Клитарха кое-какие свои суждения. Дело в том, что неприязненное Александру течение уже было в греческой литературе. Об одном из представителей этого течения, Ефиппе, уже сказано. В Рим Александр пришел уже в виде восточного деспота. Цицерон называет его "надменным, жестоким, неумеренным" ("Письма к Аттику", XIII, 28, 3). Ливий, желая исследовать вопрос, "какова была бы судьба римского государства, если бы ему пришлось воевать с Александром", приходит к выводу, что римский воин "прогонял и будет прогонять тысячи войск сильнее, чем войско македонян и Александра, только бы вечно пребывала любовь к тому миру, среди которого мы живем [т. е. в правление Августа], и забота о согласии граждан" (Ливий, IX, 17-19).
Еще позднее философ Сенека говорит об Александре, что "у того безумного юноши вместо доблести было счастливое безрассудство" ("О благодеяниях", I, 13, 3; VII, 3, 1). Вот каков был взгляд римлян на Александра, когда Курций писал свою историю. Возможно, что такое воззрение оказало некоторое влияние и на него в том отношении, что, находя у Клитарха дурные отзывы об Александре, он не пропускал их, а помещал в свою историю, может быть, даже несколько усиливая их тон ради патриотизма; но во всяком случае трудно допустить, чтобы он сам выдумывал целые рассказы, порочащие Александра, вроде рассказа о триумфальном шествии его из Индии.
Слог Курция, согласно учению древних о языке историков, имеет риторическую окраску. Эта окраска касается более содержания, чем языка в собственном смысле. Как уже сказано, Курций всего более заботится об интересе читателей, подробно описывает эффектные события, страны, народы, но пропускает технические подробности военных операций, сражений, кратко рассказывает о мало занимательных событиях.
При этом, как в повествовании, так и в речах он любит приподнятый слог, нередко употребляет преувеличения, едва ли соответствующие действительности. Так, умершую жену Дария Александр оплакивает словно собственную мать: "испускал частые рыдания и со слезами такими, какие пролил бы Дарий, пришел в палатку, в которой находилась мать Дария, сидевшая при мертвом теле; тут возобновилась его скорбь, когда он увидел ее простертой на земле... Можно было подумать, что Александр плачет среди своих родных, и не утешает, но сам ищет утешения; он не принимал пищи и сохранил весь почет погребению по персидскому обычаю..." (IV, 10, 18, 19). Дальше в том же напыщенном тоне говорится, как один евнух увидав это, убежал к Дарию и рассказал ему о таком благородном поведении Александра. Дарий сперва не поверил этому, но потом, убедившись, сказал: "Отечественные боги! Прежде всего утвердите за мною царскую власть; затем, если мой конец настал, молю, чтобы царем Азии был не кто иной, как этот столь справедливый враг, столь милосердный победитель!" (IV, 10, 34).
Много найдется и других рассказов такого риторического характера; но опять возникает вопрос: кто придал рассказам эту риторическую окраску - Клитарх или Курций? Оба они, по-видимому, были риторы; как видно из приведенных выше отзывов, Клитарху было свойственно такое напыщенное изложение, и потому скорее всего следует предполагать, что и у Курция риторическая окраска рассказов в первую очередь принадлежит Клитарху: Курций не имел причины уничтожать ее.
Такая отделка слога заметна у Курция главным образом в местах драматических и вообще "интересных", а в простом рассказе его изложение иногда можно назвать даже небрежным: бывают повторения одного слова, резкая перемена подлежащего без указания на это, пропуск подлежащего (особенно часто "Александр" и "Дарий"), пропуск обозначения места, времени (например слов: "там", "скоро", "когда-то"), отчего получается неясность, встречаются плеоназмы, тавтологии. Но собственно риторических фигур у Курция мало: так, антитез, этого любимого украшения стиля, насчитывают во всем его сочинении только 17, тогда как у Веллея, например, их столько же попадается чуть ли не в каждой главе. К числу риторических приемов у Курция надо отнести довольно частое олицетворение как абстрактных, так и конкретных предметов, например олицетворение "необходимости" в приведенной выше выписке.
Лексически слог Курция довольно беден: у него насчитывают лишь 3850 слов; из них около 75 процентов имеется у Тита Ливия, языку которого Курций заметно подражает. В общем, язык Курция в лексическом и грамматическом отношении близок к языку классического периода - настолько близок, что некоторые ученые (например, превосходный латинист К. Т. Цумпт) считали возможным отнести время жизни Курция к эпохе Августа. Особенностей "серебряной" латыни у него очень мало, архаизмов нет, поэтических слов немного.
Вот некоторые синтаксические особенности, свойственные языку "серебряного века" и совсем или почти совсем чуждые языку классического периода. Существительное с предлогом употребляется как определение существительного bellum in Europa (III, 10, 4)- "война в Европе" proelium apud Arbela (V, 1, 2)- "сражение при Арбелах"; родительный падеж как родительный отношения: securus periculi (V, 10, 15)- "беззаботный относительно опасности", "не думая об опасности"; творительный падеж без предлога для обозначения места в ответ на вопрос "где": argenteis cubаt leclis (VIII, 8, 9)- "лежит на серебряных койках"; в итеративных предложениях (условных, временных), наряду с изъявительным наклонением встречается и сослагательное: Attalum, quum procul viseretur, veste regia exornat (VIII, 13, 21)- "он одевал Аттала в царское платье всякий раз, когда его можно было видеть издали". В accusativus cum infinitivo часто пропускается винительный падеж подлежащего, если оно есть личное или возвратное местоимение; очень часто употребляется participium futuri aclivi для обозначения цели; при iubeo ставится предложение с ni; при non dubilo, наряду с предложением с quin, бывает accusative cum infinilivo; простой косвенный вопрос иногда вводится частицею an; в косвенной речи очень часто придаточное предложение выражается изъявительным наклонением. Расположение слов часто бывает необыкновенное, без всякой видимой причины.
В общем, сочинение Курция читается легко и с удовольствием, если не относиться слишком придирчиво к несколько напыщенному стилю изложения. Есть рассказ, что Альфонс V, король Арагона и Сицилии (1382- 1458), во время тяжелой болезни, не поддававшейся лечению, стал читать это сочинение и был так очарован прелестью его, что уже с первого дня чтения почувствовал облегчение, а затем и совсем выздоровел. Из старинных ученых некоторые дают о Курции восторженные отзывы, например Юст Липсий (эти отзывы собраны в издании Лемера, т. III, стр. 322-335).
Благодаря этим свойствам Курция - легкости языка и занимательности содержания - его сочинение уже давно считается полезным для чтения в школах, как в полном виде, так и в отрывках, помещаемых в хрестоматиях.
Но у современников своих Курцию, по-видимому, не посчастливилось: из древности не дошло до нас ни одного упоминания о нем и его сочинении, никаких следов влияния его на кого-либо из древних писателей не заметно. В средние века он был известен, о чем свидетельствует его влияние на стиль Эйнгарда, биографа Карла Великого (ок. 770-840 гг.), а также то, что рукописи, содержащие это сочинение, относятся к средним векам. Но и в средние века цитат из него встречается мало.
Рукописей, содержащих сочинение Курция, дошло до нас довольно много. Они разделяются иа два класса: рукописи старшего класса (очень немногие) относятся к IX-XI вв.; рукописи более поздние и худшего качества относятся к XIV и последующим векам. Все рукописи восходят к одному архетипу; это видно из того, что во всех этих рукописях нет книг I и II и пропуски в других книгах одинаковы.
Изданий сочинения Курция много. Первое издание (editio princeps) вышло в Венеции в 1470 г. Из последующих старинных изданий надо отметить издание Фрейнсгейма (Joh. Freinsheim) в Страсбурге 1648 и 1670 гг. Оно замечательно тем, что в нем помещены "дополнения" (supplemenla), а именно: Фрейнсгейм на основании разных источников изложил на прекрасном латинском языке в стиле Курция (а отчасти и в духе его, даже с упоминанием фортуны) ту часть истории Александра, которая должна была содержаться в утраченных первых двух книгах Курция, а также дополнил пропуски, имеющиеся в других книгах (V, 13; начало VI книги; X, 1 и 4). Эти дополнения очень полезны, так как в них собран весь материал, который мог служить для восстановления содержания этих книг и мест. Поэтому они помещены в некоторых старинных изданиях Курция (например в издании Лемера). Дополнения делали и другие ученые, но не так удачно, как Фрейнсгейм[6].
Кроме издании всех книг Курция или некоторых из них, есть также огромное число хрестоматий, содержащих выбранные для школьного употребления отрывки из всего сочинения.


[1] Фрагменты из Курция даются в переводе С. И. Соболевского.
[2] См. «Историю греческой литературы», т. III. M., Изд-во АН СССР, 1960, гл. IX.
[3] Т. е. слава подвигов его для простого смертного была больше, чем для сына бога.
[4] Может быть, это слово надо понимать в переносном смысле: «казни».
[5] Фрагменты историков Александра (у Мюллера при издании Арриана, стр. 126).
[6] Фрейнсгейм составил дополнения и к истории Ливия (см. «История римской литературы», т. 1. М., Изд-во АН СССР, 1959, гл. XXX).

4. ОСТАЛЬНЫЕ ИСТОРИКИ I В. Н. Э.

Из исторической литературы I в. н. э. сохранились только сочинения трех рассмотренных историков. Однако в этот период были и другие историки, но сочинения их или совсем не дошли до нас, или от них сохранились ничтожные отрывки, а порой даже только упоминания у разных писателей.
Вот известные нам имена некоторых таких историков: А. Кремуций Корд, Анней Сенека Старший, император Клавдий, Авфидий Басс, М. Сервилий Нониан, Плиний Старший, Клувий Руф, Фабий Рустик. Некоторые сведения о них нужны потому, что их сочинения служили источниками для позднейших историков.

А. Кремуций Корд (A. Cremulius Cordus). Это тот самый историк, который при Тиберии был обвинен за то, что похвалил в своем сочинении Брута и Кассия, назвав их последними римлянами. Его сочинение было сожжено, и он сам лишил себя жизни (в 25 г. н. э.). Его дочери все-таки удалось снасти это сочинение. Во всяком случае, после смерти Тиберия, Калигула приказал его читать; оно было известно Тациту, Светонию и Диону Кассию. Сочинение содержало историю Ю. Цезаря и Августа.
Значительный отрывок из него - о смерти Цицерона - приводит Сенека Старший ("Свазории", 6, 19).
Л. Анней Сенека Старший (L. Annaeus Seneca). О его истории рассказывает его сын, Сенека Младший, философ. По его словам, отец написал историю "с начала гражданских войн почти до дня своей смерти"; между прочим, в ней говорилось о смерти Тиберия. По свидетельству Лактанция (церковного писателя IV в.), Сенека делил историю Рима на семь "возрастов": младенчество было при Ромуле, детство - при остальных царях и т. д.
Император Клавдий, по совету Тита Ливия еще в молодости стал заниматься составлением исторических сочинений и продолжал занятия наукой, даже сделавшись императором. Начал он свою историю со времени, следовавшего за убийством Ю. Цезаря; но, чувствуя, что он не может говорить об этом времени откровенно и правдиво, так как и мать его и бабушка часто бранили его за это, он, написав две книги, оставил это сочинение, и стал писать историю времени более позднего - начиная с "гражданского мира", т. е. с восстановления Августом в 29 г. до н. э. мира между гражданами. Этот труд состоял из 41 книги. Составил он также собственную "Биографию" в 8 книгах. Кроме того, он написал на греческом языке два сочинения: историю этрусков в 20 книгах и историю карфагенян в 8 книгах. Среди современников Клавдия и вообще в римской литературе его сочинения не пользовались уважением. О "Биографии" Светоний презрительно отзывается, что она написана "скорее глупо, чем некрасиво" ("Клавдии", гл. 41), т. е. что она по содержанию неудовлетворительна, но по изложению недурна. Тацит нигде не высказывает уважения к умственным и нравственным свойствам Клавдия и нигде не делает указаний на его литературные труды. Но правдивость Клавдий любил, как видно из того, что он предпочел оставить неоконченной историю гражданских войн, чем отступить от правды в угоду матери и бабушке, и что написал "довольно ученый" трактат "Защиту Цицерона против Асиния Галла" (там же). Сенека, вообще неприязненно относившийся к филологической и исторической учености, осмеял Клавдия после его смерти в своем "Отыквлении" (Apocolocyntosis) (гл. 5), изобразив его радующимся, что на небе есть филологи и надеющимся, что для его истории будет какое-нибудь место.
Авфидий Басс (Aufidius Bassus) и Сервилий Нониан (Servilius Nonianus). Оба крупные историки, отмеченные Квинтилианом (X, 1, 102-103) наряду с Саллюстием и Ливием. Оба они пережили в зрелом возрасте время Тиберия и умерли при Нероне, оставив исторические сочинения, обнимавшие, как надо предполагать, почти одну и ту же эпоху. По словам Квинтилиана, Авфидий Басс был несколько старше Сервилия Нониана; он был жив еще в последние годы жизни философа Сенеки (умершего в 65 г. н. э.), который упоминает о нем с уважением в "Письмах к Луцилию" (письмо XXX).
С чего начиналась его история и чем кончалась, неизвестно; так как в двух фрагментах у Сенеки Старшего ("Свазории", VI, 18; VI, 23) говорится о смерти Цицерона (43 г. до н. э.), то можно предполагать, что она начиналась рассказом о гражданских войнах. Оканчивалась она, вероятно, на каком-нибудь событии времени Клавдия. Это можно заключить по следующим соображениям. Плиний Старший начал свою историю с того места, где Авфидий Басс окончил свою: a fine Aufidii Bassi, как он сам заявляет в своей "Естественной истории" ("Предисловие", 20). Свою историю Плиний называет "Историей наших времен", а эта современная ему история началась для него не раньше времени Клавдия, при вступлении которого на престол ему было всего 18 лет. Но нет оснований думать, что Плиний начал свою историю с начала правления Клавдия. Если бы это было так, то при такой определенности ему незачем было бы характеризовать ее начало таким неточным выражением, как "от конца Авфидия Басса". Поэтому надо думать, что сочинение Авфидия Басса обрывалось на каком-то событии уже после начала правления Клавдия.
Кроме этого, у Авфидия Басса было другое сочинение, которое Квинтилиаи называет: "Книгами о войне (или о войнах) с германцами"- libri belli germanici (Χ, 1, 103). Никаких сведений об этом труде не имеется·
Оба эти сочинения, надо полагать, были солидными трудами: об этом свидетельствует и похвальный отзыв о них Квинтилиана, а также и то, что Плиний Старший, знаменитый ученый, решился быть продолжателем его "Истории" и даже дал своему труду заглавие с его именем.
О высоком достоинстве его "Истории" можно заключить также из того, что она не была забыта и в самые последние времена античного мира: ею пользовался Кассиодор (историк V - VI вв.)
Сервилий Нониан был сыном Марка Сервилия, консула 3 г. н. э., в 35 г. он сам был консулом; был он и сенатором; умер в 59 г. Сперва он занимался адвокатской деятельностью, потом стал историком, это был человек умный, достойный уважения, как видно из того, что поэт Персий чтил его, как отца. О красноречии его с похвалой отзывается Тацит в "Разговоре об ораторах" (гл. 23), упоминая его рядом с Авфидием Бассом. Об его ораторском таланте свидетельствует также рассказ в письме Плиния Младшего (I, 13, 3) о том, что император Клавдий, гуляя однажды по Палатину, услышал крик. Узнав, что этот крик (очевидно, одобрительный) раздается при чтении Нониана, он неожиданно для автора пришел на его чтение.
Об его литературной деятельности как историка известно только то, что у него было много изречений и что он "писал менее сжато, чем того требует достоинство истории" (Квинтилиан, X, 1, 102). Но, какое время описывал он, неизвестно; ни один писатель не цитирует его истории. Ученые нового времени предполагают, что Тацит в своих сочинениях пользовался им, как и Авфидием Бассом.
Плиний Старший. Общий очерк его жизни и литературной деятельности дан в гл. VIII. В числе написанного им было два исторических сочинения: 1) уже упомянутое выше продолжение истории Авфидия Басса и 2) история всех войн римлян с германцами.
Первое сочинение заключало в себе 31 книгу и начиналось, как уже сказано, с того времени, на котором остановилась история Авфидия Басса, т. е., вероятно, с какого-нибудь события во время правления Клавдия. До каких пор оно было доведено, неизвестно; как видно из сохранившихся фрагментов, в нем была изложена история всего правления Нерона и даже упоминалось одно событие 69 г. Какого достоинства была история Плиния, мы также не знаем; его племянник, Плиний Младший, говорит, что дядя написал ее religiosissime ("Письма", V, 8, 5); это слово имеет очень неопределенное значение: оно может значить "очень тщательно" и "с большим жаром". Тацит упоминает о ней мельком в трех местах: "Летопись" XIII, 20 и XV, 53 и "Истории" III, 28, но не высказывает своего мнения о ней.
О втором сочинении Плиния также ничего неизвестно, кроме того, что оно состояло из 20 книг и что в нем были описаны все войны, которые когда-либо римляне вели с германцами, т. е., вероятно, начиная с нашествия кимвров и тевтонов. Упоминает о нем Тацит в "Летописи" I, 69, Светоний в биографии Калигулы, гл. 8 и в отрывке сочинения "О знаменитых мужах".
Марк Клувий Руф (M. Cluvius Rufiis) был знатный человек, занимавший разные государственные должности: был один год консулом (до 41 г.). Клувий был близок Нерону, служил ему глашатаем, когда тот пел в Риме и в Греции в 66 г. Он умел ужиться с Гальбой, Отоном и с Вителлием. Эти сведения о служебной карьере Клувия сообщает в своей "Истории" Тацит, относившийся к нему благоприятно, называвший его "красноречивым и обладавшим способностями для мирного времени, но в войне неопытным" ("История", I, 8). В другом месте Тацит (IV, 43) рассказывает о похвале, возданной Клувию в сенате в 70 г. известным стоическим философом Гельвидием Приском, за то, что он, "будучи богат и знаменит красноречием, не причинил никому опасности при Нероне". Это было признаком большого благородства в тот ужасный век: стоя так близко к Неропу, Клувий не воспользовался своим положением, чтобы причинить кому-либо зло.
Его сочинение носило заглавие "История". С чего оно начиналось и чем кончалось, неизвестно. Судя по фрагментам, можно заключить, что и нем говорилось о времени Нерона и даже Отона.
Что он был историк добросовестный, видно из его собственных слов, приведенных Плинием Младшим, где он говорит о том, что история должна быть правдивой, и извиняется перед своим собеседником, Вергинием Руфом, что ему может не поправиться что-нибудь из того, что он сказал о нем в своей истории ("Письма", IX, 19,5). Но не видно, чтоб он пользовался славой как историк: несмотря на красноречие Клувия, Квинтилиан не упоминает его в X книге в числе красноречивых историков наряду с Авфидием Бассом и Сервилием Нонианом.
Фабий Рустик (Fabius Riisticus) известен нам только по упоминаниям Тацита о нем. Он называет его "самым красноречивым историком нового времени", ставя его наряду с Ливием, "самым красноречивым историком старого времени" ("Агрикола", 10), кроме того, Тацит трижды ссылается на его историческое сочинение в "Летописи" (XIII, 20; XIV, 2; XV, 61).
Все ссылки в "Летописи" относятся ко времени правления Нерона; в "Агриколе" ссылка о том, что "форму Британии он, как и Ливий, сравнивал с продолговатым блюдом или обоюдоострой секирой", может относиться к правлению либо Клавдия, либо Нерона. Таким образом, с достоверностью можно сказать только то, что в историческом труде Фабия было описано время Нерона.
Кроме этих удостоверенных сведений о Фабии есть еще три известия, которые, по мнению ученых нового времени, могут относиться к нему.
У Плиния Младшего есть письмо к "Рустику" (IX, 29). Но нет основания принимать этого Рустика за историка Фабия Рустика. Квинтилиан говорит о каком-то первоклассном историке, не называя его по имени: "Еще жив и украшает славу нашего поколения муж, достойный памяти веков, который когда-нибудь будет назван, а теперь разумеется" (X, 1, 104). Некоторые ученые, в том числе В. Модестов[1], предполагают, что здесь имеется в виду Фабий Рустик. Ясно, что это предположение ни на чем не основано. В одной надписи 108 г., содержащей завещание некоего Дазумия, сказано, что он назначает своими наследниками таких-то лиц, в том числе Секунда, Корнелия. "По всей вероятности,- говорит Шанц,- упомянутый в завещании Дазумия Рустик есть он"[2]. Но надпись эта сильно испорчена. В тексте ее имени Рустика нет[3], есть Fabul, которое вероятно, принято Шанцем и другими за Fabio. Таким образом, и это предположение ни на чем не основано.


[1] «Заметки по Тациту», III, 152. ЖМНП, 1893, декабрь.
[2] Gesch. d. röm. Literatur⁴, II, S. 648.
[3] См. Brun s. Fontes iuris antiqui⁶, p. 371.

5. РУТИЛИЙ ЛУП И ДРУГИЕ РИТОРЫ

От I в. н. э. кроме всеобъемлющего и глубоко продуманного курса красноречия, оставленного Квинтилианом, до нас дошло еще одно маленькое и, по-видимому, не полностью сохранившееся сочинение "О фигурах" некоего Рутилия Лупа (Rutilius Lupus). О нем несколько раз упоминает Квинтилиан (IX, 2, 101 сл., IX, 3, 36, 84 и др.); он же сообщает, что это сочинение не является самостоятельной работой Рутилия, а представляет собой сокращение труда греческого учителя риторики Горгия, обучавшего сына Цицерона (Цицерон, "Письма к близким", XVI, 21,6); учение о фигурах было у Горгия изложено в четырех книгах, Рутилий же, по утверждению Квинтилиана, изложил его в одной книге. Квинтилиан ссылается на него при изложении как фигур речи, так и фигур мысли; однако, сочинение, дошедшее до нас, охватывает только фигуры речи (оно носит и соответствующее название "Schemata Lexeos" и без всякой понятной причины разделено на две книги, отчего и возникает предположение, что оно дошло в искаженном виде). Это сочинение представляет собой краткое, сухое перечисление фигур речи, снабженное примерами; в этих примерах и заключается главная ценность этого сочинения. Кроме двух-трех они заимствованы из греческих ораторов и прекрасно переведены на латинский язык; выеркое качество языка этих переводов резко отличается от довольно беспомощных дефиниций. Заимствовал ли Рутилий эти переводы у других авторов или он сам был лучшим переводчиком, чем теоретиком, неизвестно; многие примеры взяты из речей авторов, до нас не дошедших (Стратокла, Харисия, Клеохара и др.). Чисто латинским примером иллюстрируется только фигура, называемая "перегиб" - употребление одного и того же выражения в противоположном смысле. Примером "такого рода,- пишет Рутилий,- является распространенный анекдот о Прокулее. Когда Прокулсй однажды увещевал своего сына, бранил его за то, что он слишком дерзко распоряжается отцовскими деньгами и тратит их на все, что ему придет в голову, и предупреждал его, что пусть он не надеется на полную свободу после того, как отец умрет, между тем, как теперь, при живом отце, ему все позволяется, сын ответил ему, что нет необходимости повторять ему всегда одно и то же и что он вовсе не ждет смерти отца. На что Прокулей возразил ему: "Но я-то прошу тебя подождать моей смерти и не стараться ускорить ее""[1] (1, 5).
Остальные малые риторы этой эпохи известны нам только по имени. Интересно только одно сведение, сообщаемое Авлом Геллием, свидетельствующее о том, что между риторами разных направлений уже через 100 лет после смерти Цицерона все еще шли споры о достоинствах и недостатках его речей: "Нашлось несколько сумасшедших безумцев, в том числе Асиний Галл и Ларгий Лицин, книга которого даже носит возмутительное название "Бичеватель Цицерона" (Ciceromastix), которые осмелились написать, что Цицерон говорил несвязно, нескладно и непродуманно" (Геллий, XVII, 1,1). О том, что Асиний Галл, сын Асиния Поллиона, ставил своего отца выше Цицерона, упоминает и Плиний Младший (VII, 4,3). Светоний же в биографии императора Клавдия сообщает, что Клавдий написал книгу в опровержение этого мнения (гл. 41).
О других риторах, Вергинии Флаве, Тутилии, Палфурии Суре и Валерии Лициниане имеются только беглые упоминания у Тацита, Ювенала, Марциала, Плиния. Судьба последнего очень своеобразна: он не был ритором по профессии, а принадлежал к римской знати, но при Домициане, удалившись добровольно в изгнание, из сенатора превратился в изгнанника и из оратора в ритора. Так, в своем предисловии (или "вступительной лекции" - praefatio) он говорит грустно и задумчиво: "Какие шутки ты позволяешь себе, Фортуна? Из сенаторов ты делаешь учителей, а из учителей сенаторов" (Плиний Младший, IV, 11,1). Плиний прибавляет с иронией: "В этих словах столько горечи и желчи, что, мне кажется, он стал учителем, чтобы сказать это". Он избрал добровольное изгнание, обвиняемый в любовной связи с той весталкой, которую Домициан велел в наказание закопать в землю живой. Это обвинение, очевидно, осталось лежать на нем позорным пятном, так как и при Нерве ему было разрешено жить только в Сицилии, где он и продолжал учительствовать, а не вернуться в Рим.


[1] Перевод М. Е. Грабарь-Пассек.

6. ВАЛЕРИЙ ПРОБ

Сведения о грамматике Марке Валерии Пробе (М. Valerius Probus) чрезвычайно скудны; мы черпаем их из фрагментов сочинения Светония "О грамматиках" и из нескольких упоминаний его имени у Авла Геллия и Иеронима. Светоний дает следующую краткую его характеристику: "Марк Валерий Проб, родом из Берита, долго добивался должности центуриона, а когда ему это надоело, он занялся наукой. Будучи в провинции, он нашел некоторые старинные книги у учителя грамматики; там еще сохранялась память о старых ученых, не забытых еще полностью, как в Риме. Он тщательно изучил их и захотел познакомиться еще и с другими, и хотя он заметил, что они находятся в полном презрении и изучение их приносит читающим скорее порицание, чем славу и выгоду, он тем не менее остался при своем намерении. Он постарался исправить, привести в порядок и снабдить примечаниями много испорченных экземпляров, преданный только этому делу и ничем другим, кроме грамматики, не интересовавшийся. У него было несколько учеников, вернее, последователей, потому что он никогда не преподавал и не держался так, как обычно держится учитель: он обычно допускал к себе то одного, то другого, иногда - самое большее - трех-четырех и в послеобеденные часы, лежа, в ходе длинных и обыденных разговоров подчас сообщал то одно, то другое; но и это бывало очень редко. Он издал чрезвычайно мало сочинений и только по нескольким мельчайшим вопросам (minutis quaestiunculis); но за то оставил огромное множество наблюдений над древним языком" ("О грамматиках", 2,4). Авл Геллий называет Валерия Проба "знаменитым грамматиком" (I, 15, 18), человеком "исключительной учености для своего времени" (IV, 7, 1), "весьма изощренным в чтении и истолковании древних книг" (IX, 9, 12) и ссылается на него при установлении разночтений отдельных слов у Саллюстия, Плавта и Вергилия. Самому Геллию, по его словам, удалось приобрести "очень много комментариев Проба" (XV, 30, 5), что несколько противоречит словам Светония о том, что Проб написал мало. Однако, уже во время Геллия Пробу, очевидно, приписывались и чужие сочинения, и чужие мнения: это видно из сообщений того же Геллия о том, что даже ученики и приятели его, с которыми Геллой был лично знаком, спорили между собой, высказывал ли Проб то или другое мнение (I, 15, 18 и XV, 30, 4). Расцвет его деятельности, по свидетельству Иеронима, относился к 50 г. н. э., т. е. к времени правления Нерона.
Единственное дошедшее до нас произведение, достоверно принадлежащее Пробу,- это список сокращений слов, часто употреблявшихся в деловых документах. Сокращения производятся по системе начальных букв и список начинается с общеизвестных сокращений собственных имен (М.= Marcus, Cn = Cnaeus) и формул (a.u.c. =ab urbe condita, C. R. =civis Romanus) и доходит до сложных судебных формул, сокращенных 15-20 буквами.
О недошедших до нас сочинениях Проба имеются сведения у того же Авла Гелия; он упоминает о "Письме к Марцеллу" (IV, 7, 1) и о "весьма любопытном сочинении о тайном значении отдельных букв в рукописях писем Цезаря" (XVII, 9, 5), что указывает на существование в Риме шифрованного письма.
По различным намекам у Геллия, Иеронима и Доната исследователи предполагают, что Пробом были изданы стихотворения Горация, поэма Лукреция, комедии Теренция и сатиры Персия, но достоверным считать это нельзя.
Пробу приписываются еще пять сочинений, которые, однако, по языку и манере изложения не могут принадлежать одному и тому же автору и, кроме того, помечены именем Проба не во всех дошедших до нас рукописях. Эти сочинения следующие:
1. Catholica в трех книгах, где излагается учение о склонении существительных, некоторые особенности спряжения глаголов и ораторских клаузул (утрачена вся книга II, начало и конец III).
2. Большое сочинение по грамматике и лексикологии под названием Instituta artium ("Основы наук"), излагающее учение о звуках, об образовании слов и о частях речи; написанное многословно, несколько бессистемно, с многими повторениями, оно, несомненно, не принадлежит Пробу, а относится к IV в. н. э., так как в нем в качестве примера на имена собственные упоминаются Diocletianae, т. е. термы, выстроенные Диоклетианом. Качество изложения очень неровно. В противоположность вполне правильному и логичному изложению некоторых разделов грамматики учение о словообразовании весьма оригинально, а именно: всякое-длинное слово, по мнению анонимного автора, распадается на ряд мелких слов; притом одни из них "цельные", другие "испорченные" (intégra et corrupta); по этому методу слова дробятся совершенно произвольно; например прилагательное inportunus разбивается на два "цельных" слова: in - предлог и tu - личное местоимение и два "испорченных" - por и nus; в собственном имени Semproniani - "испорченным" признается только слог sein; остальное слово составлено из двух предлогов pro и a и дважды повторенного союза ni. Наряду с таким фантастическим словообразованием в книге есть раздел, вполне правильно излагающий учение о производных и уменьшительных формах (derivatio и deminutio), например от корня mons происходят montius, montanus, monticulus, от pater-paternus, patrius.
3. Третье сочинение, носящее название "Appendix Probi" представляет собой, по-видимому, эксцерпты из какого-то грамматического трактата и дает: во-первых, некоторые правила склонения существительных и, во-вторых, примеры орфографии и орфоэпии, интересные с точки зрения истории поздней латыни (в примерах уже заметно выпадение неударных гласных, смешение родовых флексий и т. п.) и, в-третьих, объяснение синонимов и полусинонимов, опять-таки свидетельствующее о крупных переменах в произношении (например, считается нужным объяснять разницу между hos - os, aes - es, velit - vellit, tuumtum, Labat - Lavat): кое-где объяснены оттенки слов, зависящие от суффиксов; между ebrius и ebriosus разница та, что ebrius обозначает того, кто в данное время много выпил, а ebriosus того, кто всегда много пьет (соответствует русскому "пьяный" и "пьющий").
4. Маленькое сочинение под название "De nomine excerpta", очевидно представляющее собой выборки из какой-то грамматики, касающиеся опять-таки склонения существительных.
5. Сочинение "О конечных слогах" (De ultimis syllabis) с подзаголовком Liber ad Caelestinum. Этот подробный трактат, в котором приведено много стихотворных примеров, может представить известный интерес для тех, кто занимается теорией стихосложения и ораторских клаузул.


7. АСКОНИЙ ПЕДИАН

Последний век римской республики и время принципата оставили богатейшее литературное наследство; в I в. н. э., условия для самостоятельного творчества стали ухудшаться, атмосфера становилась все душнее и значительная часть людей, заинтересованных в литературе, перешла к изучению и комментированию великих произведений прошлого века и к подведению итогов литературного опыта. Одним из виднейших деятелей на этом поприще был Квинт Асконий Педиан (Q. Asconius Pedianus), ученый историк и комментатор, живший при Нероне. Главным его трудом был, по-видимому, детальный и в высшей степени добросовестно составленный комментарий к речам Цицерона, о котором упоминает Квинтилиан. Указывая на многозначность термина argumentum, он говорит, что его употребляет Педиан, понимая под этим "самое тему речей Цицерона" (V, 10,9).
Из этого труда Аскония до нас дошел комментарий только к пяти речам; две речи из этих пяти - против Пизона (55 г. до н. э.) и в защиту Милона (52 г.) - дошли до нас полностью, речь в защиту Скавра (54 г.) частично, а от двух речей- в защиту Корнелия (65 г.) и так наз. In toga Candida (64 г.) - сохранились только фрагменты. Поэтому комментарий Аскония представляет большую ценность.
Возможно, что Асконий прокомментировал и ряд других речей Цицерона, но мы имеем сведения только о комментарии к речи за Секста Росция. Авл Геллий, приводя разные мнения о времени произнесения этой речи, оспаривает утверждения Корнелия Непота, что Цицерону было в то время только 23 года, и Фенестеллы, называющего цифру 26 лет; Асконий на основании исторических доводов, приводимых у Геллия, считает, что Цицерону было уже 27 лет, и Геллий примыкает к его мнению, полагая, что Корнелий Непот, возможно, "из любви и дружбы к Цицерону, убавил его возраст на четыре года, чтобы увеличить восхищение его талантом" (XV, 28, 4-5).
Комментарий Аскония носит чисто исторический характер; лексика, грамматические особенности и риторические приемы его не интересуют.
Комментарий к пяти вышеприведенным речам дошел до нас не в первоначальном виде. Сам Асконий в предисловии к речи в защиту Скавра говорит, что он комментирует речи в хронологическом порядке, в рукописи же, найденной в Сан-Галленском монастыре знаменитым Поджио в 1416 г. и впоследствии пропавшей, они расположены вперемежку и в таком порядке вошли в печатные издания.
До нас дошел еще комментарий к Верринам, долгое время приписывавшийся Асконию; в настоящее время исследователи склонны скорее приписывать его Сервию, комментатору Вергилия (IV в. н. э.).
Имеются сведения еще о трех утраченных сочинениях Аскония:
1. "Книга против противников (порицателей) Вергилия" (Liber contra oblrectatores Vergilii), в которой он защищал Вергилия от упреков в неверном изображении исторических фактов и неправильном пользовании латинским языком. Ввиду той точности и тщательности, которые характерны для Аскония, утрата этого сочинения очень печальна. Сведения о нем имеются в одном из жизнеописаний (vitae) Вергилия.
2. Свида сообщает, что Асконий написал одно чисто литературное произведение "Симпосий", в котором излагал беседу нескольких римских нобилей на пиру у консула Юния Блеза в 28 г. н. э.; беседа велась на тему о пользе физических упражнений для сохранения сил и бодрости; в качестве живого примера выступал бывший атлет грек Исидор, 91 года от роду.
3. Наименее достоверно сведение, находящееся только в схолиях к сатирам Горация, что Асконий Педиан написал "жизнеописание Саллюстия".


Глава IV СЕНЕКА МЛАДШИЙ

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. ЖИЗНЬ И ПРОИЗВЕДЕНИЯ СЕНЕКИ

Луций Анней Сенека (L. Annaeiis Seneca), обычно называемый Сенекой Младшим или Сенекой-философом, был вторым сыном Сенеки-ритора[1]; он родился в Кордубе в Испании в 4 или 5 г. до н. э. и получил в Риме блестящее риторическое образование; однако с самых юных лет он был настолько увлечен стоической философией с ее принципами самоотречения и самовоспитания, что едва не уморил себя голодом; возможно, что пребывание в Египте у тетки по материнской линии, муж которой был одно время правителем Египта, ознакомило его с различными аскетическими сектами Востока и укрепило в нем эти тенденции. Тем не менее по возвращении в Рим он вступил на обычный путь, которым шли образованные молодые римляне, стал выступать в суде и даже принял, по-видимому, активное участие в придворных политических интригах на стороне Агриппины, стремившейся добиться императорской власти для своего сына Нерона, отстранив или уничтожив талантливого Британника, сына Клавдия и Мессалины. Интриги эти были открыты Мессалиной, и Сенека поплатился ссылкой на Корсику (в 41 г.), в то время еще совсем дикую страну. Он был обвинен в любовной связи с Ливиллой, сестрой Германика и Калигулы, но причиной, несомненно, была именно его принадлежность к группировке, поддерживавшей Агриппину и Нерона; это ясно видно и из сурового наказания, постигшего его, и из его освобождения и головокружительного возвышения в 49 г. сейчас же после прихода к власти Агриппины и еще очень юного Нерона. В последний год ссылки Сенека едва не испортил свою дальнейшую карьеру, подав Клавдию униженное прошение о помиловании, написанное в панегирическом топе; но смерть Клавдия и вызов Сенеки из изгнания в Рим заставили забыть это дело.
Первые годы пребывания в Риме были для Сенеки, назначенного воспитателем юного императора, годами наивысшей славы, блеска и богатства; перед всеми этими соблазнами стоическая мораль Сенеки не устояла, и он стал одним из богатейших и могущественнейших людей не только в Риме, но и во всей империи. Однако с падением Агриппины и Бурра закатилась и звезда Сенеки. Характер Нерона стал резко изменяться в сторону неограниченного произвола, самовластья и враждебности ко всем остаткам сенатской партии; начались крутые расправы с представителями древних родов, и в 65 г. н. э. Сенека - с основанием или без него - был обвинен в участии в раскрытом заговоре Пизона; несмотря на то, что он старался держаться как можно дальше от двора Нерона, жить в своих поместьях и не принимать никакого участия в управлении государством, ему было приказано вскрыть себе вены; вместе с ним пыталась покончить с собой его вторая жена Паулина, бывшая много моложе его, но сопровождавшая его всюду и чрезвычайно ему преданная; однако про приказанию Нерона, как сообщает Тацит ("Летопись" XV, 64) за ней следили и не допустили самоубийства.
Характер и деятельность Сенеки во многом противоречивы и загадочны: чрезвычайно образованный и глубоко преданный философским и научным изысканиям и размышлениям, несомненный литературный талант, отразивший в себе и достоинства, и недостатки своего блестящего риторического образования, проповедник аскетической морали и первый богач Рима, поклонник философского уединения и самоуглубления и "лукавый царедворец" - все эти черты своеобразно соединились в этом "дядюшке христианства"[2]. Сенека воплотил в себе все крайние противоречия той сложной эпохи, в которую ему пришлось жить.
Сенека был чрезвычайно плодовитым писателем. Его произведения можно разделить на три группы: 1) чисто литературные произведения: десять трагедий, сатира "Отыквление (превращение в тыкву) божественного Клавдця", конец которой утрачен, и несколько эпиграмм; 2) полулитературные, полуфилософские "Письма к Луцилию" о нравственности и три "Утешительных послания" (Consolationes): к Гельвии, матери Сенеки, сокрушавшейся об изгнании своего талантливого сына (Ad Helviam matrem de consolatione); к Марции, дочери известного историка Кремуция Корда, который покончил с собой в правление Тиберия, не дождавшись конца процесса, возбужденного против него за похвальные отзывы о Бруте и Кассии; к Полибию, вольноотпущеннику императора Клавдия, всесильному временщику, в это время потерявшему брата; 3) чисто философские и научные: "О провидении", "О постоянстве мудреца", "О гневе" (три книги), "О безмятежной жизни", "О досуге", "О спокойствии духа", "О краткости жизни"; в той рукописи, которая послужила основой для всех дальнейших изданий Сенеки, перечисленные сочинения вместе с тремя "Утешительными посланиями" объединены под названием "Диалоги", хотя форма их более далека от подлинного диалога, чем философские сочинения Цицерона; тема излагается аподиктически и только кое-где отводятся возражения воображаемого противника.
В это собрание "Диалогов" не включены два философских сочинения - "О милосердии", адресованное "Цезарю Нерону", и "Семь книг о благодеяниях", а также одно естественнонаучное - "Семь книг по вопросам изучения природы", охватывающее астрономию, географию и метеорологию.
Кроме этих сочинений, дошедших до нас в довольно хорошей сохранности, у ряда писателей имеются сведения еще о многих произведениях: это пять речей, сборник писем, биография отца, панегирик Мессалине, два трактата по географии, четыре по физике и семь по философским вопросам.
Из этого огромного перечу видно, что Квинтилиан с полным правом сказал о Сенеке, что "он коснулся содержания почти всех областей науки; от него остались и речи, и стихотворения, и письма, и диалоги" (X, 1, 129).
Под именем Сенеки до нас дошло десять трагедий: "Медея", "Эдип", "Фиест", "Федра", "Геркулес безумный" (furens), "Агамемнон", "Троянки", "Финикиянки", "Геркулес Этейский" (на горе Эте), "Октавия". Авторство Сенеки в отношении первых семи трагедий никогда не вызывало серьезных сомнений, последние же три не раз бывали предметом научной полемики.
Трагедия "Финикиянки" сохранилась не полностью; из нее дошли только два первых действия, но и они построены не вполне обычно - в них отсутствует хор и дважды меняется место действия; возможно, что эти дошедшие до нас сцены представляют собой не фрагменты законченной трагедии, а предварительные наброски. Высказывалось даже предположение, что эти сцены являются попыткой построить в стихотворной драматической форме так называемую свазорию, излагающую столкновение двух противоположных мнений (в одной сцене Эдипа и Антигоны - о допустимости самоубийства, в другой- Иокасты и Этеокла - о борьбе за власть).
Трагедия "Геркулес Этейский", представляющая собой разрозненный ряд сцен, лишенных внутреннего единства, тоже вызывала у многих исследователей сомнения в ее принадлежности Сенеке, особенно ввиду того, что некоторые типичные для Сенеки черты стиля (изобилие антитез и стоических сентенций) в данной трагедии выступают не так ярко, как в других; однако возможно, что мы имеем и здесь, как и в "Финикиянках", еще незаконченную и неотделанную работу.
Наиболее единодушно и обоснованно отрицается авторство Сенеки по отношению к трагедии "Октавия", единственной дошедшей до нас полностью из истории императорского Рима; тема ее - женитьба Нерона на Поппее Сабине и убийство им его первой жены, сводной сестры Октавии, после мятежа, вызванного его разводом с нею. В этой трагедии в качестве действующего лица выступает сам Сенека; поэтому маловероятно, чтобы он же являлся ее автором. Кроме того, такое резкое обличение Нерона, которым дышит каждый стих ее, едва ли было возможно при жизни Нерона, даже в неизданном произведении, особенно если принять во внимание ту осторожность, с которой Сенека в последние годы правления Нерона старался избежать гнева своего бывшего воспитанника.


[1] См. «История римской литературы», т. I. М. Изд-во АН СССР, 1958, гл. XXII.
[2] Маркс и Энгельс. Сочинения, т. XV, стр. 603.

2. ТРАГЕДИИ СЕНЕКИ

Трагедии Сенеки явно носят на себе печать философских интересов их автора. Несмотря на то, что темы трагедий взяты автором из древнегреческой мифологии, основная художественная задача их состоит в том, чтобы наглядно показать превратность человеческой судьбы, непрочность счастья, силу и гибельные последствия страстей, если они не встречают противодействия со стороны разума. Эти излюбленные тезисы стоической школы Сенека не устает повторять во всех трагедиях, иногда почти буквально в одних и тех же словах. В связи с этой философской моралистической задачей стоят те характеристики, которые Сенека дает действующим лицам; главные герои его трагедий должны служить максимально яркой иллюстрацией гибельного воздействия какой-либо страсти, поэтому они предстают перед зрителем уже в состоянии сильно развившегося аффекта, который на глазах у зрителя неминуемо приводит к катастрофе; лица второстепенные, напротив, должны либо оказывать сильное противодействие основной страсти главного героя, либо занимать среднюю позицию, либо, наконец, в процессе действия менять свое первоначальное мнение на противоположное. Поэтому второстепенные лица в трагедиях Сенеки в большинстве случаев изображены более живо и естественно, чем главные герои; они проще и человечнее; таковы например, Язон в "Медее", Агамемнон в "Троянках"; они представляют собой "разумное начало" и написаны в реалистических тонах; иногда же Сенека во второстепенном действующем лице раскрывает зарождение той страсти, которая уже поглощает главного героя; так, например, юный Тантал, сын Фиеста, горячо уговаривает отца принять власть и помириться для этого с Атреем, предлагающим ему половину царства; он побеждает - себе на погибель - колебания отца, не доверяющего предложению брата [1].
Не вполне обоснованы поэтому упреки, которые неоднократно делали Сенеке исследователи его произведений - в том, что он дает не человеческие характеры, а ходульные фигуры, служащие иллюстрацией стоических тезисов. Если это и верно, то только относительно главных героев, однако и относительно них - не в полной мере. Едва ли можно сомневаться в том, что состояние аффектов существует в действительной жизни; а Сенека, живший при дворе нескольких императоров, имел возможность наблюдать немало случаев, когда страсти проявлялись в полной силе, и в изображении их, безусловно, является большим мастером. Отрицательные отзывы о трагедиях Сенеки, относящиеся преимущественно к XIX в., основываются главным образом на том, что их подвергали мелочному сравнению с их образцами - трагедиями Эсхила, Софокла и Эврипида, разрабатывавшими те же мифологические сюжеты, и находили греческие трагедии глубже, тоньше и возвышеннее. Только такое сравнение трагедий греческих и латинских как бы на одной плоскости, без учета исторической обстановки, могло привести к столь отрицательному приговору трагедиям Сенеки.
Главная философская тенденция трагедий Сенеки - иллюстрация стоического тезиса о человеке как игралище более мощных, непонятных ему сил, с которыми он пытается и обязан бороться с помощью своего разума, данного ему самим высшим божеством; однако в этой борьбе человек нередко оказывается побежденным и чувствует свое бессилие. Нечего и говорить о том, насколько та историческая обстановка, в которой довелось жить Сенеке, усиливала и углубляла подобные настроения и давала человеку, склонному к наблюдению и размышлению, убедительные примеры превратности человеческих судеб и страшных последствий безудержных страстей.
О власти судьбы, непонятной смертному и непреодолимой, поет хор в "Эдипе" (980-994).
"Судьба движет нами: уступайте судьбе; наши заботы и тревоги ничем не могут изменить ход нитей на станке. Все, что мы, смертные, терпим, все, что делаем, приходит свыше. Лахеса хранит решения своей прялки, и никакая рука не поколеблет их. Все идет намеченным путем и первый день предуказывает день последний. Даже божеству невозможно предотвратить то, что протекает в сплетении причин. Свершается порядок, непоколебимый никакой мольбой. Многим людям вредил даже страх перед судьбой, многие, боясь судьбы, как раз пришли к ней". (То же в "Геркулесе безумном", 180.)
Непоколебимость судьбы аморальна, она не руководится добрыми и злыми мотивами, которым подчинен человек; однако эта непоколебимая для человека судьба сама по себе прихотлива и неустойчива:
"И надежду, и страх распределяет слепой случай" ("Финикиянки", 631-632). Всякий жребий ненадежен; горе и наслаждение сменяет друг друга,- но наслаждение более кратко. Легкий миг меняет низшее и высшее... "Пусть никто слишком не доверяет удаче, не отчаивается в беде. И то, и другое смешивает Клото и препятствует Фортуне останавливаться; судьба вращает все. Никто не может считать богов настолько благосклонными, чтобы иметь возможность рассчитывать на завтрашний день; божество вращает наши дела в быстром круговороте" ("Фиест", 615-621). Человек же воспринимает эту смену счастья и несчастья, как несправедливость по отношению к себе. "О Фортуна, враждебная мощным мужам, как несправедливо распределяешь ты награды между хорошими людьми" поет хор в "Геркулесе безумном" [2] (524-525).
Из этого возникает неразрешимый вопрос, к которому неизбежно приходит фатализм - в чем же заключается тогда вина человека и зачем нужна мораль?
Ни Софокл, ни Сенека, признающие абсолютную власть судьбы и в то же время абсолютную ценность морали своего времени, не могут разрешить этого коренного противоречия: немедленно после вышеприведенного хора в "Эдипе" это противоречие наиболее ярко выявляется в репликах Иокасты: в ответ на вопли ослепившего себя Эдипа она сперва отвечает с точки зрения полного фатализма: "Это вина судьбы: если это судьба, то никто не становится виновным" (Fati ista culpa est, nemo fit fato nocens, 1019); но уже в следующей реплике в полном противоречии со сказанным она восклицает: "Что же ты застыла, душа? Почему, будучи сообщницей преступлений, ты отказываешься принять кару? Вся красота человеческих прав погибла, поругана тобой, нечестивая; умри и мечом исторгни свой беззаконный дух" ("Эдип", 1024-1027).
Из рамок этой философской "контроверсии" Сенека выйти не может. По непонятным причинам Фиванская область "с давних времен преследуема гневом богов" ("Эдип", 711), весь род Федры тоже проклят; она сама говорит: "я сама знаю судьбу моего рода (nostrae fata domus) - мы жаждем того, чего следует избегать" (fugienda petimus). Это проклятие Сенека объясняет мифологически примитивно: его наложила на критский царский дом уже не судьба, а Венера, мстя всем потомкам Солнца за то, что оно выдало ее роман с Марсом: "За это она обременяет наш Фебов род незаконными деяниями; ни одна из дочерей Миноса не любила без беззакония" ("Федра", 126-128).
Непонятность, необъяснимость, несправедливость мирового порядка настолько бросается в глаза, что Сенека решается дважды вложить в уста своих героев сомнение в существовании богов; характерно, что это сомнение выражает пострадавшие лица, а не главные герои, поглощенные своей основной страстью, и, когда их замысел удается им, даже считающие себя выше других людей, и близкими к богам: Атрей говорит, "что он шествует наравне с звездами" ("Фиест", 885-886); Медея, отомстив Язону, считает, что боги, наконец, стали благосклонны к ней и даровали ей "праздничный день" ("Медея", 985).
Напротив, Фиест, еще только опасающийся козней Атрея, при виде ровного дома и храмов Аргоса, говорит: "Я вижу моих родовых богов (если они существуют)" (si sunt tarnen dii-"Фиест", 407); Язон же, потерявший детей, восклицает вслед улетающей Медее еще более решительно: "Лети через глуби вышнего эфира, как свидетельство того, что нет богов" - Testare nullos esse... deos ("Медея", 1026-1027).
То, что Сенека таким "безбожным" стихом заканчивает всю трагедию "Медея", показывает, что он полностью сознавал противоречие между фатализмом и моралью, что бесполезность и недейственность морального стоического учения не была скрыта от него.
Однако, даже у некоторых главных героев, бесспорно призванных служить воплощением одной страсти и примером ее гибельных последствий, Сенека показывает, хотя и безуспешную, борьбу разума и долга с этой страстью; такими еще не полностью поглощенными страстью действующими лицами являются Медея, Федра и Клитемнестра; они видят преступность своих замыслов и чувств и пытаются остановиться на том пути, который, как они знают, приведет их к катастрофе; но последнее решение их все же преступно, и, как сказано выше, остается неясным, считает ли Сенека его принятым по необходимости, по велению судьбы или по воле человека. Эти колебания перед принятием решения изображены Сенекой в монологе Медеи ("Медея", 893-977), в споре Федры с кормилицей ("Федра", 85-261) и Клитемнестры с Эгисфом ("Агамемнон" 276-309), и надо признать, что, несмотря на применение некоторых типичных приемов риторических "контроверсий", эти части трагедий заключают в себе тонкий психологический анализ.
В других трагедиях эта контроверсия всецело разделена между двумя лицами; в то время как и Федра, и Клитемнестра колеблются сами, а их собеседники только подкрепляют или оспаривают их собственные доводы в пользу того или другого решения, в "Фиесте" и "Троянках" воплощением всепоглощающей страсти представлены Атрей и Пирр-Неоптолем, а представителями разумного начала - советник Атрея (в списке действующих лиц названный "satelles"), настаивающий на том, чтобы Атрей отказался от своего страшного плана мести брату ("Фиест", 176-335), и Агамемнон, долго не соглашающийся на убийство Поликсены, которого будто бы требует тень Ахилла ("Троянки", 103- 352); обе контроверсии кончаются, конечно, победой страсти, причем советник, посвященный Атреем в план.мести, обещает молчать и "не столько из страха, сколько из верности" ("Фиест", 335); Агамемнон же после очень резкого спора с Неоптолемом, в котором он не щадит и славы умершего Ахилла, уступает предсказаниям Калханта.
Несколько иного характера конфликт в "Эдипе"; Эдип тоже поглощен мыслью - узнать во что бы то ни стало причину бедствий, постигших страну, чтобы избавить ее от них, хотя бы ценой собственной жизни; такую страсть нельзя назвать "преступной"; поэтому Сенека выводит в качестве противников Эдипа сперва Креонта, потом старого пастуха, искренно расположенных к Эдипу; они не столько обличают Эдипа и оспаривают его намерения, сколько предостерегают его от тех опасностей, к которым может привести его раскрытие тайны; Креонт, уже догадавшийся об одной части преступления Эдипа (об убийстве отца), не хочет говорить об этом Эдипу ("Эдип", 510-529); старик-коринфянин, знающий, кто такой Эдип, произносит слова, которые еще более разжигают желание Эдипа разгадать загадку ("Эдип", 825-827): "Судьба ли, или разум скрыли это, потерпи, чтобы осталось скрытым то, что было долго скрыто - часто истина оказывалась гибельной для того, кто насильно раскрыл ее". Таким образом, даже эта, как будто направленная на благо, но не знающая удержу страсть приводит к несчастью.
Трагедия "Геркулес безумный" стоит несколько в стороне от "трагедий страсти", а на первый взгляд может показаться и совсем не связанной с ними, так как безумие, в которое впадает Геркулес, не вызвано никакой поглощающей его идеей, а в прологе трагедии Юнона предупреждает, что она будет продолжать мстить Геркулесу, нашлет на него безумие и "направит стрелы безумствующего" ("Геркулес", 120).
Однако и в этой трагедии, правда, вскользь указано на то, какой именно страстью был одержим Геркулес: после того, как он высказывает свои заветные мысли, с ней связанные, он сейчас же впадает в бешенство; эта страсть - гордость своими подвигами; уже узнав о преступлении Лика против его тестя и жены, Геркулес восклицает "О неблагодарная земля" ("Геркулес", 631); далее он вызывает на поединок с собой Юнону и требует от нее любой задачи ("Геркулес", 613-615) и, наконец, отказавшись перед жертвоприношением омыть руки от крови убитого Лика, он хочет "вознести мольбы, достойные Юпитера и его самого" ("Геркулес", 926), а уже впав в безумие, воображает себя вождем титанов против богов и грозит освободить Сатурна для свержения власти "нечестивого отца" (Юпитера). Таким образом, и здесь трагическая развязка подготовлена не только извне, по воле Юноны; основной конфликт перенесен в переживания Геркулеса, который считал себя благодетелем всей земли, а оказался убийцей жены и детей.
Из числа многообразных страстей, владеющих человеком, Сенека особенно обрушивает критику на две: во-первых, на любовь и ее оборотную сторону - ненависть; во-вторых - на властолюбие, причем последняя страсть интересует и привлекает его внимание гораздо больше, чем первая.
Любовная страсть в основном отражена в Федре, ненависть, возникающая из любви,- в Медее и Клитемнестре. В непреодолимости ее Сенека высказывает сомнения, расходясь в этом отношении с обычной трактовкой "беспощадного, непобедимого божества, Амура". На слова Федры, повторяющей обычную, общепринятую со времен эллинистической поэзии характеристику крылатого бога любви, господствующего над всей землей и даже над Юпитером и Фебом ("Федра", 185-194), кормилица возражает чисто стоической репликой: "гнусная,, потворствующая пороку похоть выдумала, что любовь - бог, и чтобы быть более свободной, придала безумию имя ложного божества... а безумная душа усвоила эти выдумки" ("Федра", 195-197, 202).
Этот же взгляд вложен в уста самого Сенеки в трагедии "Октавия": Нерон говорит о своей страсти к Поппее и называет любовь "величайшей силой всей жизни", Сенека же называет ее "льстивым жаром души" (blandus animi calor - "Октавия" 561); если ее не подогревать, не питать, то она скоро потеряет силу и угаснет ("Октавия", 565).
Гораздо более опасной и непреодолимой считает Сенека страсть к могуществу и неограниченной власти. Во всех его трагедиях рассыпаны без счета меткие и жесткие сентенции на эту тему. Само стремление к власти и тем более уже достигнутая власть делают человека жестоким, презирающим всякие требования благочестия и морали; эту мысль наиболее ясно высказывает Атрей в ответ на слова советника о том, что не следует посвящать юных наследников престола в преступные планы отца: "Они легко услышат и еще худшие советы... А даже если никто не научит их лжи и преступлению, то их научит власть" (regnum docebit - "Фиест", 312- 313). "Ты боишься, что они станут злыми?" - еще резче говорит в "Финикиянках" Иокаста, отчаявшаяся в том, что можно примирить Этеокла и Полиника, борющихся завласть: на возглас Полиника "Значит, за свое преступление и обман брат, нарушивший законы, не понесет кары?"-она отвечает: "Не бойся. Он понесет тяжкую кару. Он будет царствовать. Если (сомневаешься, поверь деду и отцу:... скипетр Фиванского царя никто не брал в руки безнаказанно и никто не удержит его, кто нарушил верность; ты можешь уже причислить к ним и брата". "Пусть причисляет",- отвечает Этеокл,- я буду все-таки лежать среди царей, а тебя смешаю с толпой изгнанников" ("Финикиянки", 643-652).
Далее тот же Этеокл излагает беспощадную теорию единовластия: "Тот не хочет власти, кто боится ненависти. Так положило от века божество, создавшее мир: ненависть- спутник власти; я думаю, что великий владыка не должен подавлять эту ненависть. Любовь [к гражданам] многому препятствует, можно больше позволить себе по отношению к ненавидящим; кто хочет, чтоб его любили, пусть правит ленивой рукой" ("Финикиянки", 655-659).
Даже кроткий Эдип, натолкнувшись на уклончивые ответы Креонта (а потом старого пастуха), прибегает к угрозам : "Укрощенный тяжкой бедой, ты узнаешь силу оружия разгневанного царя" ("Эдип", 518-519).
В контроверсии, возникающей по этому поводу между действующими лицами (Эдипом и Креонтом, Атреем и советником, Этеоклом и Иокастой, Пирром-Неоптолемом и Агамемноном, Нероном и Сенекой), противнику единовластия влагаются в уста возражения против такого неограниченного и жестокого пользования властью, моральные сентенции о необходимости кротости и снисхождения для правителя, но они настолько бледны в сравнении с яркими высказываниями жестоких властолюбцев, что становится совершенно ясным, насколько в одном случае Сенека писал с натуры, а в другом излагал свои чисто теоретические соображения, неприложимость которых к жизни он сам хорошо понимал.
Таким образом, то миропонимание, которое отражается в трагедиях Сенеки, действительно "трагично" в буквальном смысле слова. Злые страсти господствуют и в общественной жизни, и в жизни отдельных людей, а борьба с ними почти, если не всегда, безнадежна. Только два выхода из этого страшного тупика видит Сенека, но в первый из них он по существу не верит сам: это - удаление от "высоких сфер", где господствуют страсти и роскошь, к простой трудовой жизни, близкой к природе; эта сентиментальная идеализация "простой" жизни, являющаяся постоянной спутницей растущей городской культуры со времен эллинизма, является естественной и в то же время бессильной и лживой в эпоху императорского Рима; сам Сенека оказался совершенно неспособным оторваться от сладкого яда столичных успехов, удовольствий и призрачной власти над властителем Рима - Нероном. Тем чаще он в своих трагедиях воспевает эту невинную простую жизнь: с ней не хочет расстаться Фиест, ее превозносит кормилица Федры и воспевает хор в "Геркулесе безумном". Но в этих, скорее лирических, отступлениях не чувствуется даже той убежденности и хотя бы искреннего любования природой и ее радостями, которое придает прелесть эллинистической поэзии и творчеству римских поэтов золотого века.
Зато с тем большей силой Сенека умеет изобразить и воспеть другой выход из бедствий жизни - смерть. В его отношении к смерти, в словах, в которых он восхваляет ее, заключается, может быть, главная разница между жизнеутверждающей греческой трагедией, служившей образцом для Сенеки, и его собственным творчеством. Жизнь страшнее и тяжелее смерти - это убеждение высказывает и Геркулес в последней сцене ("Геркулес", 1265-1320) и Федра ("Федра", 879), и даже прощенная Мене-лаем Елена ("Агамемнон", 869), которая считает, что ей труднее жить, чем Поликсене, предназначенной в жертву на кургане Ахилла,- ведь "желанна смерть, которой можно умереть без страха смерти". Этой же теме посвящен весь диалог Антигоны и Эдипа в "Финикиянках". Наиболее ярко выражена эта же мысль в плаче пленных троянок: сама Гекуба, а за ней троянки повторяют: "Пойте все - счастлив Приам, к подземным богам он ушел свободным; он, умирая, унес с собой царства, ныне вместе с Гектором он в тенистых елисейских рощах; счастлив Приам, счастлив всякий, умерший в бою и взявший все свое с собою" ("Троянки", 145 и др.).
Напротив, любовь к жизни Сенека считает бедствием и несчастием для человека. Во время затмения солнца в "Фиесте" хор восклицает: "[Слишком] жаден до жизни тот, кто не хочет умереть, когда гибнет мир" ("Фиест", 882-884); подлинным же гимном смерти можно назвать хор троянок в "Агамемноне" ("Агамемнон", 589-610); "жестокая любовь к жизни" признается "сладким злом, дарованным людям", в то время, как им "открыто убежище от бед, и несчастных зовет к себе добровольная смерть, мирная пристань вечной тишины..." Все дальнейшие жалобы, несколько неестественные в устах троянских женщин, представляют собою, может быть, единственное подлинное лирическое стихотворение самого Сенеки:
"Освобождается от всякого рабства, презирает ненадежных богов тот, кто на черный Ахеронт и печальный Стикс взирает без печали и осмеливается сам положить конец своей жизни. Там, в глубоком покое, он не боится ни толп граждан, ни гневных угроз победителя, ни страшных морских волн, ни сражений, ни облаков пыли, поднимающейся из под копыт варварской конницы... он равен царю, он равен богам. О сколь жалок тот, кто не умеет умереть!" ("Агамемнон", 604-610).
Этот взгляд глубокого разочарования и отчаяния высказывается Сенекой не раз и в его философских произведениях, но нигде с такой выразительностью. Он ясно понимал, в какой исторической обстановке он живет, не раз проклинал "сладкое зло - любовь к жизни", бесплодно искал выхода в якобы "простой" жизни вдали от двора и, вероятно, всегда считал себя "жалким человеком" за то, что не "умел умереть".
Композиционно трагедии Сенеки построены согласно традиции: ни в одной сцене не выводится больше трех действующих лиц, соблюдается единство времени и места, действие сконцентрировано и развивается достаточно быстро; однако в некоторых трагедиях встречаются несколько затянутые диалоги, служащие, так сказать, для всестороннего освещения темы, но задерживающие развитие действия (например, диалог Эдипа и Антигоны в "Финикиянках", Атрея и советника в "Фиесте", Андромахи и Елены в "Троянках"); но с точки зрения раскрытия характера и ситуации они тоже не бесполезны.
Наиболее поэтической частью трагедий являются хоры, либо в возвышенной патетической форме излагающие философские мысли (как, например, в "Фиесте" и "Геркулесе"), либо варьирующие культовые дифирамбы; таков свадебный хор в "Медее", гимн Дионису в "Эдипе", приветственный гимн в "Агамемноне". В монологах и диалогах, а особенно в хорах Сенека показывает искусное владение стихом и языком. Его трагедии читаются легко, фразы построены сжато, четко и прозрачно, что является немалой заслугой в эпоху, когда сложность выражения считалась достоинством.
В этом отношении Сенеке, несомненно, помогло его умение ясно выражать сложные философские положения. Особенно мастерски он вводит в текст трагедий сентенции (так называемые "гномы"), которые, правда, изредка бывают слишком глубокомысленны для данного действующего лица (например, речь кормилицы в "Федре" или Форбанта в "Эдипе"). В построении монологов, стихомифий и сентенций Сенека, конечно, широко использует наличные средства риторического оформления и украшения речи.
Одним из излюбленных средств Сенеки, особенно эффектным для подчеркивания трагизма положения, является антитеза, причем часто используются образования от одного корня; так, Амфитрион молится о возвращении Геркулеса: "О если бы ты наконец вернулся победителем в побежденный дом" (viclor ad victam domum - "Геркулес", 278); тот же прием в "Троянках", в словах Агамемнона: "следует прежде всего знать, что должен делать победитель, и что терпеть побежденный" (quid facere viclor debeat, viclus pati - "Троянки", 260). В других случаях антитеза заключена в самом значении слов: Агамемнон, говоря о тщете царской власти, вспоминает судьбу Приама: "Приам, ты делаешь меня и гордым, и робким, за что я могу считать скипетр царя, как не за имя, прикрытое ложным блеском" ("Троянки", 273-275).
"Легкие заботы говорят, тяжкие - молчат" (Curae leves loquuntur, ingéniés stupent - "Федра", 607). Антитезу, усиленную до полного противоречия двух членов, т. е. оксиморон, Сенека применяет реже; примером его могут служить слова Гекубы: "только для Приама нет огня в пылающей Трое" ("Троянки", 35), т. е. погребального костра, а также тот гимн смерти, который, по запеву Гекубы, поют пленные троянки с повторением слов "Счастлив Приам" ("Троянки", 156-162); эта же тема повторена в "Агамемноне" в рассказе Эврибата о буре, с которой встретились ахеяне на обратном пути ("Агамемнон", 512-514): "завидует Пирр отцу, Улисс - Аяксу, младший Атрид - Гектору, Агамемнон - Приаму; все павшие под Троей кажутся счастливыми". Яркая метафора включена в гневную речь Клитемнестры, вспоминающей смерть Ифигении: "Мы купили попутный ветер кровью и войну - убийством" (cruore venlos emimus, bellum nece - "Агамемнон", 170).
На ряде антитез построено большинство стихомифий в трагедиях Сенеки: такова, например, стихомифия Лика и Мегары ("Геркулес", 422- 438), Лика и Амфитриона (449-460), Агамемнона и Пирра ("Троянки", 318-348). Эти стихомифии кроме формальной антитезы широко используют острую иронию; Пирр и Агамемнон даже не останавливаются перед взаимными оскорблениями:

Агамемнон. Я не отрицаю, что величайший воинский подвиг Пирра - убийство умоляющего старца Приама.
Пирр. А ты, трус, даже просьбу боишься выслушать, и заперся у себя, когда Улисс и Аякс обратились к тебе с просьбой.
("Троянки", 310-313·, 315-317)

Агамемнон. А сейчас ты требуешь убийства девушки перед гробовым камнем.
Пирр. А ты считаешь беззаконием убить девушку?
("Троянки", 330-331)

Агамемнон. Ты, зачатый тайком от девушки и рожденный от мальчишки Ахилла?
Пирр.· От того Ахилла, род которого управляет всем миром: Фетида - морями, Эак - тенями, Юпитер - небом.
Агамемнон. От Ахилла, павшего от руки Париса
("Троянки", 312-346)

Также на антитезах, но более распространенных, построена чрезвычайно интересная сцена между Андромахой и Еленой в "Троянках"; в антитезах изображает свою печальную судьбу Елена: "Андромаха открыто плачет о Гекторе,- Гекуба о Приаме; и только Елена должна тайно оплакивать Париса. Ужасно переносить плен и рабство? Но я переношу его уже десять лет. Погиб Илион, повержены боги? Да, тяжко потерять родину, но тяжелее - дрожать перед ней. Вы несчастны, но вас много; против меня одной озлоблены и победители, и побежденные" ("Троянки", 910-917); узнав же о предстоящей смерти Поликсены, Андромаха отвечает плачущей Елене: "Видишь, как радостно принимает свой смертный приговор та, кто имеет великую душу; она требует царской одежды и охотно позволяет пышно убрать свои кудри; все прежнее она считала смертью, а то, что будет теперь, своим брачным покоем" ("Троянки", 948-951). Как в философском освещении событий, так и в языковых приемах, трагедии Сенеки носят яркий отпечаток своего времени. Так же ясно отразилась жестокая эпоха Нерона в более мелких чертах трагедий, например в натуралистических картинах убийств, жестокостей, истязаний и в полных мистического ужаса описаниях заклинаний, гаданья, вызова теней. Смерть Агамемнона, Ипполита и сыновей Фиеста, убийство Медеей ее детей, вызов тени Лая, в мельчайших подробностях описанные зловещие признаки жертвоприношения, совершаемого Тиресием; гаданье Медеи, вызывающей призраков и духов тьмы - все эти сцены показывают то нарочитое любование ужасами, которое, по-видимому, стало потребностью слушателей и читателей драм Сенеки. Они настолько привыкли к жестокостям в реальной жизни, что надо было прибегать к особым средствам, чтобы хотя сколько-нибудь поразить их испорченное воображение. Все эти сцены можно кратко характеризовать заключительными словами трагедии "Октавия": "И Авлида, и варварская земля Тавров милосерднее нашего города - там умилостивляют богов убийством чужеземцев, а Рим ликует над кровью граждан" ("Октавия", 978-982).
Не раз за мифологическими образами трагедий Сенеки встает образ современного ему Рима; даже отдельные термины, употребляемые им, принадлежат именно Риму - так, мы не раз встречаем слова curia, forum, imperium, vulgus; очень характерно приложение к Геркулесу термина "famulus", которым его хочет унизить в глазах его жены Мегары Лик; это обозначение "домашнего раба" совершенно не согласуется с греческой трактовкой подвигов Геракла и его отношения к Эврисфею. В упомянутой выше контроверсии между Андромахой и Еленой Елена говорит, что она сумеет сама обелить себя - "защитить свое дело даже против враждебного судьи" (causam tarnen possum tueri iudice infesto meam - "Троянки", 908-909), пользуясь при этом терминами римского суда.
Исследователями сочинений Сенеки положено немало труда на установление параллелей между его произведениями и греческими образцами, а также на сопоставление отдельных мест трагедий с поэмой Лукана и стихотворениями поэтов золотого века. Несомненна зависимость Сенеки от многих чужих произведений; и тем не менее они всецело принадлежат ему, носят печать его мировоззрения, его трактовки сюжета, его языковых приемов. Одним из убедительных доказательств этого, может быть, самым убедительным, служит то, что "Октавия", трагедия его безымянного последователя, не имеющая уже ничего общего с греческой мифологией, а дающая картину если не современности, то недавнего прошлого, настолько проникнута духом Сенеки, настолько восприняла его литературные приемы, что только ряд внешних причин не позволяет считать ее произведением Сенеки. Постоянно предъявлявшиеся ему упреки в неестественности и сугубой риторичности его трагедий необоснованы; вполне прав проф. Н. Ф. Дератани, берущий их под свою защиту и указывающий, что у Сенеки "свой новый, качественно отличный специфический стиль... но это не специально риторический стиль" [3].
О подлинном реализме, об изображении человеческого характера в античной трагедии вообще можно говорить только очень условно, поскольку все мысли и чувства, соответствующие эпохам, в которые жили и мыслили авторы трагедий, вложены в уста героев мифических; но это немногим больше относится к "Эдипу" Сенеки, чем к "Эдипу" Софокла, "Медее" и "Гераклу" Эврипида; "Агамемнон" же Эсхила, несомненно, еще менее реалистичен, а в философском отношении более возвышен и патетичен, чем "Агамемнон" Сенеки, в том, кто мог произвести такое сильное впечатление на своих современников, необходимо признать наличие творческой оригинальности.


[1] Эта трагедия с большим правом носила бы название «Атрей», чем «Фиест»; последний играет страдательную роль, а Атрей, горящий жаждой мести и властолюбием, несомненно, является главным героем трагедии.
[2] Отрывки из трагедий Сенеки — прозаический перевод М. Е. Грабарь-Пассек.
[3] Вступительная статья к переводу трагедий Сенеки (Academia, 1933, стр. 31—

3. "ОТЫКВЛЕНИЕ" И ЭПИГРАММЫ

В литературном наследии Сенеки имеется произведение, написанное по образцу Менипповых сатур; прозаические отрывки перемежаются со стихотворными. Цель этого сочинения довольно низменная - издевательство над недавно умершим императором Клавдием; очевидно, оно было написано Сенекой в угоду Нерону. Оно сохранилось не полностью: отсутствуют начало и конец, а в середине есть большая лакуна.
Содержанием этой сатиры является прибытие императора Клавдия в загробный мир, где боги долго не могут решить, какое наказание ему придумать. Наряду с действительно дурными поступками Клавдия,- его нелепой и необоснованной жестокостью - ему ставятся в вину недостатки его произношения и даже тот, совершенно безразличный с моральной точки зрения факт, что он родился не в Риме, а в Лугдуне.
Клавдия отдают в услужение его двоюродному брату Калигуле, который передает его Менандру. Однако это не последнее решение богов, Клавдия вызывают на суд второй раз; приговор этого второго суда, написанного гораздо слабее, чем первый, утрачен; только из названия сатуры, переданного нам Дионом Кассием, можно догадаться, что Клавдия превратили в тыкву; почему именно избрано такое наказание, остается неизвестным.
Главный интерес этого довольно несвязного и грубого произведения заключается в точном описании римского похоронного обряда; душа Клавдия, которую Меркурий в это время несет в подземный мир, видит похороны и слышит те гимны, которые поют около тела императора.
Относительно числа эпиграмм, приписываемых Сенеке, мнения исследователей расходятся. Вполне достоверно принадлежат ему только три эпиграммы, приводимые ниже; остальные 70 эпиграмм разного размера и -содержания, входящие в так называемый манускрипт Фосса (Vossianus) принадлежат неизвестным авторам, настроенным преимущественно в республиканском духе, о чем свидетельствует ряд эпиграмм, восхваляющих Катона Младшего, Помпея и его сыновей.
Несколько эпиграмм посвящены победам римлян над бриттами и германцами, другие написаны на любовные мотивы и не отличаются оригинальностью.
Приводим три подлинных эпиграммы Сенеки; одна из них посвящена философской теме о бренности всего земного, две другие живо отражают отчаяние автора во время его изгнания.

I
Все, что мы видим вокруг, пожрет ненасытное время;
Все низвергает во прах; краток предел бытия.
Сохнут потоки, мелеют моря, от брегов отступая,
Рухнут утесы, падет горных хребтов крутизна.
Что говорю я о малом? Прекрасную сень небосвода,
Вспыхнув внезапно, сожжет свой же небесный огонь.
Все пожирается смертью; ведь гибель - закон, а не кара.
Сроки наступят - и мир этот погибнет навек.

II
Корсика, землю твою заселил пришлец из Фокеи,
Корсика, имя твое было в ту пору Кирно́с.
Корсика, брег твой короче Сардинии, круче, чем Ильва.
Корсика, множеством рыб реки богаты твои.
Корсика, как ты ужасна, когда разгорается лето,
Но несравненно страшней в дни под пылающим Псом.
Будь милосердною к тем, кто в изгнании здесь погибает;
Тем, кто здесь заживо мертв, легкой да будет земля.

III
Корсика дикая сжата скалою крутой отовсюду;
Выжжена вся - и лежит всюду бескрайность пустынь;
Осенью нет здесь плодов, и летом колосья не зреют,
Древо Паллады к зиме здесь не приносит даров·
Только дождями богата весна и не радует взора;
В этой проклятой земле даже трава не растет.
Хлеба здесь нет, нет ни капли воды, ни костра для умерших.
Здесь лишь изгнанник живет вместе с изгнаньем вдвоем.

(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)


4. ФИЛОСОФСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Тот порядок, в котором расположены философские произведения в дошедшей до нас рукописи под заголовком "Диалоги" (см. выше), явно не соответствует их хронологическому порядку; а поскольку несколько философских сочинений вообще не вошло в эту рукопись, то исследователями было сделано немало попыток установить хронологию философских произведений Сенеки, если не точно по годам, то, во всяком случае, по крупным периодам его жизни, используя его собственные высказывания, рассеянные в самих сочинениях, упоминания о нем у позднейших писателей и различные стилистические особенности его трактатов. Результат, более или менее общепризнанный, таков:
до ссылки (т. е. до 41 г.) - "Утешительное послание к Марции", три книги "О гневе";
в ссылке (41-49 гг.)- "Утешительное послание к Гельвии", "Утешительное послание к Полибию";
по возвращении в Рим (50-65 гг.) - "О краткости жизни", "О милосердии", "О постоянстве мудреца", "О спокойствии духа", "О безмятежной жизни", "О благодеяниях", "О досуге", "Вопросы изучения природы", "О провидении", "Письма к Луцилию о нравственности".
Изложение каждого сочинения в отдельности и детальный разбор философского мировоззрения Сенеки входит в .задачи не истории литературы; а истории философии; здесь могут быть освещены лишь несколько основных вопросов, над разрешением которых Сенека, по-видимому, размышлял в течение всей своей жизни.
Как уже было сказано, и в характере Сенеки, и в его общественном положении, и в его судьбе есть много противоречивого. Столь же противоречивыми представляются нам его политические воззрения. Если читать параллельно трагедии Сенеки и его философские сочинения, то невольно создается впечатление, что в трагедиях Сенека высказывал свои политические убеждения гораздо откровеннее и яснее, чем в теоретических трактатах; в трагедиях, как мы видели, главной ведущей идеей является мысль о разлагающем действии власти на моральный облик человека; самоуправство, властолюбие и жестокость тираннов и царей вызывают негодование драматурга и сурово осуждается им. Напротив, в своих философских сочинениях он ограничивается общими морализирующими советами: легче было карать мифологических злодеев, чем резко выступать против своих современников.
Наиболее близко к взглядам сенатской оппозиции стоит Сенека в "Утешительном послании к Марции", что совершенно понятно: восхвалять Кремуция Корда, историка республиканского направления, и в то же время отзываться благожелательно о единовластии было невозможно; кроме того, если это послание написано еще до ссылки на Корсику, то, очевидно, сам Сенека в ту пору еще недостаточно оценил ту опасность, которая может грозить всякому сопротивляющемуся, и охотно использовал пышную терминологию республиканского красноречия - "истый римлянин", "заветы предков" и т. п. Гибель Кремуция Корда он ставит, однако, в вину не самому Тиберию, а "Сеяновым сателлитам" ("Послание к Марции", 1) и почти немедленно переходит к восхвалению матери Тиберия, Ливии, за ту "силу духа", которую она проявила при смерти своего второго сына - Друза. Впоследствии же Сенека высказывается о Тиберии крайне отрицательно: "При Тиберии Цезаре обвинительные доносы стали безумием, охватившим почти все общество и погубившим в мирное время больше граждан, чем любая гражданская война. Следили за болтовней пьяниц и за простодушными шутками; все грозило опасностью; любой повод для доноса был пригоден; о результате обвинения уже не стоило и спрашивать, он всегда был один и тот же" ("О благодеяниях", III, 26).
Не менее противоречивы отзывы Сенеки о Гракхах; в "Послании к Марции" (гл. 16) он говорит, что даже тот, кто не считает Гракхов "добрыми гражданами", должен признать их величие, и называет трибуна Ливия Друза "прославленным юношей, шедшим по стопам Гракхов"; в сочинении "О краткости жизни" (гл. 6) он характеризует того же Ливия Друза, как "человека резкого и несдержанного; он внес новые законы, которые воскресили бедствия времени Гракхов.... он с детства был мятежником и суровым владыкой форума".
Симпатий к республиканскому образу правления Сенека не высказывает нигде; напротив, в своем сочинении "О милосердии", которое, как предполагают, написано им в поучение Нерону, только что взявшему бразды правления в свои юные руки и еще находившемуся под сильным влиянием Агриппины, Сенека пишет хвалебный гимн единоличному образу правления: он уподобляет правителя, конечно, милостивого и разумного, душе государства, всех остальных граждан - членам тела. "Он является тем обручем, который скрепляет государство; он - его жизненная сила (spiritus Vitalis), которой дышат тысячи людей... Народ наш до тех пор будет огражден от опасностей, пока сумеет нести узду; если он разорвет ее или, порвав ее, не потерпит, чтобы ее снова наложили, то это единство, эта великая совокупность государства рассыпется на тысячи частей; и господству Рима придет конец в тот миг, когда он разучится повиноваться" ("О милосердии", гл. 4).
Сенека сам причислял себя к последователям стоицизма и много раз возвращался к изображению "мудреца", о котором он говорит и в небольшом сочинении "О постоянстве мудреца или о том, что мудрец недоступен оскорблению", и в "Досуге мудреца", и в "Безмятежной жизни". Однако последовательным строгим стоиком Сенека не был; более того, в одном из основных вопросов, о том, как должен мудрец относиться к делам государства - деятельно или безучастно,- Сенека склоняется скорее к ответу, данному Эпикуром. Противопоставляя Эпикура Зенону, Сенека пишет: "По словам Эпикура, мудрец не участвует в делах государства, кроме особых случаев; по словам Зенона - он участвует в них, если ничто не мешает. Один предается досугу по собственному желанию, другой - побуждаемый внешней причиной. Но эту причину надо понимать в очень широком смысле. Если государство настолько порочно, что помочь ему нельзя, если оно - в руках дурных людей, то мудрец не станет напрасно тратить усилия, он не станет отдавать всего себя без пользы, если он не имеет ни влияния, ни сил" ("О досуге мудреца", 30). Эти слова, как нельзя лучше, характеризуют настроение самого Сенеки в ту пору, когда краткий период благоразумного правления Нерона закончился и молодой правитель, обманув все возлагавшиеся на него надежды, перешел к необузданной и жестокой тираннии.
Сенека не построил какой-либо единой, внутренне целостной системы; он брал из каждой системы то, что ему казалось наиболее применимым в жизни и не увлекался чисто философскими проблемами, парадоксами и софизмами; это настроение его все усиливалось к концу жизни; в письмах к Луцилию он даже не раз отзывается отрицательно об излишне хитроумных и, по его мнению, неразрешимых вопросах, над которыми философы ломают себе головы: "Ты просишь меня написать тебе, -- пишет Сенека,- что я думаю о том вопросе, о котором так много спорят наши друзья: являются ли справедливость, храбрость, благоразумие и прочие добродетели одушевленными существами или нет? Именно такие мелочные рассуждения, дорогой мой Луцилий, и служат причиной того, что про нас говорят, будто мы зря упражняем свой ум на пустяках и проводил время в бесполезных спорах. Я, пожалуй, выполню твое желание и изложу тебе мысли наших философов. Но сам я держусь иного мнения" (письмо 113). В другом письме он отвечает Луцилию на вопрос, что такое софизм и как перевести это слово на латинский язык; здесь Сенека выражается еще резче: "Этими хитроумными вопросами ум играет, но ничего не выигрывает; они снижают уважение к философии и делают ее плоской. Я не запрещаю тебе подчас заниматься ими, но лишь тогда, когда тебе захочется побездельничать" (письмо 111).
Единственной целью, которая достойна мудреца, является нравственное совершенство,- благожелательность, милосердие, незлобивость и спокойствие духа; идеал Сенеки - абстрактный гуманизм, в котором окончательно стерлась специфически римская черта национальной гордости: "Дух человека велик и обширен; он не терпит никаких границ, кроме тех, которые существуют и для него, и для божества. Он не признает своей родиной узкие пределы Эфеса, Александрии или какого-либо еще более обширного города. Его подлинная родина охватывает весь этот мир, это свод, включающий в себя моря и земли" (письмо 102).
Во время своего изгнания Сенека в "Утешительном послании к Гельвии" (гл. 6) пытался внушить ту же мысль своей убитой горем матери, вернее, старался убедить самого себя в том, что философу должно быть безразлично его местопребывание, что "нет такого места изгнания, где люди не поселились бы и не были бы этим довольны"; но в своих эпиграммах, более искренних, чем эти отвлеченные утешения, он говорит иначе.
Из того общечеловеческого абстрактного гуманизма, который Сенека считает необходимой чертой мудреца, вытекают и его общеизвестные высказывания об отношении к рабам; отнюдь не ставя вопроса о возможности уничтожения рабства вообще, Сенека не раз советует видеть в рабе человека, а не "говорящее орудие", каким считал его Катон Старший.
В трактате "О благодеяниях" он посвящает ряд глав III книги (20- 28) доказательству того, что "рабство не проникает в человека в целом - лучшая часть его изъята от рабства. Только тело его подневольно и принадлежит господину, но душа принадлежит самой себе.... Тело является тем, что по воле судьбы отдано во власть господина, он его покупает и продает; внутренняя же сущность не может быть отдана в рабство" ("О благодеяниях", III, 20).
Далее Сенека приводит ряд примеров благородных поступков рабов по отношению к хозяевам: они спасали их от смерти, от доносов, рискуя собственной жизнью и безопасностью; таким образом, верность господину, по мнению Сенеки, является наивысшей доблестью раба; но господин должен постараться заслужить эту верность и привязанность хорошим отношением, помня, что судьба и его может превратить в пленника и раба в чужой стране ("О милосердии", I, 18); о том же говорит одно из писем к Луцилию, в котором Сенека хвалит Луцилия за хорошее обращение с рабами: "Я с радостью услышал от приехавших из твоего дома, что ты живешь в приятельских отношениях со своими рабами - это свидетельствует о твоем уме и хорошем воспитании. Они рабы? Но они люди. Они рабы? Они твои домочадцы. Они рабы? Нет, они скромные друзья. Они рабы? Да, они такие же рабы, как мы сами, и ты поймешь это, если подумаешь, что судьба распоряжается нами так, как ей угодно" (письмо 47).
Однако в основе этих гуманных советов лежит не только философская мысль о равенстве людей; за ними скрывается и страх перед той бесчисленной бесправной толпой рабов, которая при жизни Сенеки переполняла дома и имения богатых римлян; и этот страх отразился в следующем беглом замечании: "Некогда Сенат издал распоряжение, чтобы рабы отличались от свободных граждан своей одеждой; но потом выяснилось, какая страшная опасность угрожает нам, если наши рабы сосчитают, сколько нас, и если всем станет ясным, насколько преобладают в государстве его низшие слои" ("О милосердии", 24).
Как ни старается Сенека убедить себя в верности того стоического (а по существу вместе с тем и эпикурейского, и кинического) тезиса, что мудрец недоступен горю, что он ни в чем не нуждается и т.п., он сам ясно чувствует, насколько тяжела и даже просто скучна такая жизнь, бездеятельная, замкнутая, лишенная радости творчества и общения с людьми; и Сенека, посвятивший много лет и положивший немало труда на достижение "спокойствия духа", "безмятежной жизни", "досуга мудреца" приходит в результате своих философских размышлений к тому же выводу, которым кончаются его трагедии: единственный выход из неминуемых бедствий жизни - смерть, естественная или добровольная. Смерть ожидает всех людей и часто она приносит им больше счастья и славы, чем принесла бы сохраненная им жизнь; но смерть ожидает и весь мир, он весь погибнет в мировой огненной катастрофе.
Свои философские размышления и моральные поучения Сенека излагает обычно довольно однообразно, нередко повторяя много раз одни и те же мысли и освещая их чрезмерно подробно, даже несколько назойливо; но стоит ему заговорить об отвращении к жизни, о смерти и о гибели мира, как его речь становится яркой и патетической. Если можно так выразиться, эти высказывания Сенеки - песнь торжествующего пессимизма. Пройдя долгий и разнообразный путь жизни и испытав несколько раз крутые перемены судьбы, Сенека пришел к страшным выводам относительно человеческой жизни и человеческих отношений: "всего времени нашей жизни едва хватает на то., чтобы научиться презирать жизнь" (письмо 111). Глубоким недоверием к людям исполнено письмо 103, проникнутое мыслью, что "человеку более всего надо опасаться человека". Это письмо настолько ясно свидетельствует о том, что думал Сенека о том мире, в котором ему пришлось жить, что его надо привести почти целиком: "Почему ты так опасаешься тех бедствий, которые могут приключиться с тобой, но могут и не приключиться? Я говорю о случайных катастрофах; они, конечно, подчас происходят с нами, но они не подстерегают нас. Опасайся и избегай того, что коварно намеревается погубить нас. Ибо редко,- хотя это и страшно,- тонут корабли или опрокидываются повозки, но от человека человеку опасность грозит ежедневно. Вот против чего надо всегда быть настороже, вот за чем надо следить, не спуская глаз: нет зла более частого более упорного, более коварного. Гроза предупреждает громом о своем приближении, здания трещат, прежде чем обрушиться, дым указывает очаг пожара: но внезапно приходит гибель от руки человека и чем она ближе, тем она лучше скрыта. Ты заблуждаешься, веря выражению лица тех, с кем общаешься - они лишь по виду люди, а в сердцах их больше злобы, чем у диких зверей, встреча с которыми опасна только минуту; тех, мимо кого они пробегут, они уже не разыскивают; только необходимость заставляет их вредить людям, только голод или испуг побуждают их к нападению: но человек, губя другого человека, наслаждается".
После таких жестоких слов совет "помнить и о своих обязанностях относительно других людей" звучит слабо; да и этот совет сводится по существу к предостережению: "Берегись, как бы тебя не обидели; берегись и ты кого-нибудь обидеть. Сочувствуй чужой радости, пожалей о чужом горе; знай, что надо делать и чего избегать. К чему надо стремиться в этой жизни? Не к тому, чтобы против тебя не строили козней, но к тому, чтобы тебя не обманули. И как только представится возможность, обращайся к философии - она укроет тебя на своей груди; в ее святилище ты будешь в безопасности, или во всяком случае, в большей безопасности, чем где-либо... А впрочем, не следует хвалиться даже этим приобретением: уже многих сгубило то, что они похвалялись своей близостью к философии. Пользуйся ей, чтобы бороться со своими недостатками, а не порицать чужие; не отклоняйся слишком сильно от общепринятых нравов; не надо, чтобы казалось, будто ты осуждаешь все, чего не делаешь сам. Можно быть мудрым так, чтобы это не било в глаза и не навлекало на тебя ненависти" (там же).
По всей вероятности, Сенека не раз испытал на себе все то, о чем он пишет в этом письме, а кроме того, на его глазах преследовали и изгоняли учителей философии. Однако ни осторожность, ни уменье "не отклоняться от общепринятых нравов" не спасло его от смерти по приказу его бывшего ученика. По сообщению Тацита он принял ее совершенно спокойно; более того, многие его высказывания свидетельствуют о том, что он желал ее, так как считал ее единственным возможным освобождением от вечного страха: в письме 70-м, посвященном теме самоубийства, он резко протестует против тех, кто осуждает добровольную смерть: "тот, кто это говорит, не видит, что он закрывает себе путь к освобождению". Далее Сенека приводит множество примеров, когда с жизнью добровольно расставались люди самого разного общественного положения - от сенаторов до гладиаторов и рабов,- и не только одобряет их, но даже называет их поступок "прекраснейшим".
Человек властен над своей жизнью, утверждает Сенека: "Вечный закон не дал нам ничего более благого, чем то, что даровал нам много возможностей уйти из жизни и только одну - войти в нее. Зачем мне ждать жестокой болезни или жестокой казни, если я могу избежать мук и злоключений? Только в одном мы не можем упрекнуть жизнь - она никого не держит против его воли... Тебе нравится жизнь? Живи! Не нравится? Можешь вернуться туда, откуда ты пришел... Нет необходимости наносить себе тяжкую рану, рассекая себе грудь - дорогу к великой свободе открывает тонкий скальпель, один миг - и ты уже в безопасности" (письмо 70).
Уже в одном из своих первых произведений ("О гневе") Сенека в более пышной риторической форме выражал ту же мысль: "Тому, кто попал в руки владыки, поражающего стрелами его друзей, тому, кого господин принуждает вырвать внутренности у родных детей, я скажу: что ты рыдаешь, безумец, чего ты ждешь? Чтобы враг уничтожил твой род, чтобы какой-нибудь чужой владыка напал на тебя? Куда бы ты ни обратил свой взор, всюду ты найдешь исход из своих бедствий! Взгляни на этот крутой обрыв он ведет к свободе; взгляни на это море, этот поток, этот колодезь - на дне их таится свобода; взгляни на это дерево, невысокое, засохшее, жалкое - с него свешивается свобода. Твоя шея, твоя гортань, твое сердце - они помогут тебе избежать рабства. Но эти пути слишком трудны, они требуют большой мощи, душевной и телесной; ты спросишь, какой же еще путь к свободе открыт; он - в любой кровеносной жиле твоего тела" ("О гневе", III, 15). Так предсказал Сенека свою смерть задолго до того, как ему пришлось с ней встретиться.


5. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРИЕМЫ СЕНЕКИ

Даже в переводе вышеприведенных образцов можно почувствовать, в чем заключается сила языка и стиля Сенеки и в чем его слабость, однако ввиду той огромной славы, которой он пользовался при жизни и некоторое время после своей смерти именно как ритор и стилист, необходимо сказать несколько слов и о чисто литературных особенностях его философских сочинений.
Трудно представить себе более разительную противоположность, чем язык и стиль Цицерона и Сенеки, чем плавные, музыкальные, художественно (иногда даже слишком художественно) закругленные периоды Цицерона с их изящными повторяющимися клаузулами, с их богатейшей синонимикой и отрывистая проза Сенеки, как бы разрубленная на возможно более короткие отрезки, состоящие нередко из одного слова. Словарь Сенеки тоже весьма богат, но он пользуется им совсем иначе, чем Цицерон; он не старается использовать множество синонимических или полусинонимических слов и оборотов: напротив, найдя подходящее и понравившееся ему слово, он упорно повторяет его несколько раз подряд, усиленно пользуясь фигурой анафоры и эпифоры, словно желая вбить его навсегда в память читателя. Краткие резкие риторические вопросы ("Видишь ли ты?". "Знаешь ли?", "На что сетуешь?" и т. п.) постоянно прерывают его речь. Метафорами и сравнениями он пользуется сравнительно редко и притом не для украшения речи и услаждения слуха и воображения читателя, а опять-таки для подчеркивания и закрепления мысли (см. выше сравнение людей с зверями в письме 70 и перечисление "путей к свободе" в сочинении "О гневе").
Сенека редко и мало говорит о литературе, о приемах ораторского искусства и о писательской деятельности. Из множества его сочинений этому посвящены полностью только два письма к Луцилию (100 и 114); в первом он защищает от нападок Луцилия книги некоего Фабиана Папирия (по-видимому, тоже философа-моралиста) и попутно характеризует стиль Цицерона, как "медлительный, плавный и мягкий, но без распущенности", а стиль Поллиона, как "соленый и скачущий". Во втором письме он говорит об Аррунции, подражателе Саллюстию, приводит примеры неумеренного и нежелательного подражания и делает замечание, которое сходно с тем, что впоследствии скажет о самом Сенеке Квинтилиан: "Подобные неудачные приемы пускает в ход кто-нибудь, кто в данное время блистает красноречием: а остальные ему подражают и передают их один другому". Но сам Сенека снова немедленно переходит к морализации и высказывает верную мысль, что в стиле отражается характер, но в письме 115 советует Луцилию не слишком много обращать внимания на "слова и композицию и думать о том, что пишешь, а не о том как пишешь".
Читая прозу Сенеки, легко заметить один его излюбленный литературный прием: использование исторических примеров, иллюстрирующих излагаемую им в том или ином случае мысль, а местами даже злоупотребление ими: он никогда не удовлетворяется одним или даже двумя примерами; так, трактат "О гневе" переполнен рассказами о жестокости царей, тираннов и просто злодеев, сочинение "О благодеяниях" - анекдотами о благодарных и неблагодарных друзьях, слугах и владыках. Даже в "Утешительном послании к Гельвии" он старается успокоить свою мать ссылкой на колонистов, населявших Корсику (гл. 8), примером Марцелла, храбро переносившего свое изгнание из Рима (гл. 9) и даже воспоминаниями о Менении Агриппе, Регуле и Сципионе, лишившихся своих богатств (гл. 12). Местами Сенека пытается оживить свои рассуждения и поучения каким-нибудь более легким шутливым рассказом; но это ему удается плохо - юмором он не обладает ни в какой степени и эта черта отличает его от Цицерона, может быть, еще сильнее, чем его стиль.
Наибольшей известностью из всех произведений Сенеки пользуются его "Письма к Луцилию". Эта известность, конечно, в достаточной мере, заслужена: в этих письмах кое-где говорит не ритор и не моралист, а живой человек; порой он жалуется на свое слабое здоровье (письмо 54), просит Луцилия "в честь его взобраться на Этну" и прислать ему ее геологическое описание, а также описать "Сциллу и Харибду", т. е. пролив между Сицилией и Италией (письмо 59); однако он всегда слишком скоро переходит на общеморальные темы, не останавливаясь на бытовых подробностях и не говоря о своих личных переживаниях; так, известие о страшном пожаре, уничтожившем Лугдун (Лион), дает ему повод к длинному рассуждению о необходимости примиряться с велениями судьбы.
В заключение следует привести ту исчерпывающую, беспристрастную и вполне справедливую характеристику Сенеки, которую ему дает Квинтилиан:
"Я особо выделяю Сенеку как владеющего всеми видами ораторского искусства, и делаю это потому, что широко распространено ложное мнение обо мне, будто я жестоко осуждаю его и ненавижу. Произошло это потому, что я действительно постарался вернуть красноречие от испорченной, рубленой манеры к более строгим формам. В ту пору только он один был в руках у молодежи; я вовсе не хотел изгнать его окончательно, но не допускал, чтобы его предпочитали более совершенным образцам... Ведь его больше восхваляли, чем подражали ему, и настолько же отставали от него, насколько он был ниже своих предшественников. Ведь было бы даже желательным стать равными ему или хотя бы к нему приблизиться; но в нем нравились как раз его недостатки, и каждый прилагал усилия к тому, чтобы выдумывать всякую всячину; и похваляясь, что он-де говорит так же как Сенека, он тем самым клеветал на Сенеку. А между тем у Сенеки было и множество достоинств - широкий и многосторонний ум, величайшее усердие, огромные знания,- правда, те, кому он поручал собирать для себя разные сведения, часто обманывали его. Он занимался почти всеми областями науки: от него остались и речи, и поэмы, и письма, и диалоги. В философии он был не очень силен, но умел изумительно бичевать пороки. У него много прекрасных изречений, многое следует прочесть для улучшения своих нравов: но манера его речи изобилует недостатками и они тем более опасны, что в высшей степени привлекательны...
Многое в нем, как я уже сказал, следует одобрить, многим даже можно восторгаться, но следует тщательно производить отбор; жаль, что он не сделал этого сам! Он был достоин уважения, но он желал лучшего, чем то, что ему удалось сделать"[1] ("О воспитании оратора", Χ, I, 125- 131).


[1] Перевод М. Е. Грабарь-Пассек.

Глава V ПЕРСИЙ

Автор: 
Петровский Ф.

1. БИОГРАФИЯ ПЕРСИЯ

Первым после Горация римским сатириком, произведения которого дошли до нас, был Авл Персии Флакк (Aulus Persius Flaccus).
Полное тройное имя Персия устанавливается по сохранившемуся извлечению из его древней биографии, которая приписывается в этом извлечении грамматику Валерию Пробу, жившему в I в. н. э., т. е. современнику Персия[1].
Согласно указанию этой биографии, Персий родился 4 декабря 34 г. н. э., а умер 24 ноября 62 г., когда ему не минуло еще и двадцати восьми лет. Древнее извлечение из биографии Персия дает нам очень немного сведений о нем. Кроме дат рождения и смерти нам известно из этого извлечения только то, что Персий родился в этрусском городе Волатеррах (ныне Вольтерра) и принадлежал к богатому всадническому роду. Отца своего Персий потерял в шестилетнем возрасте, а вскоре после этого умер и его отчим - римский всадник Фусий, за которого мать Персия вторично вышла замуж. До двенадцати лет Персий жил в Волатеррах, где его воспитывала мать - Фульвия Сисенния. Затем Персий был перевезен матерью в Рим, где начал обучаться у известных в его время наставников- ритора Вергиния Флава и грамматика Реммия Палемона. Об этих римских учителях Персия имеются свидетельства нескольких латинских авторов.
О Вергинии Флаве упоминает Тацит ("Летопись", XV, 71), говоря, что после раскрытия заговора Пизона Нерон изгнал из Рима, в числе других лиц, и этого ритора за то, что он "привлекал к себе расположение молодежи красноречием". С похвалой отзывается о Вергинии Квинтилиан (VII, 4, 40 и др.). Квинт Реммий Палемон, о котором презрительно упоминает Ювенал (VI, 452 и VII, 215 сл.), отличался, по словам Светония ("О грамматиках", 23), крайним самомнением и такой развращенностью, что императоры Тиберий и Клавдий считали его совершенно непригодным наставником для юношества. Свидетельства же Плиния Старшего (XIV, 49), Иеронима (Хроника под 48 г. н. э.) и некоторых других авторов указывают на Палемона как на крупного специалиста-филолога. Палемон был и поэтом, обладавшим даром импровизации и писавшим стихи малоупотребительными размерами (nec non etiam poemata faciebat ex tempore; scripsit vero variis, nec vulgaribus metris). Эта манерность Палемона вызвала (уже после смерти его) резкую критику Марциала, сопоставлявшего себя с этим поэтом:

Хоть совсем не хвалюсь я палиндромом,
Не читаю я вспять сотадов наглых,
Хоть и эха гречат во мне не слышно,
И мне Аттис изящный не диктует
Галлиамбов изнеженных и шатких,
Все же отнюдь не плохой поэт я, Классик:
Предложи-ка ты Ладе против воли
Пробежать по снаряду акробата?
Затруднять себя сложным вздором стыдно
И нелепо корпеть над пустяками.
Пишет пусть для кружков своих Палемон,
Я ж угоден пусть избранным лишь буду.
(Перевод Ф. А. Петровского, II, 86)

Ни о Вергинии Флаве, ни о Палемоне сам Персий не упоминает в своих сатирах, но очень вероятно, что в своей ранней юности он испытал на себе влияние Палемона как стихотворца, однако, как можно судить по первой сатире, стал впоследствии противником поэтической манерности. В своей автобиографической пятой сатире Персий [2] говорит только об одном своем наставнике - стоике Аннее Корнуте, с которым подружился в шестнадцатилетнем возрасте, т. е. по достижении совершеннолетия, и под руководством которого занимался философией:

Только лишь пурпур хранить меня, робкого юношу, бросил
И подпоясанный лар моею украсился буллой[3],
Только лишь дядьки мои снисходительны стали и в тоге,
Белой уже, я глазеть безнаказанно мог на Субуру,[4]
Только лишь путь предо мной раздвоился и, жизни не зная,
В робком сомнении я стоял на ветвистом распутье,-
Я подчинился тебе. И ты на Сократово лоно
Юношу принял, Корнут. Ты сумел незаметно и ловко,
Как по линейке, мои извращенные выправить нравы;
Разумом дух покорен и старается быть побежденным,
И под рукою твоей принимает законченный образ.
Помню, как вместе с тобой мы долгие дни коротали,
Помню, как ужинать мы, с наступлением ночи, садились.
(V, 30 сл.)

В числе друзей Персия, по свидетельству его биографии, были поэты Цезий Басс и Лукан, бывший всего на пять лет моложе Персия и переживший его только на три года.
Писать Персий начал очень рано, но юношеские произведения его, о которых упоминается в биографии, были после его смерти уничтожены матерью по совету Корнута, которым руководили, очевидно, соображения политические, так как среди этих произведений были стихи, направленные против Нерона: трагедия на римскую тему (претекста), описание путешествия (в одной книге) и стихи в честь Аррии, тещи Тразеи Пета, при Нероне приговоренного к смерти сенатом. Писал Персий мало и медленно; даже небольшая книга его сатир, дошедших до нас, не была окончательно отделана.
Вот схематическая канва жизни Персия: родился он за три года до смерти Тиберия, в Рим переехал при Клавдии, в год смерти которого ему исполнилось двадцать лет, а последние восемь лет прожил при Нероне. Умер Персий от какой-то желудочной болезни.


[1] Начальное имя (praenomen) Персия дано в этом извлечении в полуэтрусской форме Ailles вместо обычного латинского Aulus (См. W. Schulze. Zur Geschizhte lateinischer Eigennamen. Berlin, 1904, S. 134).
[2] Сатиры Персия приводятся в переводе Ф. А. Петровского.
[3] Т. е., когда Персий сменил детскую одежду с пурпурной каймой на белую мужскую тогу и повесил свой детский медальон на изображение лара (которые часто изображались в подпоясанной тунике).
[4] Субура — один из самых оживленных кварталов Рима, полный всяческих соблазнов.

2. САТИРЫ ПЕРСИЯ

До нас дошли все шесть сатир, написанных Персием. Содержание их таково:
Первая сатира - единственная сатира Персия, в которой он, как и в прологе ко всему сборнику, рассуждает на чисто литературные темы. Персий восстает против страсти к стихотворству, которая начала бурно развиваться среди римлян еще во времена Горация [1], а при Нероне стала настоящим бедствием: едва выйдя из детского возраста ("бросив орехи"), говорит Персий, мы корчим из себя дядюшек и

Пишем мы все взаперти - кто стихами, кто вольною речью,-
Выспренне так, что любой запыхался б и самый здоровый,
(ст. 13-14)

доставляя удовольствие выродившимся потомкам древних римлян. Персий высмеивает затхлые мифологические сюжеты, бездарные подражания старинному эпосу, стремление к внешним эффектам и пустым риторическим украшениям. Собеседник Персия, которого он выводит в этой сатире-написанной в форме диалога, предпочитает, однако, новейшую вычурную поэзию стихам самого Вергилия:

Грубым размерам зато изящество придано, плавность;
Так мы умеем стихи заключать: "в Берекинтии Аттис",
Или: "Дельфин рассекал Нерея лазурное тело",
Иль: "Мы отторгли бедро у длинного Аппеннина".
"Брани и мужа пою". Не правда ль, надуто коряво
Это, как старый сучок, засохший па пробковом дубе?
(ст. 92-97)

Таким, образом, Персий, приводя эти доказательства своего собеседника в пользу современной поэзии, указывает на совершенно невыносимое сочетание в ней архаистических и модернистских тенденций, восходящих еще к "неотерикам" времен Катулла, но уже окончательно выродившихся во времена Нерона. Восстает Персий и против лести поэтам-патрициям, дарящим своим клиентам поношенные плащи и лицемерно требующим, чтобы им сказали правду об их стихах. "Подать ты умеешь горячее вымя",- говорит Персий, обращаясь к такому патрицию,-

Да и клиенту дарить поношенный плащ, а при этом
"Правду люблю", говоришь, "обо мне скажите всю правду".
Как это можно?.. Сказать? Все вздор ты пишешь, плешивый,
Да и отвисло твое непомерно надутое брюхо.
(ст. 53-56)

Образец льстивых похвал, касающихся чисто внешней стороны произведений бездарных поэтов, Персий приводит в форме ответа на вопрос одного из таких поэтов:

"Что говорят обо мне?" - Скажу тебе: то, что теперь лишь
Плавно стихи потекли и так, что по швам их и строгий
Ноготь пройдет, не застряв: "Он умеет так вытянуть строку,
Словно, прищуривши глаз, по шнуру ее красному вывел.
Нравы ль надо громить, пиры ль вельмож, или роскошь -
Выспренность мыслей дает поэту нашему муза".
(ст. 63 -68)

Очень существенно в этих словах Персия и то, что он указывает на до последней степени безжизненные сюжеты "обличительной" поэзии своего времени, сюжеты, имеющие только декламационный характер, присущий школьным упражнениям риторских школ. Приведя примеры из новейшей поэзии, Персий с горечью восклицает:

Разве писали бы так, будь у нас хоть капелька старой
Жизненной силы отцов? Бессильно плавает это
Сверху слюны на губах, и Менада и Аттис - водица.
( ст. 103-105)

Сам Персий стремится писать, подобно Луцилию, который "Бичевал столицу... Муция, Лупа", и не боится, как и создатель римской сатиры, обломать о них себе зубы; он готов следовать и хитроумному Флакку, т. е. Горацию, который писал (ст. 118),

Ловко умея народ поддевать и над ним насмехаться,

но не желает потакать испорченным вкусам читателей, которые любят смеяться только над пустяками и не выносят серьезной обличительной поэзии:

Пусть зажигается мной читатель с прочищенным ухом,
А не нахалы, кому над крепидами[2] греков смеяться
Любо, и те, кто кривых обозвать способен кривыми,
Кто зазнается, кто горд италийского званьем эдила
И разбивал где-нибудь в Арретии ложные мерки[3];
Да и не тот, кто хитер издеваться над счетной доскою
Иль над фигурой на мелком песке[4] и готов потешаться,
Ежели кинику рвет его бороду наглая девка.
(ст. 126 - 133)

Вторая сатира написана на сюжет о молитве. В ней Персий укоряет тех, кто

Совести, славы, ума откровенно просят и громко,
А про себя и сквозь зубы цедя, бормочут: "О, если б
Дядюшка сдох, то-то смерть была бы на славу! О, если б
Заступ ударился мой о горшок с серебром, поспособствуй
Мне Геркулес! Или как-нибудь мне извести бы мальчишку,
После которого я ближайший наследник!..
(ст. 8 - 13)

Нападает Персий и на тех, кто переносит на богов свои собственные нравы:

О вы, склоненные ниц, умы не причастные небу,
Что за охота вносить наши нравы в священные храмы
И о желаньях богов судить по плоти преступной?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да, заблуждается плоть, но пороки использует; вы же
Мне объясните, жрецы, к чему вине золото храмам?
То же оно для святынь, что и куклы девиц для Венеры.
(ст. 61 сл.)

Истинное благочестие в человеке определяют его

Правосознанье, и долг священный, и чистые мысли,
И благородство души, и честное искренне сердце.

Так говорит Персий в конце второй, сатиры, приближаясь тем самым к Лукрецию, задолго до него доказывавшему, что "безмятежная жизнь невозможна без чистого сердца" (V, 18), а благочестье состоит не в поклонении богам,

Но в созерцанье всего при полном спокойствии духа.
(v, 1203)

В сатире третьей проповедуется стоическая философия. Эта сатира выступает против неправильного, с точки зрения здравого смысла и стоической морали, воспитания юношества.
Четвертая сатира написана на тему о самопознании. В ней излагается диалог Платона "Алкивиад I". Основная мысль этой сатиры выражена в ее последнем стихе:

Внутрь себя углубись и познай, как бедна твоя утварь.
Tecum habita: noris, quam sit tibi curta supellex.

Пятая сатира написана в форме послания к Корнуту. Основная мысль послания состоит в том, что истинная свобода заключается в усвоении и проведении в жизнь основ стоической философии. Сатира эта содержит некоторые автобиографические сведения и характеристику Корнута .
Шестая сатира - послание к Цезию Бассу. Тема этой сатиры - разумное пользование богатством.
Всему сборнику сатир, написанных дактилическим гексаметром, предпослан пролог [5], написанный холиамбами (Гиппонактовым стихом). Пролог этот имеет ярко выраженный сатирический характер и сильно отличается по тону от всего сборника Персия.
Сатиры Персия носят явные признаки недоработанности; язык их порою очень не ясен, мысль часто запутана. Скорее всего это объясняется тем, что талант Персия не успел еще развиться; но нельзя упускать из виду и того, что неясность языка Персия (во всяком случае для позднейших поколений) может иметь и другую причину. Дело в том, что Персий, явно следуя Горацию, стремится воспроизвести в своих сатирах живую беседу, разговорную речь, т. е. написать такие же "беседы", какие писал его знаменитый предшественник, иной раз сознательно затемнявший язык свой. Зависимость формы сатир Персия от Горация не вызывает сомнений, но по существу младший из сатириков гораздо серьезнее относится к тем порокам, какие он стремится искоренить, чем автор описания поездки в Брундисий.
Надо, однако, сказать, что в древности не замечали тех недостатков в стихах Персия, какие замечаем мы. Сатиры его пользовались в Риме несомненным успехом, о чем свидетельствует, с одной стороны, то, что они дошли до нас во многих списках, восходящих к различным архетипам, а с другой - указания таких знатоков и ценителей, как Квинтилиан, который, упоминая его рядом с Горацием, говорил (X, 1,94), что "Персий заслужил большую и истинную славу всего одной книгой". Марциал, которого в данном случае никак нельзя заподозрить в неискренности, обращаясь к своему другу Пуденту, говорит:

Книжкам нашим, Пудент дорогой, их куча мешает:
До пресыщения их надоедает читать.
Редкое нравится нам: так первый овощ вкуснее.
Так же дороже для нас розы бывают зимой;
Так набивает себе любовница хищная цену
Спесью: открытая дверь не привлечет молодежь.
С книгою Персия мы считаемся чаще одною,
Чем с "Амазонидой" всей, Марса пустого трудом.
Так же и ты, из моих любую книжку читая,
Думай, что нет остальных: выше оценишь ее.
(V, 29)

Оценка Персия Марциал ом очень знаменательна. Из нее видно, до какой степени истинным знатокам и любителям литературных произведений были противны длиннейшие и скучнейшие мифологические поэмы, наряду с которыми книжка Персия была и оставалась для последующих поколений свежим и отрадным явлением. Надо, однако, сознаться, что для нас не совсем убедительна высокая оценка Персия как в древности, так и в последующие времена, например, у Буало:

Perse en ses vers obscurs, niais serrés et pressants
Affecta d'enfermer moins de mots que de sens.
(l'Art poétique, II, 155-156)

Оценка Буало должна быть несомненно смягчена в том смысле, что Персий, хотя и стремился заключить наибольшее количество мыслей· в небольшое количество слов, но ему это далеко не всегда удавалось: "Кратким быть я хочу - выражаюсь темно" (Brevis esse laboro - obscurus fio.- "Наука поэзии", 25),- мог бы он сказать о себе словами Горация, но с гораздо большим основанием, чем сам Гораций. И порою, читая Персия, невольно воспоминаешь старинное изречение о нем: Si non vis intellegi, non debes legi ("Коль ты не хочешь быть понятым, тебя не стоит читать"). Но, по правде сказать, непонятность Персия объясняется во многих случаях тем, что некоторые из его намеков, ясные для его современников, для нас остаются загадочными.
Хотя Персий и считал себя продолжателем Луцилия и Горация, начиная уже со второй сатиры, он не оправдывает своего обещания писать в смелом сатирическом роде. В этом отношении, насколько можно предполагать, его сатиры сильно отличаются от сатир Луцилия, имевших политический характер. Все сатиры Персия, не исключая даже первой, в которой он обрушивается на страсть к стихотворству и ярко живописует связанные с нею пороки римского общества, представляют собой в основном морально-дидактические рассуждения в духе стоической философии, обличающие не столько пороки нероновского времени, сколько уродливые явления человеческой жизни вообще. Тем не менее в сатирах Персия много живых зарисовок римских нравов и быта, доказывающих остроту его художественного зрения и умение воплощать в яркие картины результаты своих наблюдений. Сравнивая сатиры Персия с произведениями его последователя Ювенала, мы видим, что обличительная сила позднейшего сатирика превосходит рассуждения ученика Корнута; Персий действительно не достигает высот ювеналовской сатиры, но ведь он пишет о том, что есть, а это гораздо труднее, чем обличать то, что было. В своих литературных зарисовках он значительно искреннее и смелее нападает на современных ему римлян, чем другие писатели-философы. Давая отрицательную характеристику этим авторам, Энгельс положительно отзывается о Персии, указывая, что "только очень редкие из философов, как Персий, размахивали по крайней мере, бичом сатиры над своими выродившимися современниками" [6].
Сам Персий, конечно, считал свои произведения именно сатирами, бичующими пороки современного ему римского общества. Признавал он себя и настоящим поэтом, хотя в довольно загадочных "хромых ямбах", входящих в состав его книги, он иронически говорит о поэтах, черпающих вдохновение на Парнасе и в "конском источнике" (т. е. в посвященной музам Гипнокрене), явно отмежевываясь от стихотворцев, считавших себя одаренными свыше, а на самом деле писавших стихи в расчете на подачки богатых патронов:

Ни губ не полоскал я в роднике конском,
Ни на Парнасе двухвершинном мне грезить
Не приходилось, чтоб поэтом вдруг стал я.
Я геликонских дев с Пиреною бледной
Предоставляю тем, чьи лики плющ цепкий
Обычно лижет; сам же, как полунеуч,
Во храм певцов я приношу стихи эти.
Из попугая кто извлек его "здравствуй",
Сорок заставил выкликать слова наши?
Искусств учитель, на таланты все щедрый -
Желудок, мастер голосов искать чуждых:
Блеснет надежда на коварные деньги -
Сорока поэтессой, как поэт ворон,
Пегасовым напевом запоют, верь мне!

Политическая сатира чужда Персию. Нет у него также намеков (но крайней мере, очевидных) и на Нерона, несмотря на то, что Персий принадлежал к тем кругам римского общества, какие были близки к сенатской группировке, оппозиционной императору. Все старания некоторых комментаторов прочесть между строками Персия больше того, что у него сказано прямо, оказываются бесплодными, за исключением, пожалуй, одного только случая: начало ст. 121 первой сатиры дошло до нас в двух редакциях:
1) в редакции, принятой новейшими издателями Персия:

Auriculas asini quis non habet
(разве кто-нибудь есть без ослиных ушей);

2) в редакции, сохраненной в извлечении из древней биографии Персия:

Auriculas asini Mida rex habet
(у Мидаса-царя ослиные уши).

При этом в извлечении указано, что в этой форме начало стиха заключало намек на Нерона и было поэтому изменено Корнутом. Был ли тут сознательный намек на Нерона, сказать трудно, но нет никаких оснований безусловно не верить тому, что вторая (первоначальная, согласно словам биографа) редакция принадлежит Персию.
"Кто это станет читать?" восклицает Персий в начале первой своей сатиры, сознавая, насколько его произведения идут вразрез со вкусами его современников, и тут же дает ответ: "Двое иль вовсе никто". Но Персии оказался неправ: его читали, перечитывали и изучали как в древности, так и в новые времена. Читаем и изучаем его произведения и мы, несмотря на то, что текст его сложен для нас и порой настолько темен, что требует подробных, комментариев и языковых и реальных.


[1] «Мы же,— учен, неучен,— безразлично, поэмы все пишем» (Scribimus indocti doctique poemata passim). Гораций. Послания, II, 1, 117.
[2] Греческая обувь. Персии разумеет здесь римскую грекоманию, проявлявшуюся в не стоящих внимания мелочах.
[3] Имеется в виду мелкий муниципальный чиновник, гордящийся своим званием рыночного смотрителя.
[4] Для арифметических вычислений употреблялась доска, посыпанная песком.
[5] Некоторые исследователи полагают, что это не пролог, а эпилог.
[6] Ф. Энгельс. Бруно Бауэр и первоначальное христианство (Маркс и Энгельс. Сочинения, т. 19, стр. 312).

Глава VI ЛУКАН

Автор: 
Петровский Ф.

1. БИОГРАФИЯ ЛУКАНА

Крупнейшим эпическим произведением римской литературы середины I в. и. э. была поэма Лукана "О гражданской войне", или "Фарсалия". Лукан был очень плодовитым писателем, но кроме "Фарсалии" до нас не дошло ни одно из его произведений, даже заглавия их не во всех случаях можно установить с достоверностью [1].
Из древних биографий Лукана, имеющихся в списках его поэмы, сохранилось две, из которых одна, неполная, приписывается историку Светонию (70-140 гг.), другая - филологу Вакке, жившему, по всей вероятности, в VI в. Кроме того, обстоятельства, послужившие причиною смерти Лукана, и самая его смерть описаны в "Анналах" Тацита (XV, 48-70).
Марк Анней Лукан (М. Annaeus Lucanus) родился в испанском городе Кордубе (теперешней Кордове) в конце 39 г. н. э., но воспитывался в Риме, а затем в Афинах. Умер он 30 апреля 65 г. Годы рождения и смерти Лукана - единственные даты, какие можно точно установить; другие же события его жизни точной датировке не поддаются. Лукан был провинциалом по происхождению и не принадлежал к римской знати, поскольку никто из его семьи не был магистратом в Риме; тем не менее он пользовался всеми преимуществами, которые могли доставить богатство и связи. Дядя Лукана, философ Сенека, один из самых видных людей своего времени, в первое время принципата Нерона вместе с начальником преторианских когорт Бурром был в сущности негласным властителем Римского государства. Лукан рос и воспитывался под руководством Сенеки, единственный сын которого умер еще в детстве.
Лукан получил самое широкое образование. Преподавание в его время начиналось с изучения литературы и завершалось в школе "ритора" - профессора риторики. Согласно свидетельствам, сохранившимся в биографии Лукана, приписываемой Вакке, Лукан обнаружил удивительные способности, опередил товарищей по школе и даже сравнялся со своими учителями. Он в совершенстве владел и латинской и греческой речью, прошел основательную философскую школу под руководством философа-стоика Корнута, у которого обучался и сатирик Персий.
Во времена Лукана стоическая философия пользовалась исключительным успехом у представителей высшего римского сословия. Эта философия, проповедывавшая настойчивость в исполнении долга и подчинения личности тому, что является с точки зрения стоической морали должным и необходимым, питала оппозиционные настроения сенаторского сословия, которые в конце правления Нерона (в 65 г.) нашли свое выражение в заговоре Гая Кальпурния Пизона. В этом заговоре принимали участие видные сенаторы и связанные с ними начальники преторианцев.
В поэме Лукана часто слышны отголоски стоического учения, соединяющегося с риторикой, которой она, можно сказать, пропитана.
Лукан начал писать и опубликовывать свои произведения в прозе и в стихах очень рано; поэтому вполне понятно, что в его сочинениях весьма сильны были школьные навыки, которые он, однако, постепенно преодолевал: его поэма живо и ярко воспроизводит историческую действительность и теснейшим образом связана с жизненными интересами римской оппозиции Нерону.
Из дальнейших фактов биографии Лукана нам известно, что он женился на Полле Аргентарии, которая, по словам Стация ("Сильвы", II, 7), была и молода, и красива, и добродетельна, и умна, и богата.
Некоторое время Лукану покровительствовал император Нерон, бывший всего на два года его старше. Нерон увлекался литературой и музыкой, стремился прославиться не только как музыкант, но и как поэт. По свидетельству Светония ("Нерон", 12,3), Нерон впервые в Риме учредил периодические состязания по греческому образцу, повторяющиеся через каждые пять лет: музыкальные, гимнастические и конные. Он назвал их "Нерониями". На этих-то состязаниях Лукан выступил с "Похвальным словом" молодому императору. Сохранилось известие, что Лукан был вызван Нероном из Афин, куда он, по всей вероятности, отправился заканчивать образование; по возвращении в Рим он был возведен в звание квестора (хотя не достиг еще требуемого возраста) и был принят императором в интимный круг друзей, а также получил звание жреца коллегии авгуров.
Но благоволение Нерона не было долговременным и прочным. Античные биографы Лукана объясняют разрыв Нерона с Луканом чисто личными мотивами - крайним самолюбием императора и завистью его к литературным успехам Лукана: молодой поэт, как указывается в приписываемой Светонию биографии, обиделся на Нерона за то, что тот ушел с публичного чтения, где Лукан декламировал свое произведение; кроме того, говорится в той же биографии, Лукан высмеял стихи Нерона в совершенно неподходящем месте и сочинил стихотворение, где издевался и над самим Нероном и над влиятельнейшими из его друзей. Все это очень правдоподобно, однако с большой вероятностью можно предположить также, что Нерон подозрительно отнесся к начатой Луканом "Фарсалии", в которой при всей лести императору во вступлении обнаруживались безусловные симпатии поэта к республиканцам и противникам тнраннии. Лукану было запрещено не только опубликовывать свои произведения, но даже читать их друзьям. Оскорбленный поэт не удовольствовался резкими нападками на тираннию в своей поэме, где, начиная с книги четвертой, можно видеть прямые намеки и выпады против Нерона, но принял также участие в заговоре Пизона, имевшего целью свержение и убийство ненавистного императора. Лукан стал душою этого заговора. Но заговор был раскрыт, а заговорщики схвачены. Лукан пришел в отчаянье, ужасаясь предстоящей казни, совершенно потерял мужество и, судя по Светониевой биографии, пошел на то, что обвинил других лиц, надеясь этим спасти самого себя. Но это не спасло Лукана: он был осужден, ему было только предоставлено право самому выбрать род смерти. Лукан остановился на самоубийстве, выбрав обычный в те времена способ - вскрытие вен. Умирая, он, судя по нашим источникам, произнес собственные стихи с описанием смерти солдата, истекающего кровью. Очень возможно, что это были стихи 635-646 из третьей книги "Фарсалии"[2]:

В миг, когда быстрый крюк наложил железную руку,
Был им зацеплен Ликид: он сразу нырнул бы в пучину,
Но помешали друзья, удержав за торчащие ноги.
Рвется он надвое тут: не тихо кровь заструилась,
Но из разодранных жил забила горячим фонтаном.
Тело жививший поток, по членам различным бежавший,
Перехватила вода. Никогда столь широкой дорогой
Не изливалася жизнь: на нижней конечности тела
Смерть охватила давно бескровные ноги героя;
Там же, где печень лежит, где легкие дышат, надолго
Гибель препону нашла, и смерть едва овладела
После упорной борьбы второй половиною тела.

На уцелели и близкие родственники Лукана: его отца и двоих его дядей - Сенеку и Галлиона - принудили покончить жизнь самоубийством. Пощажена была вдова поэта, Полла Аргентария, которая впоследствии ежегодно отмечала день рождения покойного мужа. До нас дошли и стихотворения Стация ("Сильвы", II, 7) и Марциала, писавших уже после смерти Нерона, в честь дня рождения Лукана. Вот три эпиграммы Марциала, посвященные Лукану (VII, 21; 22 и 23):

Славный сегодняшний день, свидетель рожденья Лукана:
Дал он народу его, дал его, Полла, тебе.
О ненавистный Нерон! Этой смерти ничто не ужасней!
Если б хоть этого зла ты не посмел совершить!

Памятный день наступил рожденья певца Аполлона.
Благостно, хор Аонид, жертвы ты наши прими.
Давший тебя, о Лукан, земле - по заслугам достоин
Был свои воды смешать Бетис с Кастальской водой.

Феб, появись, но таким, как громко поющему войны
Лиры латинской второй плектр самолично давал.
В день сей о чем я молю? Постоянно, о Полла, супруга
Ты почитай, и пусть он чувствует этот почет.
(Перевод ф. А. Петровского, VII, 21, 22 и 23)


[1] См. Л. Е. Римская эпопея во времена империи. ЖМНП, ч. CXVIX. Отд. класс, филол., 1873, стр. 129—135.
[2] Все цитаты из «Фарсалии» даны в переводе Л. Е. Остроумова (Марк Анней Лукан. Фарсалия... M —Л., 1951).

2. ПОЭМА ЛУКАНА О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ

Во времена Лукана оппозиционные настроения сенаторов усилились из-за нестерпимого гнета Нерона по отношению к сенаторскому сословию. Но в начале принципата Нерона (с 54 по 62 г.) благодаря стараниям Сенеки и Бурра еще сохранялись добрые отношения между принцепсом и сенатом. Поэтому нет ничего удивительного, что идеализация молодого Нервна нашла свое отражение во вступлении к "Фарсалии".
В этом вступлении Лукан рассуждает о судьбах Рима и рассматривает исторический процесс как цепь роковых испытаний, угрожавших существованию государства, но счастливо завершившихся приходом к власти Нерона. Из роковых событий в истории Рима самыми страшными Лукан считает период триумвирата и последовавшую затем гражданскую войну между Цезарем и Помпеем. Однако, хотя бедствия, постигшие римскую республику, ужасны,

Но, коль иного пути не нашли для прихода Нерона
Судьбы, и грозной ценой покупается царство всевышних
Вечное, и небеса подчиниться могли Громовержцу,
Только когда улеглось сраженье свирепых гигантов,-
Боги, нельзя нам роптать: оплачены этой ценою
И преступленья, и грех; и пусть на Фарсальской равнине
Кровью залиты поля и насытились маны Пунийца;
Пусть и решительный бой разразился у гибельной Мунды;
Цезарь, к несчастиям тем прибавь и осаду Мутины,
Голод Перусии, флот, у суровой Левкады погибший,
Да и с рабами войну под склонами огненной Этны,-
Все же гражданской войне мы обязаны многим: свершилось Все это ради тебя!
(1, 33-45)

Несмотря на всю лесть этого вступления, в котором предсказывается даже будущий апофеоз Нерона, нет оснований предполагать в нем иронию, которую видит древний схолиаст [1], или считать вероятным, что прославление Нерона "было вызвано у Лукана желанием прикрыть свободолюбивые идеи, заметные уже в начале поэмы"[2]. Если отбросить напыщенность и риторичность, свойственные не только Лукану, но и вообще поэзии его времени, то вступление окажется не менее искренним, чем слова Тацита в начале пятой главы XIII книги "Летописи" относительно декларативного выступления Нерона в сенате. Очевидно, для Лукана, как и для сенаторов, были естественны надежды на то, что молодой принцепс восстановит римское правовое государство, принципы которого были нарушены и триумвирами и предшествующими Нерону императорами, что он не будет "владыкою" или "тиранном", а пойдет по стопам Августа, в правление которого отношение к сенату приобрело романтическую окраску в сознании сенаторской группировки времен Нерона.
Разбирая ближайшие причины гражданской войны, Лукан не отдает предпочтения ни одному из противников; борьба между ними, гибельная для Рима, внушает ему ужас и отвращение:

Ты, о Великий Помпей, боишься, чтоб старых триумфов
Новый герой не затмил, и лавр побед над пиратом
В галльских боях не увял. В тебе же к походам привычка
Дух возбуждает, и ты со вторым не помиришься местом:
Цезарь не может признать кого бы то ни было первым.
Равных не терпит Помпей. В чьем оружии более права, Ведать грешно.
(I, 121 сл.)

Обдумывая ход исторических событий Римского государства, Лукан полагает, что

... в обществе также таились
Братской войны семена, всегда потоплявшей народы.
(I, 158-159)

Военные успехи, обратившие Рим в мировую державу, развратили народ,

... которому мир и свобода
Силы крепили, храня в бездействии долгом оружье.
(I, 171 - 172)

С одной стороны, огромная военная добыча породила богатство и роскошь, породившие в спою очередь изнеженность:

... едва ли приличные женам
Носят наряды мужья; героев плодящая бедность
В пренебреженьи...
(I, 161 сл.)

С другой стороны, расширение земельных владений, сосредоточение их в руках отдельных богачей и то, что

... поля, взбороненные строгим Камиллом,
Взрытые прежде киркой и мотыгой Куриев древней,
Стали уделом иных, неведомых сельских хозяев,
(1, 168-170)

привело к тому, что закалявшее римлян довольство малым, благородная бедность (paupertas - ст. 165), сменившись непомерным богатством немногих, обратилась для большинства римлян в нищету и нужду (egestas - ст. 173) и уже

... на злодейства, нужды порожденье,
Смотрят легко; а мечом захватить в свои руки отчизну -
Это великая честь; и ставят мерою права
Силу; в неволе закон и решенья народных собраний,
Консулы права не чтут, и его попирают трибуны.
(I, 173 сл.)

Выборы должностных лиц (магистратов) обращаются в "торг должностями", заимодавцы берут "хищный процент" и назначают "беспощадные сроки уплаты". Словом, все старинные устои римской республики поколеблены, и "война стала выгодной многим" (1,181 сл.).
Таким выводом заключает Лукан свое изложение причин, разрушивших государство и приведших к гражданской войне.
Но положительной программы у Лукана нет. В своем вступлении он ни слова не говорит о мерах, какие могли бы восстановить былой республиканский строп Рима, каким он был, по традиционному представлению, но времена Куриев и Камиллов. Лукан считает такой возврат к прошлому невозможным и мечтает лишь об одном: о водворении мира и спокойствия во всем мире. И водворить мир поэт считает призванным Нерона, который и после своего будущего апофеоза должен заботиться, о благе вселенной: "блюди равновесие мира" - обращается Лукан к Нерону:

Став посредине небес; пусть эта эфирная область
Ясной останется вся, в облаках да не скроется Цезарь.
Пусть человеческий род, оружие бросив, стремится
К общему благу в любви; и мир, по вселенной разлившись,
Да заградит навсегда железные Януса двери.
(I, 57 сл.)

Вступление к "Фарсалии" показывает, какова была основная мысль и задача Лукана в его поэме о гражданской войне.
Эту войну Лукан считал критическим моментом римской истории: ею заканчивался весь период древней Республики, выродившейся в тираннию "трехголового чудовища", как называл триумвират Юлия Цезаря, Помпея и Красса их современник Марк Теренций Варрон. После исторически неизбежного, с точки зрения Лукана, крушения совместного самовластия трех, а после смерти Красса - двух владык Рима (I, 84-97) должна была наступить новая эра для римской державы. Лукан считает гражданскую войну, которой он посвящает свою поэму, самым мрачным событием в истории Рима, сходясь в своем мнении с современником и участником борьбы менаду Цезарем и Помпеем - Цицероном, который через два года после битвы при Фарсале писал: "... я скорблю, что выступив в жизни как бы в дорогу с некоторым опозданием, я прежде окончания пути застигнут был этою ночью государства" ("Брут", 96, 330).
Лукан родился после того, как миновала эта "ночь государства"; во введении к своей поэме он надеется на наступление ясного для Рима дня. Для Лукана идеалом верховного правления обновленного римского государства было правление сената, поручающего власть намеченному им лицу. Эта идея выражена Луканом в начале V книги "Фарсалии" (ст. 13- 14), когда римские сенаторы

... возвещают народам,
Что не Сенатом Помпей, а Сенат руководит Помпеем,

и развита в дальнейшей речи Лентула (V, 17-47).
Таким образом, Лукан и его единомышленники стремились к аристократической ("сенатской") республике, возглавляемой зависимым от сената "вождем" (V, 47). Такому "законному" образу правления, которое было установлено в разгар гражданской войны, Лукан противопоставляет деспотию Цезаря, самовластно распоряжающегося в Риме: незаконно созывающего сенат и предписывающего ему решения (III, 103-111), издевательски относящегося к народным собраниям (V, 385-402), дерзко заявляющего о своей неограниченной власти (V, 660-664).
Сенат для Лукана - олицетворение свободы, Цезарь - царской власти (VII, 694-697). Но из-за отсутствия у Лукана конкретной положительной политической программы он в своей поэме не выходит за пределы мечтаний.
Политические взгляды Лукана не противоречат его льстивому восхвалению Нерона в начале "Фарсалии": поэт мечтает, что молодой принцепс окажется тем "вождем", который будет править римской державой в согласии с сенатом. Идеализация Нерона объясняется надеждами, которые пробудились в сенатских кругах римского общества в связи с декларацией молодого императора, в которой он публично заявил о правах сената, как об этом говорится у Тацита ("Летопись", VIII, 4) и у Светония ("Нерон", 10). Однако при чтении дальнейшего текста "Фарсалии" сразу бросается в глаза, что восхваление Нерона совершенно не связано ни с общей тематикой, ни с отдельными эпизодами поэмы. Лукан как будто совершенно забывает о Нероне, внимание его всецело приковывают картины борьбы между Юлием Цезарем и Помпеем и дальнейшие, уже после гибели Помпея, эпизоды гражданской войны, главным героем которой становится для Лукана Катон Младший.
К сожалению, у нас нет никаких сведений относительно того, в какое время написаны отдельные части "Фарсалии", но данные биографии Лукана с несомненностью говорят о том, что по крайней мере вторая часть поэмы написана после окончательного перехода поэта на сторону противников Нерона. Из биографии Лукана, которую приписывают Вакке, ясно только то, что сам Лукан издал три первые книги поэмы, после чего, видимо, Нерон и запретил ему дальнейшую публикацию его произведений.
Будучи в начале литературной деятельности в самых лучших отношениях с Нероном, Лукан в первых книгах "Фарсалии", по всей вероятности, и не думал как-нибудь задевать молодого императора, не намеревался намекать на то, что он деспот и враг свободы (в понимании этого слова Луканом). Но Нерон, особенно после смерти Бурра и удаления от императорского двора Сенеки (в 62 г.), решил, пренебрегая своей первоначальной декларацией, быть полновластным и самодержавным властителем Рима и начал преследования граждан по закону об оскорблении величества. Он стал всячески притеснять сенаторов, в частности широко прибегая к конфискации их имущества. Совершенно естественно, что Нерон должен был заподозрить в авторе "Фарсалии" своего, если не открытого, то тайного идейного врага - ярого сторонника власти сената, врага, который, к тому же, оказался его соперником на литературном поприще.
Вполне понятно, что во второй части "Фарсалии" (начиная с книги четвертой) отношение Лукана к Нерону резко меняется как по личным мотивам, так и в результате того разочарования, какое овладело Луканом и его единомышленниками, когда они увидели истинное лицо своего властителя. Восторженно льстивое отношение сменяется ненавистью к Нерону, сбросившему маску республиканской лояльности и обратившемуся в настоящего "царя", считавшего, по словам автора "Октавии", что

Предметом страха должен цезарь быть[3]
(ст. 457)

Явные и скрытые намеки на тираннию Нерона видны во многих местах последних книг "Фарсалии", и для современников поэта эти намеки были совершенно очевидны, они могли усмотреть их и в первых книгах.
Так, изображение Юлия Цезаря, самовластно распоряжающегося в Риме (V, 381 сл.), должно было легко напомнить о самовластии Нерона, а тот стих (V, 385), где осуждается "лживая речь, которою мы владык обольщаем", сводила на нет все прославление Нерона во вступлении к поэме (I, 33-66).
Пользуясь словом "цезарь", которое было фамильным именем в роде Юлиев, а со времен Октавиана-Августа обратилось в титул римских императоров (откуда и русское царь), Лукан мог в ряде случаев иметь в виду Нерона. Намек на Нерона ясен в стихе 696 книги VII, где противопоставляются Свобода и Цезарь - Libertas et Caesar.
Заканчивая описание Фарсальской битвы, Лукан восклицает:

... ниспровержены мы на столетья!
Нас одолели мечи, чтобы в рабстве мы ввек пребывали.
Чем заслужил наш внук иль далекое внуков потомство
Свет увидать при царях! Разве бились тогда мы трусливо?
Иль закрывали мы грудь? Наказанье за робость чужую
Нашу главу тяготит. Рожденным после юн битвы
Дан же и сил для борьбы, коль дала господина, Фортуна!
(VII, 610-616)

Так как Лукан считает выразителем и хранителем римской "свободы" сенат, то на протяжении всей поэмы сенат постоянно противополагается Цезарю. Это видно уже с первых книг "Фарсалии". Так, в книге первой Курион, "оратор продажный и дерзкий", который "когда-то стоял за свободу" (I, 269 сл.), бежавший из Рима к Цезарю, перешедшему Рубикон, говорит ему:

Я убеждал продлить твою власть против воли сената.
(ст. 274)

Первый центурион в войске Цезаря Лелий убеждает его пренебречь волей сената и римских граждан, приравнивая власть сената к неограниченной царской власти, т. е. используя те же аргументы, что и противники Цезаря, считавшие его царем или тиранном. Лелий говорит Цезарю:

Граждан ничтожных терпеть и царство сената - тебе ли?
(I, 365)

В этой же книге Лукан осуждает сенат за проявленную им слабость и страх, внушенный походом Цезаря:

... Не только народ потрясенный
Страхом встревожен пустым, но курия также, и с места
Все повскакали отцы, и сенат, обратившийся в бегство,
Консулам вмиг о войне декрет ненавистный вручает.
Где-то защиты ища, не зная, где скрыта опасность,
В ужасе мчится сенат, куда его бегство уносит,
И прорывает, стремясь, бесконечные толп вереницы, Загородившие путь.
(I, 186 -193)

Совершенно другую позицию по отношению к сенату занимает Помпей: в книге II (ст. 531 сл.) Помпей, обращаясь к своему войску, указывает, что оно "правого дела оплот", так как получило "брани законный доспех" от сената. Сенат, в глазах Лукана, не только законный орган верховной власти, но он должен стоять даже выше Судьбы (Фортуны), изменчивой и лживой. Помпей восклицает:

... Неужели Цезарь сумеет
Целый сенат победить? Не так-то ты слепо несешься,
Вовсе не зная стыда, о Фортуна!
(II, 566-568)

Лукан с презрением относится к этой богине, которая выгораживает Цезаря:

... Сенат из смятенного Рима
Буйных трибунов изгнал, угрожая им участыо Гракхов.
(I, 266 cл.)

Сенат для автора "Фарсалии" выше и консулов, и народных трибунов, и народных собраний: во вступительной части книги I Лукан называет в качестве одной из причин гражданской войны то, что

В неволе закон и решенья народных собраний,
Консулы нрава не чтут и его попирают трибуны.
(1, 176-177)

С чувством горького презрения говорит Лукан о тех сенаторах, какие остались в Риме, не пойдя за Помпеем, и о том неправомочном, с точки зрения поэта, сенате, который собирает в Риме Юлий Цезарь (III, 103 сл.) и который всецело и раболепно готов подчиняться его произволу. Этому противозаконному сенату Лукан противопоставляет сенат, заседающий вдали от Рима, в Эпире. Законность и полномочность этого сената Лукан доказывает в речи Лентула (V, 7-47). Хотя высшие магистраты и присутствуют здесь в сопровождении ликторов со вставленными в их фасции секирами, которые должны были выниматься в Риме (законном месте собраний сената) в знак отсутствия у высших должностных лиц военных полномочий в стенах столицы, хотя вся обстановка здесь чисто военная, а отнюдь не гражданская, тем не менее Лукан настаивает на том, что собрание в Эпире не лагерь Помпея, а истинный римский сенат, члены которого

... возвещают народам,
Что не сенатом Помпей, а сенат руководит Помпеем.
(V, 13 - 14)

Такое же указание на главенство сената, олицетворяющего римскую республику, видно и в речи легата Помпея Петрея (IV, 212-235), где противопоставляются Цезарь и сенат, за дело которого Петрей призывает солдат "доблестно пасть".
Вполне понятно поэтому, что Лукан считает позорным бегство Помпея в Египет и порицает побежденного полководца словами приспешника Птолемея Потина, с презрением говорящего:

Он не от тестя бежит: бежит от взоров сената,
Коего большая часть фессалийских птиц накормила.
(VIII, 506-507)

Свое отношение к сенату и скорбь о потере им былого могущества Лукан окончательно раскрывает в речи Катона, посвященной убитому Помпею:

Умер у нас гражданин, который был, правда, неравен
Предкам в блюдении прав, по все же полезный в том веке,
Что совершенно забыл уважение к праву; могучим
Был он, свободу храня; хоть народ к нему в рабство склонялся,
Частным остался лицом, и хоть взял руководство сенатом,-
Тот неизменно царил...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мария, Суллы приход загубил когда-то свободы
Истинный облик; теперь, со смертью Помпея, исчезнет
Даже и призрак ее: уже царская власть не зазорна,-
И потеряет сенат даже всякую видимость власти.
(IX, 190-214)

Политическими воззрениями Лукана определяется и его отношение к действующим лицам поэмы. В первой книге "Фарсалии" Лукан старается дать беспристрастную характеристику обоих соперников - Юлия Цезаря и Помпея Великого, говоря: "В чьем оружии более права, ведать грешно" (ст. 126-127). Характеристика обоих вождей дается путем сопоставления (ст. 121-157):

Ты, о Великий Помпей, боишься, чтоб старых триумфов
Новый герой не затмил...

Затем, обращаясь к Цезарю, Лукан говорит:

... В тебе же к походам привычка
Дух возбуждает, и ты со вторым не помиришься местом:
Цезарь не может признать кого бы то ни было первым.
Равных не терпит Помпей...

Помпей,

Тогой гражданской своей давно уже тело покоя,
Быть разучился вождем от долгого мира...

и желает лишь наслаждаться своею былой славой, а у Цезаря

... был единственный стыд - не выигрывать битву.

Помпея Лукан сравнивает со старым дубом, который,

Хоть и грозит он упасть, пошатнувшись от первого ветра,

все-таки продолжает величаво стоять среди молодых, полных силы лесов. А Цезарь подобен сверкающей молнии, которая,

Бурно падая вниз и бурно ввысь возвращаясь,
Гибель сеет кругом и разметанный огнь собирает.

Такая сравнительная характеристика Помпея и Цезаря развита на протяжении всей поэмы и подтверждается и рассказом о действиях, и картинными описаниями, и сравнениями, и риторическими отступлениями, которые Лукан включает в свою поэму. Всюду Юлий Цезарь отважен, смел, но вместе с тем и рассудителен; Помпей же постоянно проявляет нерешительность и неуменье пользоваться своими успехами, хотя и объясняет свои действия высшими государственными соображениями. Так, Помпей не решается использовать свой успех при Диррахии, несмотря на начавшуюся в войске Цезаря панику (VI, 290 сл.). Помпей мог бы, по словам Лукана, прекратить гражданскую войну истреблением войска Цезаря, но удерживает "ярость мечей" своих воинов. И это вызывает горестные слова Лукана:

От царей свободен и счастлив
Был бы ты, Рим, и прав не лишен, когда б на том поле
Сулла тогда победил. О горе, о вечное горе!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
День этот стал бы, о Рим, последним днем твоих бедствии:
С ним из судьбины твоей могла бы Фарсалня выпасть!
(VI, 301-313)

Совершенно иначе, чем Помпей, поступает Цезарь в конце Фарсальского сражения: щадя лишь народ, он приказывает истреблять сенаторов и всю знать:

Воину сам он меч подает, копье направляет,
Повелевает разить железом лицо супостата,
Сам продвигает войска, подгоняет в тылу отстающих
И оробелых бойцов ободряет ударами древка.
Он запретил народ истреблять, на Сенат указуя:
Знает, где кровь страны, кто является сердцем отчизны,
Как ему Рим захватить, где свободу последнюю мира
Легче всего уязвить. Со вторым сословьем мешаясь,
Падает знать; и людей, достойных почета, сражает
Меч: умирают кругом Корвины и гибнут Метеллы,
Лепиды гибнут в бою и Торкваты, которые часто
Были вождями страны - все славнейшие после Помпея [4].
(VIII, 57 4-585)

Оба - и Цезарь и Помпей - выставляют себя в поэме Лукана патриотами, но Цезарь смело идет походом на Рим, лишь на миг задерживаясь у Рубикона в трепете перед явившимся ему в сумраке ночи призраком "Родины смутной" (I, 185 сл.) и объявляя себя поборником народа и противником "владык", т. е. сенаторов и знати, так заканчивает свое обращение к войску:

Ведь не ищу я себе ни добычи, ни царского трона:
Мы изгоняем владык из Рима, готового к рабству.
(I, 350-351)

А Помпей отказывается возвращаться в свободный от неприятеля Рим во главе войска, говоря:

... Рим меня встретит,
Только когда я солдат распущу по домам после боя.
(VI, 319-320)

и, стоя формально на страже законов государства, упускает возможность овладеть Италией и восстановить нарушенный Цезарем государственный строй Рима.
Цезарь не теряет присутствия духа и рассудительности, поняв, что его хотят убить во дворце Птолемея, и одолевает своих врагов (X, 434-513). А Помпей беспомощно отдается в руки египтян и, когда его убивают, заботится лишь о том, чтобы достойно умереть и не потерять чести (VIII, 561-636).
Но если Юлия Цезаря, несмотря на все его смелые и решительные действия, которые Лукан описывает часто с беспристрастием и даже порою с восхищением, никак нельзя назвать героем Лукана, то и Помпей, как мы видим, отнюдь не является предметом его поклонения: Лукан постоянно его осуждает и подозревает в одно и то же время и в неспособности к военному делу и в честолюбии во вред римской республике, которую должен блюсти независимый и законный сенат. В этом отношении показательна речь Цицерона, обращенная к Помпею перед Фарсальской битвой (VII, 68-85). Цицерон называет Помпея "непроворным в победе", спрашивает его, почему он колеблется вверить богам защиту сената, и заканчивает свою речь такой знаменательной фразой:

Знать желает сенат,- он войско твое или только
Свита, Великий?

Истинным героем для Лукана был непреклонный противник тираннии Марк Порций Катон Младший (правнук Катона Старшего), не пожелавший подчиниться милости Цезаря и окончивший жизнь самоубийством в 46 г. до н. э. в африканском городе Утике (отчего и назван был "Утическим"). Восторженное преклонение перед этим хранителем римских традиций и республики, возглавляемой сенатом, видно уже в самом начале первой книги "Фарсалии", где Лукан, сопоставляя соперников в гражданской войне - Цезаря и Помпея, говорит:

Мил победитель богам, побежденный любезен Катону.
(ст. 128)

Отношение Катона к гражданской войне и к борющимся друг с другом "тестю" и "зятю", т. е. к Цезарю и Помпею, выясняется в первый раз во второй книге поэмы Лукана (ст. 234-391). Племянник Катона, будущий убийца Юлия Цезаря, Марк Юний Брут приходит к Катону спросить его совета и мнения о гражданской войне, говоря, что "Бруту единственный вождь - Катон".
Разговор Брута с Катоном очень важен для понимания идеологии Лукана и его воззрений не только на историческое прошлое, но и на современный ему государственный строй Рима. Брут и Катон - оба убежденные сторонники аристократической республики, воплощающей, по их мнению, да и по мнению самого Лукана, идею свободы; оба последователи стоической философии, в принципах которой был воспитан Лукан. Но Лукан отнюдь не соединяет Брута и Катона в один отвлеченный и безжизненный образ идеального представителя и стража республиканских традиций. Оба они - живые и живо обрисованные люди, несмотря на всю риторичность характеристики их автором "Фарсалии".
Придя к Катону, Брут сразу заявляет, что он не стоит ни на стороне Помпея, ни на стороне Цезаря (ст. 246), но тут же, как мы видели, говорит, что во всем последует за Катоном. Первый вопрос, который задает Брут Катону - останется ли Катон в гражданской войне нейтральным или примет в ней участие, признав ее тем самым не подлежащей осуждению:

...Пребудешь ли в мире,
Шествуя твердой стопой сквозь смуты тревожной вселенной?
Иль, в преступленья вождей и в раздоры народы народа вмешавшись,
Междоусобную брань ты решил оправдать соучастьем?
(ст. 247-250)

Но Брут тут же отвергает возможность участия Катона в "междоусобной брани", так как Катон, чуждый всяких корыстных целей, не может "бой ради боя любить", и советует Катону (уверенный в его согласии) оставаться в стороне от гражданской войны:

...Влачи на покое
Свой безоружный досуг: так звезды небесные вечно
Без потрясений текут своей чередой постоянной,-
Воздух же, близкий к земле, пылает сверканием молний.
В долах бушуют ветра, и дождя огневого потоки,-
Но повеленьем богов Олимп над тучами блещет:
Распри ведет лишь то, что ничтожно; то, что велико -
Свой сохраняет покой.
(ст. 266 - 273)

Брут доказывает правоту своей мысли тем, что если Катон примет участие в борьбе между Помпеем и Цезарем, он отступит от истинных республиканских принципов, от которых отступили многие сенаторы, должностные лица и другие представители знати. Если же и Катон примет иго Помпея (о возможности подчинения Катона Цезарю Брут, разумеется, и помыслить не может),

... тогда во вселенной свободным Будет лишь Цезарь один
(ст. 280-281)

Этим аргументом разгорячившийся Брут хочет окончательно убедить Катона остаться вне борьбы между Помпеем и Цезарем и добавляет, что если Катон решит встать на защиту законов родины и на охрану свободы то

Брут ни Помпею врагом, ни Цезарю ныне не станет:
Будет он после войны врагом победителю.
(ст. 283- 284)

Но Катон вовсе не "Дон-Кихот аристократии", как называет его Моммзен, а гораздо более реальный политик, чем его племянник. Он опровергает доводы Брута, советующего быть в стороне от гражданской войны, и заявляет о необходимости для честного человека принять личное участие в защите родины. Он признает преступность гражданской войны, но считает ее роковою необходимостью, перенося ответственность за нее на богов (ст. 286-288). Хотя Катон и смотрит довольно мрачно на исход гражданской войны и опасается, что в нее будут вовлечены иноземные народы, и Рим может пасть "под натиском даков и гетов" (ст. 296), но он считает, что должен будет поступить в таком случае как сын, провожающий тело умершего отца до могилы и собственноручно зажигающий погребальный костер (ст. 297-301). Он восклицает:.

... Оторвать меня смогут не раньше,
Чем обниму я, о Рим, твой труп; и твою, о Свобода,
Невоплощенную тень провожать я буду до гроба!
(ст. 360-363)

Сравнивая себя с легендарным Децием, пожертвовавшим собою за отечество, Катои готов на то, чтобы его "поразили оба лагеря" - и Цезаря и Помпея (ст. 309). Он считает себя последним республиканцем, после гибели которого некому будет защищать свободу, а победителю, стремящемуся к царской власти, не придется больше воевать со своими подданными:

Меня лишь мечом поразите -
Воина призрачных прав и напрасного стража законов!
Смерть эта мир принесет, конец трудам и страданьям
Всех гесперийских племен: властителю после Катона
Незачем будет война.
(ст. 315-319)

Поэтому Катон считает своим долгом встать на защиту родины под знаменами Республики и под предводительством Помпея (ст. 319-323).
Приведя речь Катона, Лукан в нескольких словах описывает впечатление, какое она произвела на Брута, завершая этим его характеристику. Катон

сказал и острым стрекалом
Гнев он тогда возбудил и юноши пыл безрассудный,
В сердце его зародив к усобице страстную жажду.
(ст. 323-325)

Краткая, но очень выразительная характеристика дается Луканом и Катону в конце описания встречи его с Брутом и брака с Марцией (ст. 372-391). Катон считает своим предназначением служить отечеству на благо всей вселенной:

Таковы и нрав, и ученье Катона:
Меру хранить, предел соблюдать, идти за природой,
Родине жизнь отдавать; себя неуклонно считал он
Не для себя одного, но для целого мира рожденным.
(ст. 380-383)

В дальнейшем мы встречаемся с Брутом и Катоном лишь во второй части "Фарсалии". Но Брут мало интересует Лукана и он не делает его одним из героев поэмы. Кроме простых упоминаний о Бруте как о будущем убийце Цезаря (VIII, 610; IX, 17; X, 342), Лукан посвящает ему всего несколько строк в описании сражения при Фарсале, в котором тот участвует и старается убить Цезаря, переодевшись, чтобы не быть узнанным врагами, в доспехи рядового воина (VII, 586-596).
Зато Катон становится истинным героем книги IX, большая часть корой (ст. 186-949) посвящена описанию его действий в Африке и его изнурительному и страшному походу по Ливийской пустыне.
Говоря выше о взглядах Лукана на сенат, мы уже видели, как Лукан оценивает устами Катона роль Помпея в римской республике: Помпей хотя и не может быть приравнен к истинным древним политически бескорыстным республиканцам, но все же он был полезен государству. В своем могуществе он не нарушил идеи свободы. Руководя сенатом, он не покусился на его суверенные права.

Рад был он власти вождя, но был рад эту власть и сложить он.
(IX, 200)

Отношением к Помпею объясняется и вся деятельность Катона как участника гражданской войны. Однако, если судить по речи, произнесенной Катоном в память убитого Помпея, можно подумать, что непреклонный республиканец и страж "свободы" всецело оправдывает покойного военачальника. Но ведь τόν τεθνηκότα μὴ κακολογεῖν (нельзя поносить мертвого), а к живому Помпею Катон относится совсем иначе.
По началу книги IX совершенно ясно, как оценивает Лукан Катона и его отношение к гражданской войне и Помпею. Катон, говорит Лукан,

... пока колебалась судьба и было неясно,
Кто из гражданской войны всемирным властителем выйдет,
Хоть за Помпеем и шел, но также его ненавидел:
Родины участь влекла и ведущая воля сената.
Но фессалийский разгром склонил его сердце к Помпею.
Родину он поддержал, лишенную ныне защиты,
Мощью опять оживил размякшие мышцы народа,
Выпавший меч возвратил руке, обессиленной страхом.
Но не за властью гонясь, он вел гражданскую распрю,
И не пред рабством дрожа: ничего для себя не искал он
В этих боях: с той поры, как умер Помпей, его целыо
Только свобода была.
(IX, 19-30)

Таким образом, становятся вполне понятными такие слова в книге I:

Мил победитель богам, побежденный любезен Катону.
(ст. 128)

Катон считал, что гражданская война, если не суждено погибнуть обоим ее вождям - и Цезарю и Помпею, должна завершиться установлением тираннической власти над миром. Поэтому он "ненавидел" не только Цезаря, но и Помпея и шел за ним только из патриотизма, подчиняясь воле сената, остававшегося, хотя бы формально, верховным римским учреждением.
В той же IX книге есть еще очень интересное "завещание" Помпея, которое передает его сыну Сексту вдова Помпея, Корнелия:

Ежели час роковой, сыновья, обречет меня смерти,
Вы продолжайте войну гражданскую, чтобы вовеки,
Коль еще жив на земле потомок нашего рода,
Цезарям царства не дать. Могучие крепкой свободой
Вы города и царей поднимайте именем нашим:
Эту обязанность вам и оружие я оставляю.
Каждый Помпей найдет себе флот, если пустится в море.
В мире ведь племени нет, которое в бой не пошло бы
Вслед за потомком моим: храните же дух непокорный,
Помните отчую власть. Одного только слушаться можно,
Если он будет стоять за свободу,- только Катона.
(I, 87-97)

Таким образом, Помпей завещает своим сыновьям и всему своему роду продолжать гражданскую войну, чтобы не могли воцариться Цезари; именем Помпея, памятуя о законности его власти, поднимать на эту войну и свободные города, и даже царей; подчиняться в борьбе за свободу одному только Катону.
Такая программа действий в одно и то же время и мстительно-безрассудна и отвлеченна; кроме того, в ней сквозь внешние государственные интересы (защита сената и "свободы") явно просвечивают личные интересы Помпея. Надо во что бы то ни стало бороться с Цезарями; для этого пригодны всякие средства, лишь бы не допустить Рим до монархии,- даже союз с восточными деспотами! Не так думал Катон - хранитель древних республиканских заветов, опасавшийся, что

... к римским знаменам пристанут
Дальнего моря цари, под звездою рожденные чуждой.
(II, 293-291)

Катон не мог принять такой программы действий: для него династическая власть Помиея и сто потомков, даже прикрытая формальными полномочиями, данными сенатом, и нелепа и отвратительна.
Для Катона Помпей становится героем только после своей смерти, окруженный ореолом трагической славы противника тираннии; но до этого он- только наиболее приемлемое орудие для борьбы с Цезарем, врагом сената и свободы. После смерти Помпея борьба эта теряет свою двусмысленность: никто уже не заподозрит Катона, что он сторонник одного из соперников, и Цезарь, говоря словами Брута (II, 273 сл.), уже не станет ликовать при мысли о том, что такой гражданин, каким является Катон, принимает участие в междоусобной войне. Помпей погиб, а Катон не сдается на милость победителя и, наоборот, с удвоенною силой начинает новую борьбу, в которой он выступает как представитель сената, защитник свободы, не руководимый никакими своекорыстными побуждениями.
Катон в представлении Лукана - идеальный вождь, деятельный и готовый на любое самопожертвование. В походе по страшной, полной всяких ужасов Африке он переносит все бедствия наравне с простыми воинами, он ободряет войско не только вдохновенными патриотическими речами, но и личным примером выносливости и твердости духа. Для него нет и не может быть никаких компромиссов. И Катон у Лукана все время остается не отвлеченным, а живым образом: это во всем человек идеальных стремлений, но никогда не отрывающийся от действительной жизни и деятельности.
Таков, в представлении сенаторских кругов времен Нерона, истинный хранитель "свободы" и борец за Рим, которому он отдает все свои силы. Этот человек для Лукана истинно прекрасен, и он, только он, а не божества, стоящие за Цезаря, к которым Лукан относится с нескрываемым презрением, должен стать истинным богом римлян:

Вот он - отчизны отец настоящий, о Рим, и достойный
Вечных твоих алтарей! Без стыда мог бы им ты поклясться!
И, если ныне иль впредь восстанешь ты, сбросивши иго,
Станет он богом твоим!
(IX, 601-604)

У нас нет никаких документальных данных для того, чтобы судить о первоначальном замысле "Фарсалии" с ее обращением к Нерону, как будущему богу, которого Лукан молит "блюсти равновесие мира" (I, 57); но совершенно очевидно, что, по мере написания поэмы, Лукан коренным образом изменил тот замысел, какой можно предполагать в ней, судя по ее началу, и обратил ее в произведение, всецело направленное не только против Нерона, но и против деспотизма всяких "Цезарей". Мстительные слова Помпея "Цезарям царства не дать" (IX, 90) приобретают в поэме значение основной программы Лукана и его единомышленников. Понятен поэтому и тот ореол, каким окружает Лукан Катона, его обожествление как героического вождя сената и идеолога "свободы" в представлении аристократических сенаторских кругов времен римской империи.


[1] См. схолии к ст. 44 в издании «Фарсалии» Вебера (Лейпциг, 1831, т. 3, стр. 11).
[2] Н. Ф. Дератани. Борьба за свободу, патриотизм и героика в поэме Лукана «О гражданской войне». Моск. Гос. пед. ин-та им. В. И. Ленина. «Уч. зап. кафедры класс, филол. и всеобщей л-ры», т. XXXII, вып. VI, М., 1946.
[3] Decot timeri Caesarem. Перевод С. М. Соловьева.
[4] Все это описание гибели римской знати, несомненно, воспринималось во времена Лукана как намек на гонения Нерона на аристократию.

3. ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ "ФАРСАЛИИ" И ПЕРЕРАБОТКА ИХ ЛУКАНОМ

Излагая в своей поэме события гражданской войны, Лукан соблюдает ту хронологическую последовательность, какую мы находим и в записках Юлия Цезаря о гражданской войне и в других дошедших до нас античных исторических сочинениях. Судя по краткому изложению 109-112 книг "Истории" Тита Ливия, посвященных истории гражданской войны, содержание поэмы Лукана в общем соответствует этим книгам. Но Лукан оставил нам свою поэму незаконченной: она обрывается на изложении действий Юлия Цезаря в Александрии, т. е. приблизительно на тех же событиях, какие изложены Цезарем в третьей, последней, книге его "Записок о гражданской войне".
Однако документальное и подробное изложение последовательных событий гражданской войны не входит в задачу Лукана. Исторические факты служат ему лишь основным фоном, на котором Лукан, как истинный художник, изображает и полные жизни картины (например, картину паники в Риме в кн. I, изображение леса у Массилии в кн. III, переправу Цезаря в лодке в кн. V, описание похода Катона в кн. IX, пир Клеопатры и Цезаря в кн. X и др.), и образы действующих лиц (характеристики Цезаря и Помпея, Катона и Брута в кн. II, Сцевы в кн. VI, лодочника Амикла в кн. V и др.). Лукан постоянно стремится дать свою оценку историческим событиям и ввести в изложение собственные, порой довольно отвлеченные рассуждения, использует всякий случай, чтобы ввести в рассказ речи; показывает свою ученость, рассуждая на, естественноистори-ческие, астрономические и другие научные темы (описание африканских змей в кн. IX, астрономические указания в кн. III и других, рассуждения жреца Ахорея о Ниле в кн. Хит. д.); вводит в поэму изложение мифов и т. п.
Лукан горячо отстаивает право поэта не придерживаться только "истины" и определенно заявляет об этом, говоря о мифическом саде Гесперид (IX, 357-367), восклицая:

О, как завистлив тот, кто века лишает их славы,
К правде поэтов зовет!
(IX, 359-360)

И вместе с тем Лукан совершенно порывает с обветшалым приемом введе· пия в исторический эпос богов как действующих лиц, которые не только руководят действиями людей, но и сами действуют, подобно гомеровским небожителям. То, что было естественно и обычно для поэтов за несколько веков до Лукана, в его времена, разумеется, стало нелепостью, хотя и поддерживалось косной традицией.
Исторические события гражданской, войны излагаются у Лукана далеко не одинаково. Подробно останавливаясь на тех из них, которые дают материал для развития идей, заложенных в "Фарсалии", и для воплощения картин, возникающих в его творческом воображении, Лукан лишь вскользь останавливается на тех фактах, которые для него несущественны. Так, подробно описывая действия под Массилией (кн. III) или поход Катона, которому посвящена почти вся книга IX, Лукан чрезвычайно кратко передает события, начиная от переправы Цезаря с войском в Эпир и до действий обоих противников у Диррахия (кн. V). Но от исторической поэмы, разумеется, нельзя требовать того, что требуется от историка. Зато психологические подробности - переживания действующих лиц, их страхи, надежды и т. п. - изображаются подробно, живо и во многих случаях очень глубоко и тонко.
Особенно интересуют Лукана те события гражданской войны, которые позволяют драматизировать изложение и вводить в него живую человеческую речь. О чем бы ни повествовал Лукан, он всюду, где только возможно, заставляет действующих лиц говорить. Само собою разумеется, ни речи главных участников воины, ни тем более таких второстепенных фигур, как Сцева, Ахорей, Брут, Амикл и жители острова Лесбоса, не могут претендовать на/подлинность. Но ведь и античные историки, не только такие, как Тит Ливий, но и такие, как Фукидид, старавшийся быть как можно более точным и критически подходивший к своим источникам (I, 2|0сл.), вводили в свое изложение речи, нисколько не скрывая, что эти речи никоим образом не могут быть точною записью того, что было сказано в действительности [1]. "Записки" Юлия Цезаря также переполнены речами. Это вполне понятно, потому что и в Греции, и в Риме исторические сочинения считались литературным жанром, близким к ораторскому искусству.
И вот, Лукан, следуя этому обычаю, настолько широко пользуется речами в своем историческом эпосе, что Квинтилиан ("О воспитании оратора", X, 1, 90) имел полное право считать его произведение более подходящим для изучения оратору, чем стихотворцу. Лукан настолько увлекается речами, что идет и на некоторые отклонения от исторических фактов, вводя, например, в свою поэму Цицерона, обращающегося с речью к Помпею перед началом Фарсальской битвы, тогда как Цицерона на фарсальском поле пе было. Ради риторического эффекта вводит Лукан и речи Брута и Катона в книге II, несмотря на то, что свидание Катона с Брутом в Риме при начале гражданской войны более чем невероятно. Но на такие отклонения от фактов древние мало обращали внимания даже в специально исторических произведениях, каковы, например, сочинения Саллюстия или Тита Ливия и "Записки" Цезаря. Вероятное или правдоподобное легко заменяло собой документальное изложение. У Тита Ливня, дай у других древних историков, считавших свои произведения отнюдь не летописными сводами, а произведениями художественной литературы, мы найдем сколько угодно подобных отклонений.
Однако Лукан делает мало исторических ошибок и ход гражданской войны, как уже указано, передает с достаточной точностью, вводя, впрочем, иногда эпизоды или описания, не имеющие прямого отношения к основному содержанию его поэмы. Благодаря таким отступлениям мы можем по тексту "Фарсалии" познакомиться с очень интересными и мало известными по другим источникам подробностями римского быта, древней географии и этнографии, с религиозными верованиями и т. п. Подробный рассказ Ахорея о Ниле (кн. X), длинное описание посещения Аппием умолкнувшего Дельфийского оракула (кн. V) и тому подобные отступления дают весьма важный материал для истории античной культуры.
Что касается пристрастия Лукана ко всяким "ужасам", а не только к "удивительному", пристрастия, которое сразу бросается в глаза при чтении "Фарсалии", то оно вполне гармонирует с задачей его поэмы: показать ужас гражданской войны и все бедствия, какие обрушиваются на государство, когда люди, стоящие но главе его, а за ними и рядовые граждане, забывая о своей родине и своем долге перед ней, преследуют личные, своекорыстные интересы.
В согласии с учением стоиков, Лукан считает, что все в мире определено судьбой, или роком (fatum), законов которого не в силах изменить даже сами боги. При таком мировоззрении богам в его поэме не может быть места. Но, отвергнув божества как действующие силы, Лукан не хочет совершенно порвать с таинственным и чудесным, которое занимает такое важное место в героическом эпосе. В "Фарсалии" мы встречаем и вещие сны, и пророчества, и гадания, и такие картины, как замечательное описание священного леса (III, 399-425), который приказывает вырубить Юлий Цезарь. И хотя Лукан и признает, что допустимо узнавать

Судьбы по жилам зверей, по птицам, по молниям неба
Иль по светилам гадать, подобно жрецам ассирийским,
Или другим ведовством - негреховным,
(VI, 428-130)

но сам он против стремления людей раскрывать предопределения судьбы, осуждая (в начале книги II) "правителя Олимпа" за то, что он тревожит и смущает людей

В грозных пророчествах им открывая грядущую гибель,
(II, 6)

и с полною определенностью высказывает устами Катона свое отрицательное отношение к оракулам (кн. IX). Катон отказывается узнать о судьбе посредством обращения к прорицалищу Юпитера-Аммона (IX, 566- 584); особенно же резко порицает Лукан "противные вышним таинства магов" (VI, 430), к которым прибегает Секст, "сын недостойный" Помпея (VI, 420).
Особое место занимают в "Фарсалии" легенды и мифы, которые Лукан очень любит вставлять в повествование, стремясь украсить и оживить ими изложение исторических событий. Так, Лукан пользуется мифами, например, для сравнения беспокойного сна воинов Цезаря после Фарсальской битвы с муками Ореста, преследуемого Эвменидами, с безумием Пенфея и с отчаянием Агавы (VII, 777-780); для сопоставления участи кораблей Помпея с кораблем Аргонавтов, проходившем между Симплегадами (II, 711-718), а также и для того, чтобы расцветить подробные географические описания, занимающие в его поэме значительное место. Так, говоря о посещении Аппием Дельфов, Лукан начинает свой рассказ мифом о создании дельфийского прорицалища Аполлоном (V, 79-85); при описании Фессалии (VI, 333-412) поэт проявляет в полной мере свою мифологическую ученость и уснащает это описание всевозможными мифами, связанными с этой областью: тут и Геркулес, и Ахилл, и Агава с головой Пенфея, и кентавры, и Пифон и т. д.
Но наибольший интерес представляют для нас у Лукана те мифы, которые он излагает обстоятельно и подробно. К таким мифам относятся миф об Антее и Геркулесе (IV, 581-660), миф о Палладе-Тритониде и саде Гесиерид (IX, 348-367) и миф о Медузе и Персее (IX, 619-699).
Чрезвычайно любопытны различные мотивировки введения в текст поэмы мифа о саде Гесперид и мифа о Медузе и Персее. В первом случае Лукан оправдывает себя правом поэта уклоняться от истины, а во втором, признавая невозможность уяснить истинные причины происхождения заразных испарений и ядов в Ливийской земле, он указывает на вздорность мифического объяснения:

Столько смертей почему источает Ливии воздух,
Всякой заразой богат? Какие тайные яды
В этой смешала земле природа? Трудом и усердьем
Мы не узнаем того; а сказанье, известное в мире,
Все обмануло века, за истину выдав неправду.
(IX, 610-623)

И как бы в доказательство нелепости сказочного толкования Лукан превосходно излагает самый миф с неподдельным увлечением.
Очень обстоятельно и ярко рассказан также миф об Антее и Геркулесе, кончающийся прославлением победителя Карфагенян Сципиона.
Поэма Лукана. имела огромный успех и в древности, и в новое время. Особенно популярен был Лукан во времена французской революции, когда один Стих из "Фарсалии" был даже выгравирован на саблях Национальной гвардии: '

Знает ли кто, что мечи нам даны, чтобы не было рабства
Ignorantque datos, ne quisquam servi at enses
(IV, 579)

Древнейшие и лучшие списки "Фарсалии" относятся к IX и Х вв. Со времени выхода первого в 1469 г. печатного издания и до наших дней появилось более сотни полных изданий текста поэмы. Переводы "Фарсалии" на разные европейские языки также очень многочисленны.
Для нас поэма Лукана имеет очень важное значение потому, что не только освещает историю политической мысли времен Римской империи, но и дает богатый материал для изучения античной литературы, являясь замечательным памятником римского исторического эпоса [2].


[1] «Речи составлены у меня так, как, по моему мнению, каждый оратор... скорее всего мог говорить...» (Фукидид, 1, 22).
[2] Об отличии поэмы Лукана от других римских эпических произведений см. в гл. VII — о Петронии.

Глава VII ПЕТРОНИЙ

Автор: 
Петровский Ф.

1. СВЕДЕНИЯ О ПЕТРОНИИ

От времен принципата Нерона (54-68 гг. н. э.) до нас дошел остаток совершенно своеобразного произведения-романа Петрония.
В средневековых списках с отрывками этого произведения автор его назван Петронием Арбитром (Petronius Arbiter). По ряду данных текста, а также по историко-литературным соображениям время написания романа - принципат Нерона. Однако никаких прямых свидетельств о том, кто был Петроний Арбитр, у нас нет; но почти наверное можно отождествить его с тем Гаем Петронием, о котором рассказывает историк Тацит ("Анналы", XVI, 18-20); "День,- говорит Тацит о Петронии,- он посвящал сну, ночь - делам и жизненным наслаждениям. Других приводит к славе усердие, его же привела бездеятельность; он не считался гулякою и мотом (ganeo et profligator), как другие проживающие свое состояние, но отличался утонченною роскошью (erudito luxu). Чем вольнее были его слова и дела, чем яснее обнаруживал он свое легкомыслие, тем охотнее все это принималось за простоту (in speciem simplicitatis). Однако, будучи проконсулом в Впфинии, а вскоре затем консулом, он показал себя дельным и умелым в исполнении обязанностей. Затем, опять погрузившись в пороки или в подражание порокам, был принят в число немногих приближенных Нерона в качестве арбитра изящества (elegantiae arbiter), так что Нерон не считал ничего ни приятным, ни роскошным, пока не получал одобрения от Петрония. Отсюда - зависть Тигеллина [1] как к сопернику, превосходившему его в науке наслаждений. Поэтому он воспользовался жестокостью принцепса, которая у того пересиливала все прочие страсти, обвинив Петрония в дружбе со Сцевином [2], подкупив раба, запретив защиту и сковав большую часть прислуги Петрония. Случилось так, что Цезарь в это время отправился в Кампанию, и Петроний, проехав до Кум, был там задержан. Он не мог долее выносить колебаний между страхом и надеждой. Однако он не сразу расстался с жизнью, но приказывал то открывать, то вновь перевязывать вскрытые жилы и обращался к друзьям не с серьезными речами и не затем, чтобы заслужить от них похвалу своему мужеству. Он не хотел слушать ничего о бессмертии души, ни философских рассуждений (audiebatque referentes nihil de immortalitate animi et sapientium placitis), а только легкомысленные песни и легкие стихи. Одних рабов он щедро наградил, других наказал плетьми. Возлег за пиршественный стол, затем заснул, чтобы придать насильственной смерти вид случайной. В завещании своем он не льстил, подобно многим умирающим, ни Нерону, ни Тигеллину, ни кому-либо из власть имущих, но перечислил в нем бесчинства принцепса, называя имена распутников и женщин и описывая все новые виды разврата, а затем послал все это Нерону, скрепив своею печатью. Он сломал печатку своего перстня, чтобы она не была использована для чьей-нибудь гибели [3]. Недоумевая, каким образом стали известны его ночные проделки, Нерон заподозрил Силию, небезызвестную благодаря своему браку с сенатором и участницу всех распутств Нерона, а также связанную близкой дружбой с Петронием. Она была наказана изгнанием за то, что якобы из личной ненависти но умолчала о том, что видела и чему сама подвергалась".
Более чем вероятно, что Петроний Тацита и автор романа одно и то же лицо. Название Петрония "арбитром изящества", очевидно, привело к тому, что слово "арбитр" было принято впоследствии за прозвище Петрония и присоединено к родовому его имени как фамильное имя (cognomen). Позднейшие латинские авторы называют автора романа то Петронием, то Арбитром (Теренциан Мавр, Аполлинарий Сидоний, Диомед, Сервий и др.), то Петронием Арбитром (Фульгенций). Кроме того, общий тон и отдельные места романа чрезвычайно подходят к характеристике Петрония у Тацита. Не входя здесь в детальное рассмотрение этого, укажем лишь на то, что Тацит подчеркивает легкомыслие Петрония, производившее впечатление простоты (simplicilas), или непосредственности, а в эпиграмме, помещенной в главе 132 романа, восхваляются именно simplicitas и веселая прелесть (non tristis gratia):

Что вы, наморщив лоб, в лицо мне уперлись, Катоны,
И осуждаете труд новый своей простотой?
В милом рассказе моем веселая прелесть смеется,
Правы народа поет мой безмятежный язык [4].


[1] Начальника императорской гвардии (преторианцев) и приближенного Нерона.
[2] Участником заговора Пизона (см. в гл. VI — о Лукане).
[3] Путем составления подложного документа.
[4] Вопрос о времени сочинения «Сатур» Петрония, а также об их авторе формально нельзя считать решенным, так как до сих пор некоторые ученые не признают его написанным во времена Нерона и относят его то к более ранней, то к более поздней эпохе. Но все же отнесение «Сатур» к пероновскому времени и отождествление ее автора с Петронием Тацита остается наиболее вероятным.

2. СОЧИНЕНИЯ ПЕТРОНИЯ

То, что дошло до нас от романа Петрония, составляет лишь ничтожную часть его произведения, носившего название "Сатуры". Обычное название, принятое в переводах и вошедшее в обиход - "Сатирикон", есть на самом деле греческий родительный падеж мн. ч.: Satiricon liber (или libri), т. е. книга (или книги) сатур. Это заглавие существовало в древности наряду с латинским satirarum liber (или libri). Таким образом, правильнее называть роман Петрония не "Сатирикон", а "Сатуры" [1].
Дошедшие до нас фрагменты "Сатур" Петрония относятся к книгам 15-й и 16-й (и, может быть, к 14-й). Каков был объем всего произведения Петрония, неизвестно. Собранные вместе эти фрагменты не имеют ни начала, ни конца, во многих случаях разрознены, а единственно цельный эпизод представляет собою фрагмент, называемый "Пир у Трималхиона". Этот фрагмент сохранился в Codex Traguriensis, т. е. в списке, найденном в Трогире (лат. Tragurium) в Далмации и впервые напечатанном в Падуе в 1664 г.
В конце XVII в. появилась подделка французского офицера Нодо, издавшего, по его уверению, полный текст "Сатур" Петрония по рукописи, будто бы найденной в Белграде. В этой подделке отрывки романа Петрония связаны в целое вставками самого Нодо. Хотя подделка была очень скоро установлена, тем не менее в ряде переводов "Сатур" на новые языки вставки Нодо были сохранены с целью создать впечатление какого-то целого. Сохранены эти вставки (за некоторыми исключениями) и в новейшем русском переводе, но заключены в прямоугольные скобки [2].
Кроме отрывков из "Сатур" до нас дошло еще некоторое количество прозаических и стихотворных фрагментов, принадлежащих Петронию. Завещание его, о котором говорит Тацит ("Анналы", XVI, 19), до нас не дошло. Предположение о тождестве этого завещания с "Сатурами" не выдерживает критики.
Роман Петрония представляет исключительный интерес и как литературное произведение, и как документ, рисующий быт и нравы римского общества времен Нерона. Чрезвычайно важны отрывки "Сатур" и для изучения живого разговорного латинского языка.
Согласно Римской литературной терминологии, сочинение Петрония принадлежит к сатурам, т. е. к таким произведениям, в которых допускалось соединение различных жанров, стилей и метрических форм. Это был "свободный вид литературных произведений, который, как письмо, не стеснялся никаким определенным содержанием и предоставлял себе полную свободу задевать все, что попадалось на глаза остроумному наблюдателю" [3]. Следуя римской терминологии, под понятие сатуры подходят и произведения Луцилия, и "Мениппеи" Варрона, и сатиры Горация, Персия и Ювенала, и "Отыквление" Сенеки, и роман Петрония, который поэтому и называется в рукописной традиции "Сатурами".
Но отнесение романа Петрония к сатуре, в сущности, чисто формальное и вызвано, по-видимому, лишь смешением в нем прозаического текста со стихотворным, а также включением в текст вставных эпизодов, отдельных новелл и т. д.
С нашей точки зрения, "Сатуры" Петрония скорее всего можно назвать романом. И это произведение - первый образец античного романа, так как ничего подобного ему из более ранних произведений не сохранилось ни в римской, ни в греческой литературе.


[1] Так же, как мы правильно называем произведение Овидия «Метаморфозы», а не «Метаморфозеон». Как называл сам Петроний свое произведение, неизвестно. Все цитаты из Петрония даны в переводе Б. И. Ярхо.
[2] См. Петроний Арбитр. Сатирикон. Перевод под ред. Б. И. Ярхо. М.—Л., Госиздат, 1924, стр. 15.
[3] В. И. Модестов. Лекции по истории римской литературы. Спб., 1888, стр. 158 — Подробности о ранней римской сатуре, см. в гл. XIV, т. I настоящего издания.

3. СОДЕРЖАНИЕ "САТУР". СОТРАПЕЗНИКИ ТРИМАЛХИОНА

Располагая лишь незначительной частью романа Петрония, мы не в состоянии судить ни о его содержании в целом, ни о развитии действия. В той части, которая до нас дошла (вероятно, не более одной двадцатой всех "Сатур"), рассказ ведется от лица главного героя - Энколпия, человека, получившего, несомненно, хорошее литературное образование (гл. 1 и др.), но ставшего, по неизвестным для нас причинам, на довольно-таки сомнительный путь: он оказывается и вором (гл. 12-15), и убийцею (гл. 81), и распутником; к тому же он еще и трус (гл. 82). Остальные действующие лица - бродячий поэт Эвмолп, ритор Агамемнон и другие - по существу нравственно нисколько не выше Энколпия. Исключение составляет, пожалуй, лишь один Трималхион - центральная фигура главного эпизода фрагментов - "Пира у Трималхиона" (гл. 26-78). Этот бывший раб родом из Азии, с малых лет ставший любимцем господина и госпожи, а потом полным хозяином в доме, получил вольную и большое наследство по завещанию господина, разбогател благодаря торговым делам, скупил все земли патрона и довел свое состояние до совершенно грандиозных размеров (гл. 75 сл.).
Трималхион (как показывает уже самое его имя - "втройне отвратительный") [1] должен был бы быть самой гнусной фигурой у Петрония, но этот вольноотпущенник, земли которого, как говорит один из его сотрапезников, "коршуну не облететь" (гл. 37), самым бесстыдным и безвкусным образом выставляющий на показ свои несметные богатства, изображен вовсе не таким отвратительным, как многие другие действующие лица романа. Он добродушен, гостеприимен, щедр, не злобен, легко прощает проступки рабов, не скрывает своего подневольного постыдного прошлого. Словом, по существу Трималхион не столько отвратителен, сколько смешон.
Так как фигура Трималхиона очерчена Петронием очень подробно, а эпизод пира у него представляет единственную законченную часть в наших фрагментах, то на этом эпизоде следует остановиться и постараться уяснить задачи, которые ставил себе Петроний хотя бы в этой части своих "Сатур". Выше уже было указано, что Петроний ставит себе в заслугу простое и правдивое описание народных нравов-"того, что делает народ" (quodque facit populus). И действительно, в эпизоде "Пира у Трималхиона" мы видим мастерское изображение представителей той среды, из которой вышел сам Трималхион. Вот его гости, с которыми на пиру встретились Энколпий и его спутники.
Прежде всего мы знакомимся с соседом Энколпия Гермеротом [2], соотпущенником Трималхиона. Он (гл. 37-38) рассказывает Энколпию о богатствах Трималхиона и о двух сотрапезниках - богаче Гае Помпее Диогене, отпущенном, судя по его второму имени, на волю вместе с Трималхионом [3], и разорившемся гробовщике Юлии Прокуле. Первый, по словам Гермерота, "вырос из ничего: недавно еще бревна на спине таскал" (de nihilo crevit: modo solebat collo suo ligna portare); второй разорился из-за "подлецов-вольноотпущенников". Хотя этот гробовщик и помещается за столом "на месте вольноотпущенников", сам он не из вольноотпущенников, судя по его чисто римскому имени - Iulius Proculus. Сотрапезники Дама (гл. 41), Селевк (гл. 42), Филерот (гл. 43), Ганимед (гл. 44) и Эхион (гл. 45) охарактеризованы в их собственных разговорах (гл. 41-46). Все они вольноотпущенники, интересы которых не идут дальше устройства личного благополучия: Дама - пьяница и обжора, для которого "ничего нет лучше, как из спальни прямо переходить в столовую"; Селевк - пошлый резонер, который не каждый день моется, бранит врачей и женщин, рассуждает о человеческой судьбе и надоедает своей болтовней соседям; Ганимед - ворчун, хвалящий старое время; Филерот - пустомеля; Эхион в сущности не выше других собеседников по нравственному уровню, но его разговор более содержателен в той части, где он, обращаясь к ритору Агамемнону, рассуждает о воспитании своего сына, которому он постарался дать некоторое литературное и юридическое образование. Ему, однако, все равно, кем будет его сын, домашним ли хозяином, цирюльником, глашатаем или стряпчим: ему важно только то, чтобы профессия сына была выгодной. Но все-таки он сознает пользу образования: "Наука - это клад, и искусный человек никогда не пропадет" (litterae thesaurum est, et artificium nunquam moritur),-заканчивает он свою болтовню.
Но все эти сотрапезники Трималхиона явно чувствуют себя ниже хозяина, и только появляющийся к концу пира (гл. 65) Габинна держит себя с Трималхионом как равный с равным. Габинна появляется в белой одежде и в сопровождении большой свиты (cum ingenti frequentia), предшествуемый ликтором, и направляется к почетному месту - "преторскому ложу", так что Энколпий, пораженный величием нового гостя, принимает его за настоящего претора. А Габинна всего навсего хозяин каменотесной мастерской и севир, т. е. один из шести старшин незначительной жреческой коллегии, в которую допускались и вольноотпущенники, не имевшие права занятия других государственных и жреческих должностей. Севирами были и Трималхион (гл. 30 и 61) и Гермерот (гл. 57).
Но эти бывшие рабы полны собственного достоинства и не терпят насмешек со стороны лиц, не принадлежащих к их обществу. Стоило Аскилту поиздеваться над забавами, которыми угощал своих гостей Трималхион, как соотпущенник хозяина Гермерот вспылил и разразился неистовой браныо. В потоке этой брани есть любопытные данные о самом Гермероте, данные, очевидно, типические и для других представителей его среды. Гермерот нажил хорошее состояние: "землицы купил и деньжонок накопил, двадцать животов кормлю да и собаку" (glaebulas emi, lamellulas paravi; viginti pasco et canem); он уважает себя за то, что сам добился свободы, заплатив за свой выкуп тысячу динариев, "а родиться свободным,- говорит он,- так же легко, как сказать - пойди сюда!"; он хвалится тем, что не получал того ни к чему ненужного образования, какое получали дети свободных граждан, а имеет знания полезные для практических целей: "Я не учился ни геометрии, ни критике, вообще никакой чепухе, но умею читать надписи и вычислять проценты в деньгах и в весе" (гл. 58).
По речи Гермерота ясно виден низкий уровень знаний приятелей Трималхиона и полное презрение их к "свободным искусствам и наукам" (artes liberales), не приносящим практической пользы. Если Эхион и уважает науки, то лишь те, которые могут помочь нажить хорошее состояние. Но Петроний хочет как можно ярче показать литературное невежество и безвкусие разбогатевших вольноотпущенников и делает это, предоставляя слово самому хозяину пира.
Трималхион так же невежествен, как и его постоянные гости, но эта невежественность еще лучше видна в нем потому, что он любит похвастать своей образованностью. "И за едой надо быть любомудром" (oportet etiam inter cenandum philologiam nosse),- восклицает он, объясняя астрологическое значение двенадцати знаков Зодиака, изображенных на блюде, и хвастливо заявляя, что для него нет ничего неизвестного (гл. 39). Он вскользь упоминает о том, что в детстве читал Гомера, но на самом деле знает о нем, видно, только по наслышке (гл. 48) [4]; хвастаясь своими серебряными сосудами (гл. 52), он говорит, что "на них вычеканено, как Кассандра своих сыновей убивает"; на его винных чашах - "Дедал прячет Ниобею в Троянского коня"; наконец, комментируя игру актеров, изображающих сцены из гомеровского эпоса, Трималхион так передает миф о Троянской войне (гл. 59): "Жили были два брата - Диомед и Ганимед - с сестрою Еленой. Агамемнон похитил ее и принес в жертву Диане лань. Так говорит нам Гомер о войне троянцев с парентийцами. Как и следовало, Агамемнон победил, и дочку свою Ифигению выдал за Ахилла; от этого Аякс помешался, как вам сейчас покажут"; Трою, по словам Трималхиона, взял и разграбил Ганнибал (гл. 50). Лучшим поэтом оказывается, по мнению Трималхиона и его сотрапезников, какой-то неведомый Мопс Фракийский. Но кое-что из литературных произведений Трамалхиону известно; так, он декламирует в качестве превосходного произведения стихи Публилия Сира (гл. 52). Трималхион не прочь похвастаться и собственными стихами, причем сочиняет их на простонародный лад, соединяя в своих эпиграммах (34 и 55) по два гексаметра с одним пентаметром [5].
Поскольку от "Сатур" Петрония до нас дошла только ничтожная часть и мы не можем составить сколько-нибудь ясного и полного представления о развитии их сюжета, нам приходится довольствоваться лишь разбором тех отрывков, которые могут пролить свет на такие явления римской литературы, которые бы совершенно остались в тени, не будь у нас фрагментов Петрония.
Одной из интереснейших особенностей "Сатур" является введение в них вставных рассказов, которые несомненно были взяты Петронием из устного латинского творчества, подобно сказке об Амуре и Психее, искусно обработанной Апулеем в его "Метаморфозах", или "Золотом осле".
Таким вставными рассказами являются: анекдот об искусном стекольщике, переданный Трималхионом (гл. 51); сказки об оборотне (гл. 61-62) и о ведьмах (гл. 63), рассказанные Никеротом и Трималхионом так, будто они сами были участниками рассказанного; новелла об уступчивом мальчике (гл. 85-87); новелла Эвмолпа о матроне эфесской (гл. 111-112), но существу представляющая собою нравственную сатиру, но рассказанная (в соответствии с общей манерой Петрония) не в обличительных тонах, а так, что слушающие ее моряки встречают ее веселым смехом (risu excepere fabulam nautae), Трифена с явным удовольствием и одобрением поведения главного действующего лица и только Лих - с возмущением, считая, что героиню рассказа надо было бы распять на кресте.
Иного рода стихотворные вставки - либо небольшие стихотворения, либо целые поэмы. На одной из этих поэм следует остановиться.


[1] Malchio ἀηδής — противный, отвратительный (Corp. Gloss., II, 126—127).
[2] Впервые он назван по имени (Hermeros) в начале гл. 59.
[3] Полное имя Трималхиона — Гай Помпей Трималхион Меценатиан.
[4] Трималхион просит ритора Агамемнона рассказать о том, как Полифем вырвал палец у Улисса. В «Одиссее» об этом нет ни слова, но в народных сказках, очевидно, был такой эпизод (см. Русские народные сказки Афанасьева, т. II, М., 1938, стр. 052).
[5] Вероятно, Петроний приводит не подлинные ямбы Публилия, а сочиненные им самим в подражание римскому мимографу.

4. ЛИТЕРАТУРНАЯ ПОЛЕМИКА В "САТУРАХ"

В дошедших до нас остатках "Сатур" Петрония виден исключительный интерес к литературным произведениям, особенно к поэтическому творчеству. Для истории римской литературы особенно важны те места романа Петрония, где он занят литературной полемикой, основным вопросом которой является вопрос о том, каким должен быть исторический эпос. Это совершенно закономерно для эпохи Петрония, так как в его время появилась поэма Лукана, которая (по крайней мере, первая часть ее) была хорошо известна Петронию. Петроний вводит в свой роман особое действующее лицо, поэта Эвмолпа, который рассуждает о целях и задачах поэзии.
"Очень многих,- говорит Эвмолп (гл. 118),- ... стихи вводят в заблуждение: удалось человеку втиснуть несколько слов в стопы или вложить в период сколько-нибудь тонкий смысл - он уже и воображает, что взобрался на Геликон... Вот, например, описание гражданской войны: кто бы ни взялся за этот сюжет без достаточных литературных познаний, будет подавлен трудностями. Ведь дело совсем не в том, чтобы в стихах изложить факты,- это историки делают куда лучше; нет, свободный дух должен устремляться в потоке сказочных вымыслов по таинственным переходам, мимо святилищ богов, чтобы песнь казалась скорее пророчеством исступленной души, чем достоверным показанием, подтвержденным свидетелями".
После этих восклицаний в пользу фантастичности, которой должен, но мнению Эвмолпа, держаться исторический эпос, Эвмолп декламирует небольшую поэму о гражданской войне, в которой явно виден протест против художественных принципов Лукана [1].
По содержанию поэма Эвмолпа соответствует первым книгам поэмы Лукана и, несомненно, подражает отдельным ее местам, переделанным на особый лад. Так, начало поэмы Эвмолпа соответствует 160 и следующим стихам первой книги "Фарсалии", картина разложения общества (ст. 39- 56) напоминает в целом и в подробностях картину, нарисованную Луканом (I, 176 сл.) и т. д.
Но при подробном сравнении обеих поэм о гражданской войне с полной ясностью видна коренная разница как идейных установок, так и поэтических приемов, применяемых Эвмолпом и Луканом.
Обычно считается, что вложенная Петронием в уста Эвмолпа поэма о гражданской войне "возникла в виде реакции против сухого изложения, пропитанного односторонней политической тенденцией" [2], что Лукан - новатор в области эпической поэзии, считающий, "что до поэзии можно добраться и помимо путей, указанных Гомером, что ее смело можно искать в правде и в истории" [3]; что Петроний своей поэмой о гражданской войне хотел "проучить Лукана" и доказать, что его "Фарсалия" "была бы несравненно лучше, будь она написана по правилам старой школы" с непременным введением в исторический эпос богов, мифологических подробностей и элемента чудесного, от которого отказался Лукан [4].
Таким образом выходит, что Петроний - литературный враг и противник Лукана, что поэма Эвмолпа выражает мнение самого автора "Сатур", что Лукан открыл новые пути историческому эпосу и порвал с укоренившимися в античной литературе традициями.
Такое представление о Лукане и об отношении Петрония к его поэме вызвано, безусловно, программным заявлением Эвмолпа в главе 118, особенно словами: "дело совсем не в том, чтобы в стихах изложить факты". Действительно, многие из современников Лукана и позднейших римских критиков не считали его поэму поэтическим произведением и не причисляли его к поэтам: "Лукан,- говорит комментатор Вергилия Сервий (IV в. н. э.),- потому не достоин быть в числе поэтов, что, очевидно, сочинял историю, а не поэму"; а схолиаст в комментарии к первому стиху "Фарсалии" замечает: "Лукан потому не считается большинством в числе поэтов, что следует только историкам, что не соответствует поэтическому искусству" [5]. Но не таково было мнение большинства читателей "Фарсалии", которую, по свидетельству современника Лукана, поэта Марциала, раскупали нарасхват:

Правда, иные меня совсем не считают поэтом,
Книгопродавец же мой видит поэта во мне,-

говорит Марциал в надписи для книги с поэмою Лукана [6].
На каком же основании можно считать, что словами Эвмолпа Петроний высказывает свои собственные мысли ? То, что говорит этот бродяга, мошенник и развратник, которого все бьют и поносят за его надоедливые декламации, вряд ли может быть мнением самого Петрония. Напыщенная, проникнутая школьным консерватизмом тирада в главе 118 гораздо больше походит на издевательство Петрония над современными ему поклонниками старины, чем на его собственное воззрение на поэзию и ее задачи. Сама же поэма Эвмолпа о гражданской войне, перенасыщенная "ученой" мифологией, с ее Плутоном, у которого "разверзается зев, пересыпанный пеплом" (ст. 77), с Тисифоной, к которой обращается Фортуна, говоря ей

... А ты насыщайся смертями без счета,
О Тисифона, и жуй, бледнолицая, свежие раны,
(ст. 119-120)

с Ромулом, "бряцающим дротом огромным" (ст. 268), с Раздором, который

... Растрепав свои космы,
Тянет навстречу всевышним личину, достойную ада,
(ст. 271-272)

и со всяческими нагромождениями мифологических ужасов и чудес, какими заполнено это произведение, со всеми событиями, какие, в противоположность изложению Лукана, совершаются не по внутренней необходимости и не в силу естественного хода событий, а лишь "по приказу Раздора" (ст. 295),- вся эта поэма - протест не против Лукана, а против его бездарных современников, мнивших себя хранителями заветов старинной эпической поэзии. Эвмолп, несомненно, один из таких невыносимых поэтов, впитавших в себя без всякого толка надерганную александрийскую мифологическую ученость и считавших себя в праве не только учить Лукана, но и переделывать на пошлейший лад самого Вергилия, пример чего дан Петронием в главе 89.


[1] Хотя Эвмолп нигде не называет Лукана.
[2] Примеч. 354 к гл. 118 перевода «Сатирикона» Петрония под ред. Б. И. Ярхо, стр. 189 сл.
[3] Г. Буасье. Общественные настроения времен римских цезарей. Г1г., 1915, стр. 201.
[4] Там же, ст. 202—204.
[5] Servius ad Aen. I, 382. Comm. Bern, ad Pilars, I, 1.— Оба эти мнения восходят, скорее всего, к источнику I или II в. н. э.
[6] XIV, 194. Перевод Ф. А. Петровского.

5. ЛАТИНСКИЙ ЯЗЫК "САТУР"

Исключительно важное значение имеет роман Петрония, и более всего эпизод пира у Трималхиона, для изучения истории латинского языка. На фоне превосходного литературного языка, которым написан этот роман в целом, мы находим живые картины народной разговорной речи в беседах гостей Трималхиона и его самого, которые говорят на так называемой "вульгарной" латыни. Тут мы можем познакомиться и с лексикой, и с морфологией, и с синтаксисом того живого латинского языка, который послужил главной основой языков романских. Хотя своеобразие языка вольноотпущенников на пиру Трималхиона может быть преувеличено автором "Сатур", но все же сопоставление этой особой речи с языком Плавта, со свидетельствами Цицерона, Квинтилиана и других авторов, с данными романских языков и с некоторыми другими документами дает несомненное право считать эту речь одним из важнейших памятников народного латинского языка. Для нас этот язык, представляет особый интерес при изучении молдавского языка [1].
Богатый материал дает роман Петрония и для исследования таких произведений народного творчества, как поговорки и пословицы, которыми сплошь пересыпаны "Сатуры". Многие из этих пословиц и поговорок имеют своеобразное соответствие в ходовых русских поговорках, другие же дают совершенно оригинальные и метко выраженные мысли. Приведем несколько примеров из того поистине огромного запаса, который имеется у Петрония.
Vitrea fracta - "битая посуда" в смысле нашего "выеденное яйцо".
Post asellum diarium non sumo - после дорогой рыбы я не ем ежедневного пайка (Б. И. Ярхо дает очень остроумный перевод: "после разносолов не хочу харчей").
Sociorum olla male fervet - артельный котел плохо кипит (ср. "у семи нянек дитя без глазу").
Ubi semel res inclinata est, amici de medio - где дело пошатнулось, там друзья за дверь.
Utrosque parietes linunt - две стены сразу мажут (ср. "двух маток сосут").
Holera spectant, lardum tollunt - на овощи зарятся, а сало хватают (ср. "метят в ворону, а попадают в корову").
Omnis Minervae homo - человек всяческой Минервы, т. е. "на все руки мастер".
Quid nunc stupes tanquam hircus in ervilia - чего ты на меня уставился, точно коза на горох (ср. "как баран на новые ворота").
Dupundi non facio - совершенно соответствует нашему "ни в грош не ставлю".
Nec sursum nec deorsum non cresco - пусть не расту ни взад, ни вперед (в смысле "чтоб мне ни дна, ни покрышки"; в этой поговорке интересно применение изъявительного наклонения вместо сослагательного).
Сознательно подчеркивая особенности народного говора, Петроний, однако, совершенно не впадает в карикатуру (какая получилась в переводе "Пира у Трималхиона" у И. Холодняка)[2], а создает типический образ речи тех слоев населения, которые в императорскую эпоху играли выдающуюся роль в хозяйственной жизни Рима.
Умение дать настоящую сатиру на нравы определенных слоев римского общества времен Нерона, пусть и не такую резко обличительную, как у Ювенала, искусство создавать типические образы, например разбогатевшего вольноотпущенника Трималхиона, напыщенного ритора Агамемнона, развратниц вроде Трифены, обилие живых подробностей быта Италии и т. д.,- все это дает нам право считать Петрония одним из крупнейших римских писателей-реалистов, помогающих изучать жизнь римского рабовладельческого общества и понимать те его стороны, которые без Петрониевых "Сатур" остались бы совершенно не освещенными.


[1] Народному латинскому языку посвящены работы русских ученых: А. Садов. Народная и обыденная латынь на древнем Западе. СПб., 1914; С. В. Савченко. Происхождение романских языков.— «Киевские университетские известия», 1916, т. 56, № 4; М. В. Сергиевский. Введение в романское языкознание. М.,
[2] «Филологическое обозрение», т. XVIII, 1900. Приложение.

Глава VIII НАУЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА РАННЕЙ ИМПЕРИИ

Автор: 
Беркова Е.А.

1. ОБЩИЙ ХАРАКТЕР НАУЧНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ЭПОХИ ИМПЕРИИ

В эпоху ранней Империи повышенный интерес к литературе, который был так характерен для времени Августа, начал уступать место другим, запросам; естественные науки, столь важные для развития сельского хозяйства и укрепления расшатанной экономики римского общества, равно· как техника, архитектура, горное и военное дело начали играть все более и более значительную роль; на литературном поприще появляются писатели уже иного склада: это энциклопедисты, затрагивающие в своих работах самые разнообразные вопросы, начиная от вопросов искусства и кончая медициной и техникой. В отличие от крупнейшего энциклопедиста эпохи республики Варрона - эти писатели не пытаются совместить научные занятия с поэтической или политической деятельностью и ограничивают себя, правда, чрезвычайно широким кругом так называемых реальных дисциплин. Такие писатели, как Плиний Старший с его 37 книгами "Естественной Истории" или Цельс, писавший свои "Artes", являются типичными представителями нового направления в литературе.
Отличительной чертой научной литературы этого времени было то, что в ней как бы подводились итоги научных достижений по различным отраслям знания и во всех трудах выдвигались чисто практические цели: научить читателей применять на практике те или иные знания. Множество авторов, часто обладающих весьма посредственным талантом, вернее сказать, компиляторов, составляли как бы свод мнений различных специалистов по интересующим их вопросам. Собранный обширный специальный материал располагался систематически, но без всякой заботы о внутреннем единстве, и поэтому нередко вместе оказывались совершенно противоречивые мнения, а наряду с научными достижениями много внимания уделялось различным курьезам и небылицам. Такой некритический подход к подобранным источникам во многих случаях, делал ценность этих работ весьма сомнительной и, кроме того, весьма затруднял возможность установить собственные взгляды автора и его точку зрения на тот или иной вопрос.
Таким образом, научная литература эпохи империи приобретала все более и более эмпирический, описательный характер, что было свойственно римской науке и в более ранний период.
Эти специальные работы представляют интерес главным образом для истории науки, например античной техники, военного искусства, права, медицины, архитектуры и т. д. Рост техники за первые два века существования империи достиг максимальной высоты, возможной в античном рабовладельческом обществе. Техника широко применялась в повседневной жизни империи, а также в бурно развернувшемся строительстве как в самом Риме, так и в провинции. Уже у Плиния Старшего встречаются описания всевозможных усовершенствований, применяемых как в сельском хозяйстве, так и в строительном деле. От него же, равно как и от других авторов, мы узнаем о высокой технике разработки природных богатств, о развитии горного дела, о создании сложных по конструкции плавильных печей и о введении в практический обиход различных механизмов. Вместе с тем труды отдельных авторов, часто не имеющих прямого отношения к литературе, являются весьма ценным пособием для изучения литературы, так как они освещают различные вопросы экономики античного общества или затрагивают проблемы взаимоотношений между различными социальными группами. Кроме того, благодаря стараниям отдельных авторов-компиляторов до нас дошли не только имена писателей, игравших в свое время значительную роль в истории литературы, произведения которых, однако, не сохранились, но и выдержки и цитаты из их работ, позволяющие хотя бы в какой-то мере судить об их творчестве. Так, например, Авл Геллий и Макробий знакомят читателей с многочисленными отрывками из безнадежно утраченных для нас произведений.
Для истории литературы не представляется необходимым подробно анализировать все многочисленные работы научного характера, вышедшие во время империи, но для современного читателя может представить известный интерес знакомство с двумя-тремя образцами работ, посвященных специальным вопросам.


2. ФРОНТИН

Одной из наиболее значительных работ, относящихся к достижениям техники того времени, можно считать труд Секста Юлия Фронтина (S. Iulius Frontinus, 40 -103 г. н. э.) о римских водопроводах. Весьма показательным для научной литературы императорского периода является то обстоятельство, что авторами научных книг становятся общественные и государственные деятели, стремящиеся в специальных работах передать современникам и потомкам накопленный ими опыт. Биография Фронтина нам плохо известна, несмотря на сравнительно многочисленные упоминания о нем у различных авторов древности. Из отдельных высказываний Тацита ("История", IV, 39, "Агрикола", 12), Светония ("Жизнь Домициана", 1) и писем Плиния Младшего (II, 3; IV, 8; V, 1) и других можно сделать вывод, что Фронтпн занимал ряд ответственных должностей от префекта города до авгура, о чем мы узнаем из письма Плиния Младшего (IV, 8). Обязанности префекта города Фронтин сложил с себя во время консульства Веспасиана и Тита и эта почетная должность была передана Домициану. Тацит и другой автор древности Вегетий Ренат хвалят стратегический талант Фронтина, проявленный во время покорения римлянами мятежных британских племен; Плиний Младший считал его человеком высоких достоинств (IV, 8, 3). По-видимому, Фронтин был разносторонне образованным человеком, но он сознательно старался держаться в тени в период царствования Домициана, как того требовало истинное благоразумие. Впоследствии, при Нерве, Фронтин получил ответственную должность куратора, следящего за состоянием римских водопроводов (curator aquarum), имевших огромное значение для регулярного снабжения водой колоссально разросшегося к тому времени населения Рима. Этими скудными данными и ограничивается наше знакомство с биографией Фронтина.
Кроме работы "Об акведуках" от Фронтина дошла до нас и другая работа "Стратегемы" ("Военные хитрости"), имеющая такой же безыскусственный характер справочного пособия для тех, кто хотел бы воспользоваться опытом Фронтина-военачальника.
Фронтин не стремился создать себе репутацию ученого или писателя, его основной целью было создание практического руководства для заинтересованных лиц. В своей работе "Об акведуках" он дает ценнейший материал для знакомства с системой водоснабжения Рима, изучает детальнейшим образом историю этого вопроса, подробно рассказывает о протяженности грандиозных акведуков, об их объеме, перечисляет каналы, приводит интересные данные о расходовании воды во время разных торжеств в Риме и дает ряд статистических исследований. Эта работа является чем-то вроде статистико-экономического отчета и может быть весьма полезна как для экономистов, так и историков.
В работе "Стратегемы", состоящей из трех частей, которую Фронтин написал в результате своей военной деятельности, он описывал главным образом различные военные хитрости, применяемые в разных видах войск галлами, карфагенянами, греками и римлянами, чтобы познакомить современных ему читателей с военной тактикой крупнейших полководцев древности. Здесь наряду с практическими советами, как производить разведку у неприятелей, как прикрываться пленными, проводить войска через местность, занятую противником, как выбирать наиболее благоприятное время для наступлений, делать вылазки в лагерь врагов и т. п., приводится множество исторических и анекдотических примеров, подтверждающих то или иное положение, выдвинутое Фронтином. Сочетание исторических фактов с различными, подчас неправдоподобными рассказами (особенно там, где они связаны с верованиями римлян во все сверхъестественное) является весьма показательным для того времени, когда большинство образованных римлян твердо верило в таинственные силы и было полно суеверий и предрассудков.
Язык Фронтина чист, ясен и прост и отличается тем, что целый ряд фактов, сообщаемых им в виде коротких рассказов, почти всегда излагается в одинаковых словах и выражениях, что делает его повествования несколько однообразными и суховатыми.


3. ПОМПОНИЙ МЕЛА

Из других работ научного характера для современного читателя известный интерес представляет первая книга по географии, дошедшая до нас от времени Рима и принадлежавшая Помпонию Меле (Pomponius Mela). Автор ее не был уроженцем Рима, подобно многим другим писателям времен империи он был выходцем из провинции. Его родным городом был город Тингинтера в Испании, расположенный недалеко от Гибралтара. Период жизни и деятельности Помпония Мелы относят ко времени Клавдия, на основании того, что в своей работе он восхваляет императора, проведшего победоносную войну в Британии и получившего триумф; этим императором считают Клавдия, праздновавшего триумф в 44 г. н. э. Время рождения Мелы точно неизвестно, а годом смерти его некоторые исследователи считают 67 г. и. э., отождествляя его с известным интендантом при Нероне, обвиненном в подложных письмах против императора и вскрывшим себе вены (Тацит, "Анналы", XVI, 17). Но прямых доказательств того, что этот Мела и наш ученый географ - одно и то же лицо, нет, так же как нет точных данных о пребывании географа Молы в Риме. Скорее можно допустить, что провинциальный ученый создавал свой труд вдали от императорского двора с его интригами и волнениями.
Написанные Помпоннем Мелой три книги "О положении мира" (De situ orbis) интересны для нас как самое раннее уцелевшее произведение по географии древнего мира. В этой работе этнографически-географического характера Мела дает общий очерк всего известного тогда света, разделив его на четыре части. Уделяя исключительное внимание морям и приняв за исходный пункт хорошо известное в древности Средиземное море, Мела и делает свои описания различных стран света. В первой книге он описывает Азию и Африку, во второй - Европу, начиная от Скифии и кончая внутренним побережьем Галлии и Испании. В дополнение он говорит об островах на Средиземном море. В третьей книге, наиболее интересной для нас, он касается внешних морен, расположенных возле Галлии, Германии, Сарматии и Скифии, и, заканчивая свою работу, переходит к описанию Атлантического океана.
Как и большинство авторов подобного рода трудов, Мела не стремился к заведомой точности, а пользовался различными источниками без всякой критики приводимого материала. Широко используя труды Корнелия Непота, карфагеняна Ганнона, Геродота и других писателей, наряду с географическими описаниями (хотя и не всегда точными) он помещал фантастические рассказы о троглодитах, не умеющих говорить, об огромных индийских муравьях, более крупных, чем собаки, о людях с копытами и огромными ушами, которыми они пользуются вместо одеяла и т. п. (De situ orbis, или Chorographia I, 44; III, 62).
Не придерживаясь научной точности в описании, а также передаче деталей, Мела создал, строго говоря, не научную книгу, а работу полубеллетристического характера, сильно подвергнутую к тому же риторической обработке. Он сам говорит о своем желании риторически приукрасить излагаемый им сухой предмет и обещает сделать в этом направлении все от него зависящее (Предисловие). Действительно, цветистость слога иногда даже затрудняет восприятие приводимых Мелой сведений, но живость изложения заставляет забывать сухость самого предмета.


4. КОРНЕЛИЙ ЦЕЛЬС

Из работ, носящих энциклопедический характер, следует выделить труд энциклопедиста Цельса (Aulus Cornelius Celsus) "Artes", представляющий несомненную научную ценность для изучения истории медицины. Труд Цельса состоял из шести больших разделов. Несколько книг по сельскому хозяйству, по медицине, по военному делу, риторике, философии, юриспруденции. До нас дошло только восемь книг, посвященных медицине. Это уже настоящее научное медицинское пособие, где автор говорит о необходимости изучать анатомию на трупах, дает ряд практических советов, касающихся режима больного и его диэты, излагает историю хирургии начиная с Гиппократа, описывает, как специалист, ряд интересных операций. В восьми книгах своей медицинской работы Цельс показывает себя не как компилятор, а как сведущий врач-практик, высказывающий мнение по тому или иному поводу (III, 5). Это первая работа по медицине, написанная по-латыни хорошим и чистым языком [1]. Касаясь в своем труде других дисциплин, Цельс, по-видимому, прибегал к типичной компиляции, заимствуя сведения из различных источников специального характера.
Никаких данных о биографин Цельса до нас не дошло, известно лишь, что его труд был написан не раньше царствования Тиберия, а ссылки на него встречаем у Колумеллы в его работе по сельскому хозяйству (I, 1, 14), и специалиста по военному делу - Вегетия (I, 8), а также у Квинтилиана (III, 1,21).


[1] Труд Цельса «О медицине» переведен на русский язык коллективом Кафедры латинского языка 2-го МГМИ (под редакцией В. Н. Терновского и Ю. Ф. Шульца). М., 1959.

5. ПЛИНИЙ СТАРШИЙ

Гай Плиний Секунд (C. Plinius Secundus), автор "Естественной истории" (Historia naturalis), родился в 22/23 г. н. э., умер в 79 г. н. э. Место рождения Плиния точно не установлено, имеется предположение, что он был родом из города Вероны, так как в своем предисловии к "Естественной Истории" он называет знаменитого римского поэта Катулла своим соотечественником (conterraneus). По другим сведениям, родиной Плиния считается город Комо. Об этом упоминается во фрагменте из Светония, а также этот вывод делается в связи с найденными в Комо многочисленными надписями с упоминанием имени Плиниев. Отец Плиния принадлежал к сословию всадников и кроме сына имел еще дочь, вышедшую замуж за сенатора Цецилия и впоследствии ставшую матерью Плиния Младшего.
Биографические данные о Плинии Старшем можно почерпнуть из краткой биографии, написанной Светонием, из весьма ценных писем его племянника Плиния Младшего, усыновленного нашим Плинием, а также из его собственных упоминаний о тех или иных событиях, свидетелем которых был он сам, что и дает возможность установить основные хронологические этапы в его жизни.
Биография знаменитого римского естествоиспытателя представляется нам в следующем виде. Ребенком Плиний был привезен в Рим и воспитывался там под руководством известного поэта Помпония Секунда, близкого ко двору Калигулы. Помпоний Секунд был большим другом отца Плиния и принял самое живое участие в способном и любознательном мальчике. Плиний получил образование обычное для молодых людей из знатных фамилий и имел возможность познакомиться с лучшими учителями своего времени: он упоминает об известном риторе Ареллии Фуске, о знаменитом грамматике Реммии Палемоне, о крупнейшем ботанике того времени Антонии Касторе и других.
Обладая пытливым умом и жаждой знаний, Плиний уже с юношеских лет проявлял незаурядные способности. Круг интересов его был чрезвычайно разнообразен: он знакомился с рукописями и автографами известных политических деятелей и знаменитых писателей Тиберия и Гая Гракхов, Августа, Цицерона, Вергилия, много внимания уделял естественным наукам. Эту склонность к научным занятиям в сочетании с исключительной работоспособностью Плиний сохранил до последних дней своей жизни, как об этом рассказывает нам его племянник. Можно сказать, что Плиний пал жертвой своей научной любознательности; в 79 г. н. э. он погиб при извержении Везувия, приблизившись слишком близко к месту действия вулкана для наблюдения над происходившим грозным явлением природы.
Как и большинство его сверстников, Плиний начал свою карьеру с военной службы, сначала командуя пешей когортой, а затем и конным отрядом. В 48 г. он служил в Германии под началом своего старого покровителя Луция Помпония Секунда, а также принимал участие в походе под командой Домиция Корбулона против хавков, одного из германских племен, живших между реками Эмсом и Эльбой. После возвращения из походов в Рим, во время правления Нерона, с 52 г. н. э., Плиний занимался юриспруденцией и литературной работой и стоял совершенно в стороне от активной военной и общественной жизни, живя то в Риме, то в Италии, то у себя на родине в Цизальпинской Галлии. Лишь при Веспасиане и его сыне Тите, с которыми Плиний, по-видимому, служил в Германии и был в самых дружеских отношениях, он начал занимать видные должности: в 69 г. он был назначен имперским прокуратором, т. е. заведовал императорскими доходами - сначала в Нарбоннской провинции, а затем и в Испании, где Плиний и пробыл до 73 г. Впоследствии ему было поручено командование флотом в Мизене, где он и был до конца своей жизни, т. е. до 79 г.
Плиний нигде последовательно и четко не излагал своих политических взглядов, не дошло до нас также упоминаний о них и у других авторов, но тем не менее можно сделать известный вывод о политических настроениях Плиния. Прежде всего нет ни прямых, ни косвенных указаний на принадлежность Плиния к каким-либо оппозиционным группировкам, с которыми были связаны тогда многие видные представители литературы, как, например, Сенека, Петроний, Лукан и другие лица, причастные к заговору Пизона в 65 г. Далее, на основании изучения "Естественной Истории", единственной работы Плиния, сохранившейся до наших дней, а также кратких биографических сведений, можно считать, что Плиний, по-видимому, принадлежал к тем кругам римского общества, для которых самый факт превращения римской республики в империю являлся вполне-приемлемым и не вызывал особых возражений. Плиний был одним из многих, которые разделяли "всеобщее убеждение, что из этого положения нет выхода, что если не тот или иной император, то все же основанная на военном господстве императорская власть является неотвратимой необходимостью" [1]. Хотя Плиний открыто осуждал правителей из дома Юлиев-Клавдиев, главным образом Нерона, которого он называл "бичом и врагом человеческого рода" (VII, 8 (6), 45) и обвинял в различных преступлениях, например, в поджоге Рима, это вовсе не означало, что Плиний был принципиальным врагом императорской власти. При Веспасиане и его сыне Тите, дружеским расположением которых он пользовался, Плиний порицал деятельность их предшественников, что было совершенно безопасно и вполне уместно. Восшествие на престол Веспасиана Плиний восхвалял как благо для государства, называя деятельность этого императора "спасительной, благотворной" для римского народа. Следовательно, вопрос был лишь в том, кто был императором. Плиний сам не принадлежал к верхушке римской знати и приветствовал появление на общественной арене новых людей, выдвигавшихся главным образом из средних италийских слоев. Карьера императора Веспасиана могла служить этому наглядным примером.
Политические симпатии Плиния выявляются из его отдельных замечаний и беглых высказываний, рассеянных по различным главам его "Естественной Истории". Так, заслуживает внимания оценка Плинием деятельности народных трибунов братьев Гракхов, передовых людей своего времени. Выдвинутые Гракхами аграрные законы в интересах римского крестьянства Плиний рассматривает не как попытку расширить права простого народа, а как выступления демагогов, призывавших народ к мятежу и покушавшихся на священные права сената, когда "интерес общественный мало-помалу уступил частным интересам, когда стало оскверняться все, что было святого" (XVI, 4 (3), 8). Умалчивая о жестокой расправе· римского нобилитета с Гракхами, Плиний в то же время не оставил без внимания факт насильственной смерти Сципиона Эмилиана, одного из самых ярых политических противников Гракхов. Но, любопытно, что Плиний упоминает об этом событии как бы между прочим, в связи с рассказом о смерти дрессированного ворона, любимца римского простонародья. Он рассказывал о том, как римский народ пришел в страшное негодование, когда этот ворон был убит сапожником и как толпа жестоко расправилась с убийцей, сначала прогнав сапожника из его дома, а затем убив его. Ворону были устроены пышные похороны и его провожала многолюдная толпа, тогда как, по ироническому замечанию Плиния, за прахом многих замечательных людей, например, Сципиона Эмилиана, славного победителя Карфагена и Нуманции, не шел никто и никто не отомстил за его смерть, происшедшую, по-видимому, не без молчаливого одобрения простого народа (X, 43 (60), 123).
Те же политические тенденции можно видеть и в оценке, данной Плинием Цицерону. Восторженно отзываясь о Цицероне как виднейшем представителе ораторского искусства и латинской литературы, Плиний, восхваляя деятельность Цицерона как консула, подчеркивал, что величайшими заслугами его перед Республикой были выступления перед Сенатом против аграрного закона (имеется в виду аграрный законопроект Сервилия Рулла в 64 г. до н. э. о наделении землей малоимущего населения) (VIII, 51, (78), 210), а также поведение Цицерона в заговоре Катилины (VII, 30 (31), 117). Консул, сохранивший незыблемыми основы римского государства, справедливо, по мнению Плиния, удостоился чести быть названным "отцом отечества".
Уделяя много внимания изучению различных сторон современной ему экономики, Плиний не мог не замечать существующих противоречий в римском рабовладельческом обществе. Так, исследуя вопрос о сельском хозяйстве, игравшем исключительно важную роль в эпоху империи, Плиний должен был неминуемо столкнуться с одной из неразрешимых проблем - проблемой поднятия доходности земли при наличии рабского труда. Политика правящей верхушки была направлена на укрепление крупного землевладения, что влекло за собой массовое разорение средних хозяйств. Эту политику Плиний не одобрял, о чем свидетельствует его известное замечание о том, "что латифундии погубили Италию и начали уже губить провинции" (XVIII, 6 (7), 35). Применение в широких масштабах рабского труда также пагубно отражалось на доходах мелких и средних самостоятельных хозяев, чьи интересы были наиболее близки Плинию. Не находя выхода из противоречий и тщетно стремясь примирить существующие социальные конфликты, Плиний пытался занять позицию "бесстрастного ученого", перечисляя подряд всевозможные советы, часто диаметрально противоположного характера, чтобы как-нибудь поднять прибыльность сельского хозяйства. Как ученый-исследователь Плиний понимал значение агрономической науки, требующей проведения дорогостоящих мероприятий по улучшению качества земли, ее удобрению, приобретению инвентаря и т. п. Но как расчетливый хозяин-рабовладелец Плиний старался извлечь максимальную выгоду без больших затрат в сельском хозяйстве и в качестве основных положений выдвигал следующие: "считать предпочтительным тот доход, который обеспечивается при наименьших затратах" (XVIII, 5 (6),30;XVIII, 6 (7), 37); "хорошо обрабатывать землю необходимо, а превосходно - убыточно" (XVIII, 6 (7) 38). Таким образом, он сам стоял за упрощение агротехники, считая, что главное - это максимальное использование рабочей силы. Однако Плиний видел низкую производительность рабского труда и потому неоднократно упоминал о "добрых старых временах" римского государства, когда свободные хозяева сами трудились на земле и когда римские старинные герои, вроде Цицинната, Курия Дентата, Серрана, сочетали в себе доблести римского воина и хозяина-землепашца. Эти "золотые времена" Плиний противопоставлял современному положению дел, когда огромные хозяйства-латифундии обрабатывались рабами, закованными в цепи, с клеймеными лицами. Эти рабы, по справедливому замечанию Плиния, ненавидели своих господ и, как правило, небрежно относились к своей работе, а сама кормилица-земля, видя столь враждебное к себе отношение, перестала вознаграждать с лихвой труд земледельца, как это было прежде (XVIII, 3 (4), 21). Практического выхода из создавшегося положения Плиний не видел, так как интересы всего римского государства он понимал и рассматривал с точки зрения лишь своего класса. Малейшие попытки изменить существующие порядки в ущерб привилегиям правящих классов вызывали со стороны Плиния самое решительное осуждение.
В отношении внешней политики Рима Плиний разделял взгляды большинства своих современников, явно одобрявших завоевательную политику римского государства. Восхваляя свою родину -прекрасную Италию и ее столицу - славный Рим, Плиний неоднократно подчеркивал, что основной функцией римского государства было объединение всех стран воедино и "покорение их красноречием и оружием" (III, 5 (6), 39, 42). Указывая, что исключительная роль Рима была предназначена ему свыше, Плиний стремился обосновать эту идею рассуждениями о значении Рима в развитии науки и искусства, об его "благодетельном влиянии на другие народы, о благотворном значении римской культуры для покоренных Римом стран, о том, что лишь благодаря безмерному могуществу "римского мира" различные отдаленные друг от друга страны могут ближе познакомиться с нравами, обычаями и природными богатствами друг друга. "Пусть будет вечным это благодеяние богов",- восклицает Плиний, выражая желание, чтобы Рим навсегда оставался этим "источником света" для покоренных народов. Совершенно естественно, что при такой оценке внешней политики Рима, Плиния возмущал тот факт, что покоряемые Римом народы расценивали свое подчинение и утрату национальной независимости как величайшее народное бедствие. Так, рассказывая о германском племени хавков, где еще сохранялся родовой строй общества, Плиний с негодованием замечает, что племена подобные хавкам, несмотря на их убогое существование, еще осмеливаются жаловаться на то, что в случае покорения их римским народом, "они попадут в рабство" к римлянам (XVI, 1, 4).
С другой стороны Плиний выражал сожаление о том, что римский народ, распространив свои завоевания и облагодетельствовав своей властью покоренные им народы, сам стал утрачивать чистоту нравов. Видя начинающийся распад и загнивание современного ему римского государства, Плиний не мог понять, что это являлось результатом развития и упадка рабовладельческого общества, а кроме того, и захватнической политики Рима. Устанавливая определенную связь между укреплением внешнего римского могущества и возросшей страстью к роскоши среди высших слоев римского общества, Плиний пытался объяснить падение нравов своих современников разлагающим чужеземным влиянием. Это увлечение роскошью стало особенно заметным после покорения Греции, когда огромное количество богатой добычи и предметов изысканной роскоши заполнило Рим и римские победители сами подпали под влияние побежденных, как это отмечал еще Гораций в своей поэзии. Плиний проявлял по отношению к грекам явную неприязнь, считая их отцами всех пороков. Греки, говорил Плиний, из всего извлекали денежную выгоду, в науке применяли шарлатанские приемы (особенно в медицине), а главное, привили римлянам изнеженность и распущенность (XXIX, 1 (8), 27). Плиний вполне разделял взгляды Катона Старшего: его ненависть к грекам, а также мнение, что с талантами греков вполне достаточно "познакомиться, но не тщательно их изучать" (XXIX, 1 (8), 28).
Ряд фактов, взятых из самой жизни, а также наблюдений над нравами, давал Плинию основание для его морализирующих рассуждений по поводу безумной роскоши своих современников, их ненасытной страсти к накоплению богатств и праздной жизни, полной развлечений.
Не видя образцов, достойных подражания, в современном ему обществе, Плиний постоянно обращался к отдаленному прошлому Рима, чтобы показать, как лучшие представители республиканского Рима способствовали процветанию и славе римского государства. Мы находим у Плиния ряд лестных характеристик Помпея, Цезаря, Цицерона, Катона Старшего и других. Катон Старший с его консервативными взглядами вообще был для Плиния одним из наиболее уважаемых представителей римской республики, благодаря не только его советам по сельскому хозяйству, но и деятельности в качестве строгого цензора нравов. Так Плиний подкреплял свое основное положение, "что, без сомнения, на всем земном шаре из всех народов римский народ превосходит всех своей доблестью" (VII, 40 (41), 130).


[1] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. XV, стр. 606.

6. "ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ" ПЛИНИЯ

Из писем Плиния Младшего, адресованных историку Тациту (VI, 16) и консулу при Траяне Бебию Макру (III, 5), можно установить, какие работы были написаны нашим Плинием и какие вопросы его интересовали. К сожалению, из всех трудов Плиния до нас дошли лишь 37 книг его "Естественной Истории", а о содержании остальных его произведений можно судить лишь предположительно.
Первой работой Плиния после его возвращения из Германии была "Книга о метании дротика с лошади", созданная, вероятно, на основании собственных наблюдений автора и его личного опыта. Несколько позже в бытность Плиния в Риме им была написана работа биографического характера, а именно "Жизнь Помпония Секунда в двух книгах", в память любимого командира и друга Помпония Секунда, недавно умершего. В 57 г. Плиний взялся за разработку исторической тематики и занялся историей войн с германцами, в результате чего были подготовлены 20 книг "Германских войн", написанных на основании материалов, собранных Плинием во время пребывания его в различных местах Германии. Здесь рассказывалось о военных операциях римлян против народов, живших по Рейну и Дунаю, и это произведение, как можно предполагать, представляло значительный интерес для своего времени, так как знаменитый историк Тацит упоминает его в числе источников, которыми он пользовался для своих "Анналов" и "Германии".
В правление Нерона, в годы ужасного террора, когда, по выражению Тацита, "бездействие было мудростью" ("Агрикола", 6), а, по свидетельству Плиния Младшего, "рабская угодливость сделала опасной всякое чуть-чуть свободное и смелое исследование" (III, 5, 5) - заниматься научными и литературными исследованиями надо было чрезвычайно осмотрительно. Плиний оставил работу над историей и выбрал для себя менее опасную область. В 67 г. он написал 8 книг "Сомнительных слов", труд чисто филологического характера. Это было сочинение, касающееся вопросов фонетики и морфологии латинского языка, широко использованное впоследствии римскими грамматиками.
К этому же времени относится и такое не дошедшее до нас произведение Плиния, как "Изучающий красноречие" (в трех книгах), вероятно какое-то наставление занимающимся искусством риторики. Проблемами преподавания и воспитания молодежи были заняты крупнейшие ученые того времени, и не исключена возможность, что Квинтилиан, называющий Плиния "ученым мужем" ("О воспитании оратора", II, 3, 143) воспользовался его трудом при создании знаменитого сочинения Institutio oratoria.
В 69 г., после вступления на престол Веспасиана, а позже в правление его сына Тита, Плиний при покровительстве обоих императоров вновь приступил к работе над историческими источниками, в результате чего появилась 31 книга A fine Aufidii Bassi. Он продолжил историю, начиная с того момента, на котором остановился Авфидий Басс, и в своей книге охватывал конец правления Клавдия, затем все правление Нерона и далее период до конца гражданской войны. Утрата этого труда, на который неоднократно ссылался Тацит в своих "Анналах" (XIII, 20; XV, 53) и в "Истории" (III, 29) является весьма значительной, как для римской истории, так и для более четкой характеристики политических взглядов самого Плиния. Будучи очевидцем большинства описываемых им событий, Плиний в этой работе, несомненно, должен был более открыто выявить свои политические взгляды и симпатии и со свойственным ему талантом дать яркую и живую картину своего времени.
К последнему периоду жизни Плиния относится и создание им в 77 г. единственного дошедшего до нас капитального труда - 37 книг "Естественной Истории".
"Естественная История" Плиния представляет собой античную энциклопедию всех существовавших тогда в Риме знаний по космографии, географии, медицине, ботанике, минералогии и другим естественным наукам.
Первоначально "Естественная История" состояла из 36 книг, но впоследствии книга XVIII была разделена на две книги, и таким образом до нас дошло уже 37 книг "Естественной Истории" Плиния.
Она начинается с посвященного Плинием любимому императору Титу "Предисловия", составленного в льстивых выражениях, обычных для того времени при обращении к императорам. Плиний перечисляет все заслуги нового императора, восхваляет его храбрость, доброту и приветливость по отношению к старым товарищам, что дает основание думать, что Тит и Плиний были вместе на военной службе.
"Естественная История" была задумана Плинием как попытка не только показать состояние античной науки, но и увязать ее практически с различными отраслями современной Плинию экономики: с горным делом, торговлей, сельским хозяйством и т. д. Плиний сам указывал, что его труд является новым для римской музы и предназначается для сельских хозяев и ремесленников. В основу классификации таких наук, как ботаника, зоология и т. п., Плиний кладет принцип полезности тех или иных растений или животных для жизни человека. Самый факт появления таких работ, как "Естественная История" Плиния или "Естественнонаучные вопросы" Сенеки, говорит о том, что естественные науки стали приобретать немаловажное значение в императорскую эпоху, а в связи с этим повысился интерес как к теоретической, так и к практической разработке отдельных вопросов естествознания.
После "Предисловия" в книге I дается указатель содержания и перечень источников, использованных Плинием для создания его труда.
Работоспособность Плиния вызывает глубокое удивление; уделяя много времени государственной службе, Плиний отдавал весь свой досуг научным занятиям. Он сам говорит в "Предисловии" к "Естественной Истории", что он уделял своим научным трудам часть ночи вместо сна (Предисловие, 18). Плиний Младший рассказывает (III, 5), что его дядя непрестанно занимался, писал или диктовал даже во время еды, во время отдыха, в бане, в путешествиях. В результате такой интенсивной работы Плиний ко времени своего пребывания в Испании имел 160 тетрадей выписок по различным вопросам, более чем из 2 тысяч книг различных авторов; Ларций Лицин, легат в Испании, предлагал Плинию 400 тысяч сестерциев за одни только эти наброски. Весь собранный материал был систематизирован по определенным отраслям науки. Так, книги II-VI включают сведения по астрономии, этнографии и географии, VII - рассказывает о человеке, VIII-IX - о животных, X - о птицах, XI - о насекомых, XII-XXII - о кустарниках, деревьях, цветах, травах и целебных свойствах их, XXIII-XXVII - о медицине; XXVIII-XXXII- о лечебных средствах, извлекаемых из тел животных, XXXIII - XXXVII - о минералогии, а также о благородных металлах. Там же дается краткий очерк истории искусств (упоминается о выдающихся художниках и скульпторах), рассказывается о применении красок для живописи и о самой технике создания предметов искусства.
Недостатком работы Плиния является то, что собрав большой материал, он не подвергал его критическому анализу. Плиний сам открыто заявлял, что он брал у отдельных авторов почти дословно целые страницы. Такой метод работы был принят в древности и не вызывал упреков со стороны современников; однако по этой причине выяснить точку зрения самого Плиния по тому или иному поводу представляется часто не только затруднительным, но и невозможным, настолько противоречивы мнения отдельных авторов, приводимые Плинием. Научная ценность работы Плиния снижается часто и тем, что наряду с подлинно научными достижениями своего времени Плиний излагает множество курьезов и небылиц, в которые он сам наивно верит.
Не входя в рассмотрение содержания перечисленных выше 37-ми книг "Естественной Истории", можно сказать лишь одно, что для целого ряда исследователей, занимающихся самими разнообразными отраслями естественных наук, эта работа представляет собой богатейший источник материалов, сохранивших свое значение до наших дней. Кроме того, этот интереснейший памятник литературы знакомит нас с описываемой Плинием эпохой, позволяя представить множество чисто бытовых деталей, рисующих интересы, вкусы и занятия главным образом высших слоев римского общества эпохи империи. Ярко и откровенно выявляет Плиний жажду приобретения, стремление к роскоши и отсутствие общественных интересов, столь характерное для его времени.
Общий тон безумной расточительности задавали сами императоры и близкие к ним люди. Плиний иронически рассказывал о том, как "отец отечества" Нерон пил из драгоценной чаши, купленной им за 30 талантов или как жена Нерона Поппея сделала для своих любимых мулов золотую упряжь (XXXIII, 11 (49), 140). Огромные деньги тратились на женские украшения и Плиний передает, как на одном из званых обедов жена императора Калигулы Лоллия Паулина была украшена изумительными бриллиантами и изумрудами, награбленными в свое время ее дедом Лоллием в восточных провинциях. Стоимость этих украшений выражалась в солидной сумме около 40 миллионов сестерциев и Плиний с возмущением говорит, что триумфы знаменитых римских героев Курция или Фабриция стоили значительно меньше, чем украшения одной тщеславной бабенки (IX, 35 (58), 118).
От императоров не отставали их приближенные. Жилища знатных римлян, роскошно украшенные, наполнялись толпами рабов, имена которых часто не были известны самому хозяину. Серебро и черепаха служили для отделки мебели, кубки, украшенные драгоценными камнями и прекрасной резьбой, стали обычным явлением в домах богатых людей. Желая похвастаться своим богатством, многие делали из драгоценных металлов даже кухонную посуду, например, кастрюли из серебра. Плиний рассказывает, как бывший раб Клавдия, некий Друзилл, по прозвищу Ротунд, стал обладателем одного серебряного блюда, весом около 500 фунтов и восьми блюд весом по 250 фунтов, для изготовления которых он завел специальную мастерскую (XXXIII, 11 (52), 146). Но быть обладателем выдающихся предметов роскоши и возбуждать зависть окружающих было далеко небезопасно и Плиний прямо указывает, что Веррес был проскрибировав Марком Антонием из-за своей знаменитой коринфской бронзы (XXXIV, 1 (3), 6).
Много внимания уделялось еде, пышным пирам и попойкам. Для удовлетворения своих прихотей богатые римляне в своих хозяйствах устраивали большие птичники, рыбные садки и т. п., на что тратились огромные средства. Для. развлечения толпы эдилы устраивали пышные игры, где они стремились поразить народ различными диковинками, вроде показа гиппопотамов или крокодилов, как это впервые произошло при эдиле М. Скавре (VIII, 26 (40), 96).
Большое место в "Естественной Истории" занимают вопросы искусства. Пять книг Плиния знакомят нас с историей античной живописи и скульптуры, Плиний подчеркивает реалистический характер этих видов искусства, наглядным примером чего служит создание знаменитого римского скульптурного портрета. Но постепенно художники отходят от верности природе и начинается вырождение искусства (XXXV, 2 (12), 6), которое Плиний связывает с общим падением нравов. Художники и скульпторы стремятся не увековечить память о замечательных людях и применить свои таланты для пропаганды величия Рима, а преследуют лишь материальную выгоду, создавая предметы роскоши для богатых людей.
Интересны упоминания Плиния о том, как живопись использовалась представителями отдельных римских фамилий в целях пропаганды, чтобы привлечь к себе внимание народа. Так, Валерий Мессала выставил в здании заседаний сената картину, посвященную его победе над Гиероном и карфагенянами в Сицилии, а Сципион выставил в Капитолии картину, прославляющую его победу в Азии. Такого рода агитационные приемы часто вызывали неудовольствие со стороны отдельных заинтересованных лиц и целых группировок; Плиний рассказывает, что поведение Сципиона не понравилось его брату Сципиону Африканскому, так как в этой битве сын последнего попал в плен (XXXV, 4 (7), 22). Луций Гостилий Манцинг первым вошедший в Карфаген после его взятия, поместил в общественном месте картину, изображавшую план города, и давал разъяснения собравшейся толпе. Несмотря на то, что это вызвало обиду победителя карфагенян Сципиона Эмилиана, изобретательный Л. Гостилий благодаря такой своеобразной агитации получил поддержку народа и консульство на ближайших выборах (XXXV, 4 (7), 23).
Искусство живописи расценивалось в Риме высоко и ею занимались представители аристократических родов - такие, как Фабий, получивший прозвище "пиктора" (художника), поэт Пакувий и многие другие. Что же касается скульптуры, то к ней римляне относились значительна равнодушнее; Плиний говорит, что множество дел и забот, отсутствие свободного времени не позволяли римлянам уделять много внимания этому виду искусства (XXXVI, 5 (8), 27). Римлян больше привлекала монументальность произведений, внешняя форма, роскошное оформление· Иногда это стремление к внешней роскоши приводило даже к порче предметов искусства. Плиний рассказывает, что Нерон велел позолотить статую Александра, сделанную знаменитым скульптором Лисиппом, и статуя много потеряла от безвкусной позолоты (XXXIV, 8 (6), 63).
Наряду с вопросами искусства, Плиний касался самых разнообразных явлений культурно-бытовой жизни римлян. Широко используя данные языка, Плиний на основании языкового материала делал ряд интересных выводов, касающихся социальной и экономической жизни общества. Так, например, слово pecunia ("деньги") он производил от слова pecus ("скот") или слово locuples ("богатый") - от выражения plenus loci, agri ("богатый землею"), что сразу создавало представление о различных социальных группировках раннего римского общества (XVIII, 3 (3), 11). Интересны исследования Плиния о происхождении отдельных слов у греков, например, слова "металл" или его наблюдения над появлением в свет первых римских прозвищ (cognomina), взятых из практики сельского хозяйства. Таково происхождение, например, Цицеронов - от cicer ("горох"), Пизонов - от pinso ("растирать, молоть"), Лентулов - от lens ("чечевица"), Фабиев - от faba ("боб") и т. п. (XVIII, 3 (3), 10).
Часто Плиний для обоснования своих рассуждений прибегал к археологическому методу. Это мы видим в его рассказах о появлении золотых, серебряных и медных монет или при рассмотрении истории употребления колец, сначала железных, а затем золотых, а также в ряде других случаев (XXXIII, 2 (4), 8-13).
Но наряду с тонким анализом, объясняющим те или иные факты, касающиеся различных явлений культурно-бытового и социального характера, мы встречаем у Плиния рассказы и совершенно иного порядка. В "Естественной Истории" помещено множество примеров, говорящих о полном отсутствии какого-бы то ни было критического отношения к передаче всевозможных явно фантастических историй, ни в коей мере не соответствующих тому уровню науки, с состоянием которой Плиний так обстоятельно знакомил своих читателей.
Когда Плиний рассказывает о похожих на людей сатирах, бегающих на четырех лапах (VII, 2 (2), 24), то это можно понять, как описание обезьян. Но, когда он передает небылицы о живущих в Эфиопии людях без языка и без носа или о том, что в Индии живут люди с собачьими головами, а также, что существуют люди с одной ногой, на которой они скачут с поразительной быстротою, а в жаркий день, ложась на спину, отдыхают под тенью, падающей от этой ноги (VII, 2 (2), 23),- то можно только удивляться такому легковерию культурного и образованного ученого.
Меткие и интересные наблюдения над жизнью животных и рассказы об их нравах переплетаются с наивными россказнями; Плиний пишет, например, о том, что пантеры страшно боятся гиен и не нападут на человека, одетого в шкуру гиены. Мало того, если повесить рядом шкуры гиены и пантеры, то шкура пантеры от страха сейчас же упадет вниз (XXVIII, 6 (27), 93). В таком же духе Плиний приводит примеры ума, необыкновенной скромности и даже религиозности (!!) отдельных пород животных, главным образом слонов. Подобного рода занимательные истории придают научному труду Плиния характер сборника различных басен и анекдотов.
Переходя к анализу "Естественной Истории", как литературного произведения, необходимо помнить, что она не является памятником художественной литературы в современном смысле этого слова. Тем не менее характерные черты, свойственные всей литературе того времени, отразились и на ней. Почти в каждой книге, особенно в ее начале, Плиний широко применяет риторические приемы, столь распространенные в современной ему литературе. Таковы, например, рассуждения о судьбе человека, появившегося на белый свет: призванный судьбою властвовать над всеми, человек тем не менее рождается совершенно беспомощным, способным только плакать и более беззащитным, чем любое другое существо, и рассуждения о том, что лишь человеку свойственны сильные страсти и пороки: честолюбие, скупость, стремление к роскоши (VII, (1), 1, 5). В другом месте встречаются риторические высказывания о том, что человек не довольствуется непосредственными дарами природы (XIX, 4 (19), 55-56), а потому стремится проникнуть в ее тайны, срывая горы, исследуя недра земли, погружаясь в глубины моря (XXXVI, 1,2). Типичными образцами риторической декламации являются похвалы воде и источникам с их целительными свойствами (XXXI, 1 (1), 1-4), высказывания Плиния о вреде золота, его рассуждения о роли железа в жизни человека, когда, с одной стороны, используемое для мирных целей,- оно является благом, а с другой,- применяемое для насилий и убийств,- величайшим злом (XXXIV, 14 (39), 138-155). Такую же риторику мы видим в порицании роскоши, распущенности нравов и т. п.
Стиль Плиния отличается большой неровностью. В отдельных местах, как было уже упомянуто, он риторически красноречив и порой достигает даже высокой поэтичности, а в других случаях - сух, краток и невыразителен. Являясь типичным представителем "серебряной латыни", Плиний применяет множество метафор, антитез и искусственную расстановку слов. Нарочитая архаизация языка и манерность в изложении иногда приводит к неточности в словоупотреблении. Но вместе с тем Плиний, несомненно, обогатил литературный язык введением новых слов и выражений, а его блестящие сентенции, прочно вошедшие в литературный обиход, по праву утвердили за ним репутацию одного из лучших писателей-ученых своего времени.
Свой труд Плиний писал, как он говорил об этом сам, не для собственного удовлетворения, а ради славы римского народа и для пользы всего человечества (Предисловие, 16). Точка зрения Плиния на задачи литературы была характерной для многих римских писателей того времени, и иной подход к литературной и научной деятельности вызывал у Плиния явное осуждение.
Касаясь в "Естественной Истории" различных вопросов морали, религии и этики, подобно большинству образованных римлян того времени Плиний больше всего склонялся к учению стоиков. На его мировоззрение наложили отпечаток и другие философские системы, но следы стоической философии выявились наиболее ярко особенно в размышлениях Плиния о бренности человеческой жизни, о смерти как величайшем благе для человека, о несовершенстве человеческой природы, о превратностях судьбы и т. д. (VII, 55 (56), 188-190; VII, (1), 1-5).
Ранее существующие представления о богах Плиний категорически отвергал, считая, что нельзя приписывать верховному божеству людские слабости и пороки. Вечным божеством является небо, охватывающее всю вселенную, и всевидящее солнце - источник жизни. Восторженным гимном звучит поэтическое обращение Плиния к матери-земле, подательнице жизни, созданной для людей, производящей все для их блага и облегчающей их страдания (II, 63 (63), 154-157). Высшее божество у Плиния отождествляется с природой, поэтому законы природы - это божественные законы, по которым должен жить человек, не подчиняясь своим страстям, часто влекущим его к гибели. Человек может быть богом, когда его деятельность направлена на благо других; таким образом он создает для себя вечную славу. Как пример таких людей-богов Плиний приводит императоров Веспасиана и Тита, противопоставляя их правителям, подобным Сулле, Тиберию или Нерону, созданных, по мнению Плиния, на погибель человеческому роду (VII, 8 (6), 45-46).
В книгах, затрагивающих вопросы искусства, Плиний высказывает и свою точку зрения на задачи искусства, о чем говорилось выше. Основная цель искусства, также как и любой деятельности - способствовать возвеличению римского государства. Высказываний о литературе у Плиния очень немного. С большой похвалой Плиний отзывается о Гомере, которого он считает источником вдохновения для всех поэтов (II, 5 (4), 13; XVII, 5 (3), 37), а из римских писателей он больше всего восхищается Цицероном, главным образом как политическим деятелем, и часто упоминает о Вергилии. Но из всей поэзии Вергилия Плиний чаще всего ссылается на его поэмы, касающиеся сельской жизни; вообще в вопросах сельского хозяйства Вергилий был для Плиния очень большим авторитетом. Поскольку Плиний нигде не упоминает об упадке римской литературы, а в то же время неоднократно говорит об измельчании искусства, можно предположить, что вопросами литературы он или вовсе не интересовался, или, во всяком случае, не уделял ей такого внимания, как изобразительному искусству.
В Плинии сочетался государственный деятель, ученый и литератор. Как ученый Плиний не был крупной величиной. Не обладая подобно Аристотелю всеобъемлющим умом, чтобы установить какие-либо общие законы развития науки, не будучи также крупным специалистом-эмпириком в какой-либо отдельной области, Плиний часто не мог и не умел отделить подлинно научные достижения от огромного количества сомнительных, а подчас просто недостоверных фактов, которые он передавал читателю. В Плинии соединялся просвещенный ум одного из образованнейших людей своего времени с суевериями обыкновенного обывателя. С одной стороны, он смеялся над Нероном, питавшим необыкновенное пристрастие к магии и прибегавшим к магическим заклинаниям и формулам (XXX, 1 (5), 14-15), а с другой - сам верил во всевозможные приметы и предсказания, например в появление планет, предвещающих несчастие, вещие сны и т. д. Так, его племянник Плиний Младший рассказывал, что наш Плиний начал писать свои "Германские войны" под влиянием вещего сна, когда он увидел умершего Друза Нерона - полководца, прославленного в походах против германцев и призывавшего Плиния почтить его память описанием германских походов (III, 5, 4).
Не одобряя применения магии, Плиний, однако, говоря о медицине, вполне допускал возможность излечивать болезни с помощью магических формул (XXVIII, 2 (5), 29). В числе советов для сельского хозяина Плиний рекомендовал также пользоваться магическими приемами: например, для улучшения урожая проса он советовал обносить вокруг поля жабу, а затем зарыть ее посредине в глиняной посуде (XVIII (45), 158).
Как человек, Плиний, по-видимому, пользовался симпатиями своих современников. Из его "Естественной Истории" можно заметить, что о себе и своих трудах Плиний всегда говорил с большой скромностью, отзываясь о других обычно весьма благожелательно. Высоко ценя в людях такие качества, как великодушие, доброту и щедрость, Плиний с презрением и негодованием осуждал жестокость и низость.
Если Плиний сейчас и не представляет для нас большой ценности как естествоиспытатель, то тем не менее его труд является важным источником для изучения латинского языка времен империи, а широкая образованность Плиния дает нам возможность познакомиться, часто в весьма занимательной форме, с состоянием современной ему науки и искусства,


7. КОЛУМЕЛЛА

Луций Юний Модерат Колумелла (L. Iunius Moderatus Columella) родился в Испании в городе Гадесе. Годы жизни и деятельности его точно не установлены, но, по-видимому, они совпадают со временем правления Тиберия и Нерона, так как из сочинений Колумеллы видно, что он был современником философа Сенеки, о котором он отзывался как о человеке исключительного таланта и учености ("О сельском хозяйстве"-De re rustica, III, 3, 3).
Биографические сведения, дошедшие до нас, довольно скудны: установлено лишь, что он был военным трибуном в шестом легионе, называвшемся "железным", но где и как он проводил годы своей военной службы, неизвестно. Хотя из свидетельства самого Колумеллы видно, что он был в Сирии и Киликии (De re rustica, II, 10, 18), но был ли он там как путешественник или отбывал военную службу вместе со своим легионом, не установлено.
Происходя из состоятельной провинциальной семьи, Колумелла большую часть жизни провел в Риме, где получил хорошее образование, как это было принято у молодых людей из богатых и знатных фамилий. Там он познакомился не только с философией, литературой и ораторским искусством, что было необходимым для всякого образованного римлянина, но и с достижениями в области естественных наук и сельского хозяйства и впоследствии широко применил на практике полученные теоретические знания.
Блестящую практическую подготовку для ведения сельского хозяйства Колумелла прошел у себя на родине в Испании, в имении своего дяди Марка Колумеллы, который был известен, как один из самых ученых и образцовых сельских хозяев в Испании.
Приобретенный еще в юности опыт Колумелла позднее применил в собственных владениях-поместьях, расположенных недалеко от Рима. Хотя у него было несколько имений - одно около Ардеи, другое возле Цере и в других местах, но но всей вероятности это не были крупные хозяйства; сам Колумелла называет, например, свое Церетанское имение "клочком земли" (agellus). Никаких указаний на то, что Колумелла был крупным землевладельцем, нигде не встречается.
От Колумеллы до нас дошел его труд "О сельском хозяйстве" в 12-ти книгах и I книга из его работы "О деревьях". Последняя была, по-видимому, частью не дошедшей до нас целиком работы, состоявшей из четырех книг, посвященных также вопросам сельского хозяйства, что впоследствии дало основание Кассиодору говорить о 16 книгах Колумеллы "О сельском хозяйстве". Время написания этих работ точно неизвестно, но по разным данным их относят к 61-65 гг. н. э.
В дошедших до нас 12-ти книгах подробно говорится о необходимости самым тщательным образом заниматься вопросами сельского хозяйства, рассказывается о полях и посевах, о культуре виноградарства, о разведении домашнего крупного и мелкого рогатого скота, о пчеловодстве и других доходных статьях сельского хозяйства, а также очень много и подробно об обязанностях сельских хозяев, главным образом о рациональном использовании рабочей силы, т. е. о наиболее эффективном применении рабского труда. Книга X - о садах - в отличие от всех остальных написана не прозой, а стихами (гекзаметром), где Колумелла, по его· словам (De re rustica, X, Пред. 3), продолжает дело великого поэта Вергилия, который, говоря в своих "Георгиках" о сельском хозяйстве, умолчал о садоводстве.
Подобно своим предшественникам Катону и Варрону, интересовавшимся проблемами сельского хозяйства, Колумелла дает ряд практических советов, начиная с того, где и как следует приобретать имение и какие культуры разводить на той или иной почве, кончая новыми и весьма важными соображениями о необходимости отдавать часть свободной земли арендаторам-колонам. Вопрос о колонате во время Колумеллы приобретал уже чрезвычайно важное значение.
Интересно сопоставить взгляды Колумеллы и Катона на использование труда рабов и отношение к ним: Колумелла жил уже в те времена, когда восстания рабов и ожесточенная классовая борьба показали рабовладельцам, что раб может быть не только "говорящим орудием", но и грозной общественной силой. А вследствие того, что приток рабов сильно уменьшился с прекращением больших завоевательных войн Рима, в экономике рабовладельческого общества все острее стал ощущаться недостаток в рабочих руках, особенно в сельском хозяйстве. Раб как рабочая единица стал приобретать большую ценность и хорошие хозяева ясно видели всю непригодность старых методов эксплуатации. Понимая, что применение грубого насилия не может в новой исторической обстановке дать плодотворных результатов, Колумелла проводит мысль о том, что прежде всего следует внушать рабам чувство расположения к хозяевам, и тогда рабы по мере своих сил будут способствовать увеличению благосостояния господ. Поэтому следует более гуманно обращаться с больными рабами и лечить их, чтобы они могли поправиться, а не поступать так, как предлагал в свое время Катон - урезать паек у больных рабов или просто продавать их за ненадобностью. Но вместе с тем, по мнению Колумеллы, необходимо помнить, что рабы по природе ленивы, не берегут хозяйского добра и охотно вредят своим господам (De re rustica, I, 7, 6-7). Самых нерадивых и злобно настроенных по отношению к хозяевам рабов надо держать в колодках и зорко следить за их поведением. Учитывая способности рабов, их склонности к тому или иному виду труда и даже их внешность и природные физические данные, можно добиться наиболее рационального использования рабского труда. Так, Колумелла рекомендует в пастухи выделять людей свирепого вида, но кроткого нрава, в пахари выбирать народ повыше, а для виноградарства использовать более ловких и мускулистых (De re rustica, I, 9).
Таким образом, здесь мы встречаемся уже с тщательно продуманной системой наилучшей эксплуатации рабов, с системой, направленной на то, чтобы найти выход из создавшегося тупика в сельском хозяйстве, явившегося результатом противоречий античного рабовладельческого общества.
Блестящий практик и теоретик в области сельского хозяйства, Колумелла не излагал в своей работе ни философских, ни политических взглядов; он не был замешан ни в какие политические группировки и нигде не высказывал критики существующих порядков, но на основании всей его деятельности можно было сделать вывод, что Колумелла явно не одобрял политики социальной верхушки римского общества, защищавшей образование огромных латифундий, обрабатываемых колоссальным количеством рабов. Он отражал взгляды той части рабовладельцев, которые стремились путем улучшения методов обработки земли добиться наибольшей выгоды на своих средних участках.
Написав чрезвычайно актуальный для своего времени прозаический труд, посвященный сельскому хозяйству, Колумелла отдал дань своим поэтическим склонностям, написав под воздействием уговоров своего соседа по имению Публия Сильвина книгу X своей работы в стихах. Подражая великому римскому поэту Вергилию в тематике, Колумелла стремился подражать ему и по форме, но, несмотря на несомненный поэтический талант, он далеко уступал своему образцу. Сохраняя классический стиль, Колумелла писал легким и приятным слогом, выгодно отличавшимся от напыщенного и манерного стиля его современников. Язык Колумеллы чист и хорош как в прозе, так и в поэзии, хотя ему и не чужды и риторические приемы, столь распространенные в его время.
Работа Колумеллы рассматривалась в древности не с точки зрения ее литературных достоинств, а расценивалась как труд специального характера; ею интересовались главным образом в связи с актуальными в то время проблемами улучшения сельского хозяйства.
Для современного читателя трактат Колумеллы, написанный во времена Нерона, в первый век римской империи, дает исключительно ценный и интересный материал для изучения сельского хозяйства Италии, применяемой в нем техники, а также для понимания аграрных отношений тога времени.


Глава IX КВИНТИЛИАН

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. БИОГРАФИЯ КВИНТИЛИАНА

По сведениям, сообщаемым поздними авторами (поэтом Авзонием и Иеронимом) родиной Марка Фабия Квинтилиана (M. Fabius Quintiiianus) был город Калагурис в Испании; однако в достоверности этого факта иногда высказывались сомнения, так как Марциал, перечисляя своих соотечественников, прославившихся на литературном поприще ("Эпиграммы", I, 61), Квинтилиана не упоминает, а называет только двух Сенек (отца и сына), Лукана и малоизвестных Кания, Дециана и Лициниана. Жизнь и деятельность Квинтилиана связана не с его родиной, а с Римом, где уже его отец выступал в качестве учителя риторики (см. Сенека Старший, Контроверсии 10, введ. 2) и где сам Квинтилиан получил образование. Год рождения Квинтилиана точно не известен; предполагают, что он родился в 30-х годах I в. н. э. По окончании образования Квинтилиан, по-видимому, некоторое время жил в Испании, но в 68 г. н. э., по свидетельству Иеронима, с войсками Гальбы вернулся в Рим и остался там до конца своей жизни. Риторическая школа, которую он вскоре открыл в Риме получала субсидию из казны, отличаясь этим от обычных частных школ; очевидно, в это время государство уже было заинтересовано в упорядочении образовательной системы.
После двадцати лет педагогического труда Квинтилиан удалился на покой, но вскоре должен был опять вернуться к преподаванию, однако уже иного характера: император Домициан приказал Квинтилиану взять, на себя обучение его внучатных племянников (внуков его сестры), которым он намеревался передать власть. О дальнейшей судьбе Квинтилиана ничего неизвестно; на основании писем Плиния Младшего (VI, 6, 3 и II, 14, 10) предполагают, что он умер в конце I в. (вероятно, в 96 г.). Плиний Младший и, может быть, Тацит были учениками Квинтилиана. Однако свой основной труд "О воспитании оратора" он посвятил не им, а некоему Викторию Марцеллу, сына которого, Гету, он обучал с детства. Судя по введениям к I и VI книгам сочинения Квинтилиана, этот Викторий Марцелл был его близким другом, так как Квинтилиан пишет ему о своих личных чувствах и о бедствиях, постигших его в семейной жизни; а именно: уже немолодым он женился на юной девушке, которая вскоре умерла, не дожив до девятнадцати лет, а вслед за ней умерли в детском возрасте двое сыновей Квинтилиана, на одного из которых он возлагал большие надежды (VI, 1).


2. СОЧИНЕНИЯ КВИНТИЛИАНА

До нас дошло только одно сочинение, достоверно принадлежащее Квинтилиану,- "О воспитании оратора" (Institutionis oratoriae libri duodecim), представляющее собой самый полный курс риторики. Сам Квинтилиан упоминает еще об одном своем произведении под названием "О причинах упадка красноречия" (De causis corruptae eloquentiae, см. Inst. or. VIII, 6, 76), а также о двух сочинениях, не отредактированных им самим и изданных без его согласия его учениками, по записям, сделанным на его уроках (введение к кн. I, 7-8); Квинтилиан выражает свое недовольство тем, что эти несовершенные сочинения ходили под его именем. Относительно сочинения "О причинах упадка красноречия" высказывалась гипотеза, что оно и есть тот "Диалог об ораторах" который включен в произведения Тацита; однако эту гипотезу не только никоим образом нельзя считать доказанной, но трудно даже признать правдоподобной; как стиль, так и чисто историческое освещение вопроса, более глубокое, чем обычное для Квинтилиана, указывают именно на Тацита.
Квинтилиану прежде приписывались также две книги "Декламаций", но в настоящее время его авторство отрицается (о них см. ниже).
В своем главном сочинении Квинтилиан упоминает о нескольких своих речах (VII, 2, 24; IV, 1, 19 и IX, 2, 73), из которых одну он опубликовал сам; издание других, сделанное по стенографическим записям в суде, он резко осуждает.
Произведение Квинтилиана "О воспитании оратора" охватывает в основном следующие вопросы:
1. Первоначальное обучение ребенка (кн. I).
2. Риторика как наука и ее виды (кн. II-III).
3. Полный курс риторики в собственном смысле слова (кн. IV-IX); в него входят: учение о подборе и распределении материала, о составлении доказательств и подыскивании примеров, о выводах, о логических основах речи (энтимемах и силлогизмах), о внешних формах речи, ее украшениях (тропах и фигурах).
4. Литературное образование, необходимое оратору (кн. X); в этой книге Квинтилиан дает очень ценный очерк истории греческой и латинской литературы.
5. Внешнее поведение оратора, манеры и приемы, подобающие оратору при выступлениях (кн. XI).
6. Моральный и общественный образ оратора. Круг необходимых ему знаний (кн. XII).
Этот огромный материал изложен Квинтилианом весьма систематично и упорядоченно; повторения встречаются редко. Манера изложения ясная, местами несколько суховатая, но прекрасный латинский язык и стройность композиции делают чтение книги Квинтилиана, если не увлекательным, то во всяком случае интересным.


3. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЗГЛЯДЫ КВИНТИЛИАНА

Говорить о политических воззрениях писателей эпохи империи - задача крайне сложная. Та открытая ожесточенная политическая борьба, которая характерна для двух последних веков республики, стала невозможной уже при Августе, а тем более при его преемниках, а выражение преклонения перед императорами стало обязательным, особенно для тех лиц, которые занимали мало-мальски выдающееся положение. Тем не менее при императорах из дома Юлиев оппозиция со стороны консервативной сенатско-республиканской группировки была еще довольно значительной; она находила как свое прямое выражение в заговорах в среде нобилитета, так и косвенное - в произведениях литературных; но время шло, подрастало новое поколение, которое теоретически еще могло преклоняться перед "заветами предков" и республиканским строем, но уже не имело ни возможности, ни желания бороться за него, потому что оно в сущности уже не знало, что именно представлял собой этот строй. Этому поколению выпало на долю жить и действовать уже при Флавиях, значительно упорядочивших всю систему государственного управления, расшатавшуюся после смерти Тиберия, и требовавших от подданных аккуратной службы и уплаты налогов, повиновения и лести. Именно в это время жил Квинтилиан, и черты этого времени отразились в таком, казалось бы, далеком от реальной жизни, произведении, как курс обучения красноречию.
Как воспитатель наследников Домициана, Квинтилиан, конечно, не мог не упоминать об этом императоре, который сам не только интересовался литературой, но и пробовал свои силы в поэтическом творчестве; похвалы его по адресу Домициана сильно преувеличены; он называет его "святейшим цензором нравов", "властителем, выдающимся в красноречии, как и во всем другом", и даже обращается к нему, как к богу, который может оказать его труду покровительство "не только как самый близкий, по и как самый благосклонный к наукам" (введение к кн. IV, 3 и 5). Поэтические опыты Домициана он осыпает похвалами (X, 1, 91-92); кто может, по его словам, "лучше воспеть походы, чем тот, кто так ведет их?"; Квинтилиан предоставляет "грядущим векам сказать то же самое, но более углубленно, так как в его время эту славу затмевает блеск доблестей Домициана". Грядущие века действительно высказали свое суждение - из поэм Домициана не сохранилось ни одного стиха.
Об императорах из дома Юлиев: Нероне, Клавдии, Тиберии - Квинтилиан упоминает только мимоходом: в правление Флавиев едва ли было удобно отзываться одобрительно об их предшественниках, оставивших по себе в Риме недобрую славу. О самом Августе он говорит тоже крайне сухо и сдержанно: он только приводит несколько его остроумных ответов (в разделе о пользовании иронией - VI, 3) и упоминает о его раннем ораторском выступлении в двенадцатилетнем возрасте на похоронах его бабки, сестры Юлия Цезаря. О самом Юлии Цезаре как об ораторе он отзывается с одобрением, не раз хвалит "мощь" его речи (vis) и говорит: "если бы он посвятил себя судебной деятельности, то никто другой, кроме него, не мог бы сравниться с Цицероном" (X, 1, 114). О политической роли Цезаря он не говорит вовсе: однако сама постановка вопроса, отрывающая красноречие Цезаря от его политической деятельности, показывает, насколько чужда и непонятна Квинтилиану вся политическая атмосфера последнего века республики, когда красноречия ради красноречия еще по существу не было вообще. Впрочем, некоторое свое сочувствие антицезарианской оппозиции Квинтилиан все же высказывает; упоминая об инвективе Катулла против Цезаря (Катулл, 93), он говорит, что со стороны Катулла такое выступление было, конечно, безумием (insania), но если бы Цезарь осмелился выразиться так же о Катулле, то это было бы недопустимым высокомерием (arrogantia).
Более ясно выявляются политические симпатии Квинтилиана в его суждениях о деятелях более отдаленных веков, хотя он старается говорить о них только как об ораторах и избегает характеризовать их с чисто политической стороны. В общем, он примыкает, как и Сенека-отец, к сенатской консервативной группировке; но в то время как в "Контроверсиях" Сенеки еще отражены образы и мнения живых оппозиционеров (Лабиена, Кассия Севера и др.), для Квинтилиана сенатские деятели, противники диктатуры, являются уже только именами и абстракциями.
В качестве такого абстрактного идеала гражданской добродетели Квинтилиан не раз превозносит обоих Катонов. Знаменитым изречением Катона Старшего, определившим оратора, как "vir bonus dicendi peritus" Квинтилиан начинает двенадцатую книгу своего сочинения, подводящую итоги всем его взглядам на ораторское искусство и деятельность оратора, а восхвалением многосторонней деятельности и образованности того же Катона Старшего Квинтилиан заканчивает свой труд. Не менее восторженно он говорит и о Катоне Младшем, которого "если не назвать мудрым, то неизвестно, кому же еще можно дать это имя?" (XII, 7, 4). В связи с этим неудивительно, что его отзывы о Клодии резко отрицательны и что, говоря о процессе Милона, он считает наилучшим приемом для защиты Милона тот довод, что убийство Клодия было совершено "ради пользы государства" (ut id pro re publica fuerit- VII, 1, 35). Имена же Гракхов и прочих деятелей партии популяров употреблены Квинтилианом как нарицательные обозначения вредных для государства лиц: опровергая мнения тех, кто считает, что ораторское искусство часто приносит вред, Квинтилиан говорит: "На таком основании ни полководцы, ни магистраты, ни лечебное искусство, ни даже сама мудрость не могут быть признаны полезными: ведь полководцем был и Фламиний, государственные должности занимали и Гракхи, и Сатурнины, и Главции, и для лечения применяются яды, и есть философы, во зло употребляющие это имя" (II, 16, 5). Законы Гракхов он называет "враждебными", "ненавистными" (invisae - III, 7, 21).
Однако, когда дело идет об ораторском искусстве как таковом, Квинтилиан вслед за Цицероном хвалит Гая Гракха как выдающегося оратора для его времени (I, 10, 27); и когда он предостерегает своих учеников от излишнего увлечения красноречием тех времен, он ставит на одну доску нелюбимых им Гракхов и любимого Катона, указывая, что от чтения "Гракхов, Катона и других ораторов того же рода ученики как бы черствеют и становятся сухими и чересчур трезвыми" (II, 5, 21).
Идеалом, перед которым Квинтилиан преклоняется безоговорочно, является Цицерон. Свою любовь к нему он выражает не только в бесчисленных похвалах его речам и в постоянных ссылках на те или иные его удачные приемы, но и в безусловном одобрении его деятельности: "я вижу, что у него не было недостатка в стремлении быть наилучшим гражданином (civis optimus); свидетельством этого является благороднейшим образом проведенное консульство, безупречное управление провинцией, отказ от участия в "совете двадцати", и душа, которую ни надежда, ни страх не смогли отклонить от того, чтобы примкнуть к лучшему направлению, то есть к республиканскому (optimis partibus id est rei publicae); некоторым он кажется недостаточно храбрым; он на это прекрасно ответил сам, сказав, что он робеет перед ожидающейся, но не перед наличной опасностью, - что он и доказал своей смертью, которую встретил в высшей степени стойко" (XII, 1, 16-17).
С такой же симпатией отзывается Квинтилиан о яром стороннике сената, еще более далеком от его времени - об ораторе Лицинии Крассе, которого высоко оценил Цицерон[1]. Упоминая о столкновении Красса с демократически настроенным консулом Марцием Филиппом, он называет резкий ответ Красса консулу "голосом независимости, заслуживающей величайшего уважения" (vox honestissimae libertatis -XI, 1, 37) [2].
Из этих разрозненных мимолетных высказываний видно то общее направление, которого придерживался Квинтилиан. Однако политические вопросы вообще не затрагивают его глубоко. Его интересы сосредоточиваются на ораторском искусстве и рассуждениях о достоинстве оратора.


[1] См. «История римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1958, гл. XV.
[2] Об этом столкновении подробно рассказывает Цицерон в трактате «Об ораторе» (III, 1—2, 1—8). Оскорбленный небрежным обращением с ним консула, Красс заявил, что он не станет считать консулом того, кто его не уважает как сенатора.

4. ВЗГЛЯДЫ КВИНТ И ЛИАНА НА ОРАТОРСКОЕ ИСКУССТВО И НА ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ОРАТОРА

Оценка, которую Квинтилиан дает искусству речи, чрезвычайно высока; он по существу ставит знак равенства между владением речью и искусством речи. Речь является для него главным преимуществом человека над другими живыми существами. "Клянусь, что бог, родитель всех вещей и организатор вселенной, ничем более не выделил человека среди всех прочих смертных существ, чем способностью речи. Ведь мы видим, что эти немые существа превосходят нас величиной тела, силами, крепостью, выносливостью и быстротой... Большинство их защищено от холода благодаря устройству их тела, они владеют природным оружием и пища для них готова, человеку же все это дается большим трудом. Разум же он [бог] дал именно нам и пожелал, чтобы мы именно этим стали сотоварищами (socii) бессмертных богов. Но и сам разум не помогал бы нам так сильно и не проявлялся бы в нас так ясно, если бы мы не могли выразить в речи того, что восприняли разумом... Много ли помогает людям, лишенным языка, их небесная душа? Поэтому, если мы ничего лучшего не получили от богов, чем дар речи, что же более заслуживает забот и трудов, чем иным мы можем выделяться среди других людей, как именно тем, чем сами люди отличаются от прочих живых существ?" (II, 16, 12-18).
"Если у каждого животного есть особое выдающееся достоинство (virtus), которым оно превосходит всех других или большинство их,- как напр., мощь (impetus) у льва, быстрота ног у коня - и если человек несомненно отличается от всех животных разумом и речью (oratione), то почему же нам не считать красноречие таким же его достоинством, как и разум?" (II, 20, 9).
Однако Квинтилиан сам замечает, что дар речи вообще и искусное пользование этим даром - не одно и то же, и приходит к тому вопросу, который интересовал теоретиков искусства всех веков - о соотношении природной одаренности (ingenium) и выучки (ars, doctrina). Квинтилиан чрезвычайно метко формулирует это соотношение: "Совершенный оратор должен обладать и тем, и другим... Но я думаю, что если дело идет о достижении среднего качества, то природная одаренность важнее, совершенство же достигается больше выучкой, чем дается от природы; так с совершенно неплодородной почвой даже самый лучший пахарь ничего не сделает; на плодородной, правда, и без всякой обработки вырастет кое-что полезное, но на ней же хороший земледелец достигнет гораздо большего, чем дает сама земля. Если бы даже Пракситель пытался сделать что-нибудь из булыжника, то я предпочел бы этому простой кусок паросского мрамора; но если бы этот же художник обработал мрамор, то ценно было бы дело его рук, а не сам мрамор. Следовательно, природа является материалом для искусства (doctrinae); оно обрабатывает, она обрабатывается. Искусство без материала ничто, материал без искусства - нечто; но совершенное искусство ценнее, чем наилучший материал" (II, 19, 2-3).
Это положение Квинтилиан последовательно применяет к искусству речи: "Кто может сомневаться в том,- говорит он, - что люди очень рано получили от самой природы дар речи? усиленно пользоваться ею и развивать ее побудила их насущная выгода (utilitas), а довести до совершенства - размышление и упражнение... Итак, начатки речи дала природа, начатки искусства дало наблюдение" (III, 2, 1-3).
Самые некультурные народы, как говорит Квинтилиан, не только пользуются речью для практических потребностей, но ценят искусство речи как таковое. По этому вопросу он вступает в полемику даже со своим излюбленным авторитетом - Цицероном.
"Цицерон приписывает овладение начатками красноречия основателям городов и законодателям, которые, конечно, должны были обладать уменьем говорить; однако, почему он это считает первым зарождением красноречия, я не понимаю; ведь и до нашего времени существуют кочевники, не имеющие ни городов, ни законов; но и у них есть члены их племен, которые участвуют в посольствах, которые обвиняют или защищают; следовательно, и они считают, что некоторые люди говорят лучше других" (III, 2, 4).
Ряд глав во II книге своего сочинения Квинтилиан посвящает защите искусства речи от тех нападок, которым оно нередко подвергается: оно-де учит защищать и спасать преступников, губить порядочных людей, вводить в обман и т. п. Все эти возражения Квинтилиан отвергает на том основании, что эти примеры говорят не о пользовании искусством речи, а о злоупотреблении им; но в мире нет вещи, которой нельзя было бы не употребить во зло: "Не будем принимать пищи,- иронизирует Квинтилиан,- она ведь часто бывает причиной болезней; не будем входить под крыши домов,- бывает, что они рушатся; пусть никто не кует меча для воина, - им может воспользоваться разбойник. Кто же не знает, что не только огонь и вода, без которых нельзя жить, но даже солнце и луна - эти величайшие светила -могут иногда причинять вред?" (II, 16, 6). Основным же возражением Квинтилиана против нападок на искусство речи является то, что, по его мнению, совершенным оратором может быть только хороший человек; поэтому свое определение риторики он формулирует следующим образом: "Риторика - наука о том, как говорить хорошее (bene dicendi scientia). Это определение охватывает разом все качества речи и в первую очередь моральный облик оратора (mores oratoris), ибо говорить хорошее может только хороший человек" (II, 15, 34).
Поставив перед собой такой идеальный образ ораторского искусства, Квинтилиан мимоходом подшучивает над бессодержательностью школьных декламаций: "Кроме подлинного злоупотребления искусством речи есть еще и бесполезное ее употребление [1] - это пустейшее подражание искусству, в котором, собственно, нет ни хорошего, ни дурного, но это - дело никчемное, как у того человека, который наловчился издали без промаха насаживать горошины на иглу, и которому Александр, увидев это, подарил целый модий гороха, что было достойнейшей ему наградой. С ним можно сравнить тех, кто проводит свой век, усердно трудясь над декламациями, которые они стараются сделать как можно менее похожими на правду" (II, 20, 3-4).
От подлинного оратора Квинтилиан требует и моральных качеств - честности и храбрости - и широкого образования, примыкая в этом к своему главному авторитету - Цицерону; оратору необходимо быть хорошо знакомым с философией, которую Квинтилиан делит на три области (естественную, моральную и рациональную), с юридическими науками, с историей и литературой; последние две привлекаются в качестве источника примеров и цитат (XII, 2-4). Сам Квинтилиан, по-видимому, вполне отвечал этому требованию; он был сведущ в различных областях, прекрасно знаком с греческой и латинской литературой; он ссылается на десятки авторов, известных и неизвестных; исключительно ценными являются его очерки истории ораторского искусства (введение к кн. III; II, 15), греческой и латинской литературы (X, 1, 27); его характеристики риторических школ и стилей (XII, 10, 1-80). Изобразительные искусства тоже не остались вне пределов его изучения; он нередко и очень удачно приводит примеры из области скульптуры и живописи. Так, доказывая необходимость живого подхода к предмету, он приводит в качестве образца статью дискобола Мирона: "Следует часто, отклоняясь от установленного традиционного порядка, изменять кое-что, так же, как мы видим, что в статуях и на картинах изменяются весь облик, лицо, поза. Тело в прямом положении наименее изящно; лицо обращено к нам целиком, руки опущены, ноги сомкнуты, от головы до пят фигура скована (rigens). Изгиб, так сказать, движение придает ей действие и чувство. Руки не в одном и том же положении, в лице тысячи оттенков. Некоторые статуи изображают бег и порыв, одни сидят, другие лежат, одни обнажены, другие покрыты, третьи - и то, и другое. Что так изысканно изогнуто, как дискобол Мирона? Если кто осудит эту статую, как слишком непрямую, не покажет ли он свое непонимание искусства, в котором особенно привлекательна именно эта новизна и борьба с трудностями?" (II, 13, 9-10). Еще оригинальнее сравнение с картиной "Жертвоприношение Ифигении", на которой художник закрыл покрывалом голову отца Ифигении (как бы желая этим показать, что такого горя изобразить нельзя), с фразой Саллюстия: "Я считаю, что о Карфагене лучше не сказать ничего, чем сказать мало" (II, 13, 13-14). Интересно также сопоставление истории скульптуры и живописи с историей ораторского искусства (XII, 10, 1-14). "Лелиев, Сципионов и Катонов и, пожалуй, даже Гракхов ты можешь уподобить Полигнотам и Каллонам". С Лисиппом же и Праксителем Квинтилиан сравнивает плеяду ораторов эпохи Цицерона.
Исходя из этого исторически верного взгляда на соответствие каждой формы искусства своему времени, Квинтилиан решительно выступает против культивирования мертвенного аттикизма, который, зародившись еще при Цицероне, продолжал, по-видимому, отстаивать свои позиции через сто лет. "Кто же это будет таким аттическим оратором?" - спрашивает он. - "Лисий? Допустим. За него особенно держатся любители этого названия... Но я хотел бы спросить, говорил ли по-аттически Исократ? Ведь нет никого менее сходного с Лисием. Они, конечно, ответят отрицательно. Но ведь именно из его школы вышли первоклассные ораторы" (XII, 10, 21). "А как обстоит дело с Периклом? Неужели мы можем думать, что Лисиевой "грациозностью" (gracilitas) обладала речь того, кого комики сравнивали с молнией и небесным громом?" (XII, 10, 24). Искусство речи, по мнению Квинтилиана, многообразно, как сама жизнь; ему можно учиться, его можно развивать, но ему нельзя давать непоколебимых предписаний. Такт и чутье - основные качества, необходимые оратору: "Не одним и тем же способом он станет говорить о смертном приговоре и о распре из-за наследства... он, конечно, будет многое изменять сообразно с лицом, местом и временем; даже в одной и той же речи он будет разными приемами добиваться соглашения, по-разному возбуждать то гнев, то милосердие, применять одни приемы, чтобы поучать, другие, чтобы растрогать" (XII, 10, 70). "Изобилие должно иметь свои пределы, блеск - мужественную сдержанность, а изобретательность должна быть разумна. Таким образом, речь станет длинной, но не чрезмерной; изысканной, но не вычурной; смелой, но не дерзкой; серьезной, но не унылой; глубокой, но не тяжелой; веселой, радостной, но не легкомысленной; шутливой, но не распущенной; величественной, но не многословной" (XII, 10, 80).
Кроме этих общих принципиальных соображений, Квинтилиан в ряде книг детальнейшим образом излагает всю систему изучения искусства красноречия; его труд послужил основой для длинного ряда пособий по риторике и стилистике, создававшихся в течение многих веков. Этим Квинтилиан обязан именно своей исключительной добросовестности и уменью тщательно и всесторонне освещать мельчайшие детали, а не каким-либо оригинальным и глубоким мыслям, принадлежащим ему самому. В отношении порядка изложения риторики (о собирании материала, о его расположении, об украшениях и размерах речи и т. д., одним словом, о всей технике ораторского искусства) труд Квинтилиана непосредственно примыкает не только к своим основным образцам - риторическим трактатам Цицерона, но во многом совпадает с положениями, изложенными ясно и сухо уже в "Риторике к Гереннию". Некоторые разделы, например о пользовании иронией и сарказмом, почти полностью перенесены из трактата Цицерона "Об ораторе". Особенно искусным в этом отношении признается, как и у Цицерона, оратор II в. до н. э. Юлий Цезарь Страбон; новых примеров Квинтилиан почти не приводит. Очень детально разработан им раздел о фигурах, изобилующий примерами из поэтических произведений. Прекрасное знание стихотворений Горация, Вергилия, Овидия, Тибулла дало Квинтилиану возможность сделать этот, несколько формальный, раздел особенно живым и наглядным. Так/в качестве примера аллегории он приводит оду Горация о корабле ("Оды", I, 14), указывая, что Гораций подразумевает "под кораблем государство, под волнами и бурями -гражданские войны, под пристанью -мир" (VIII, 6, 44); примеры олицетворения он берет из речей Цицерона и Асиния, прибавляя, что многие поэты и философы произвольно создают фантастические образы, "как, напр., Вергилий - Молву, Продик (по словам Ксенофонта) -Соблазн и Доблесть, Энний -Смерть и Жизнь, спор между которыми он изобразил в своей сатире" (IX, 2, 36). Порой он дает меткие характеристики того или другого приема, например, говоря об использовании изречений, которые мы обычно называем сентенциями, он так формулирует их цель: "Они как бы ударяют по сердцу, сразу сильно возбуждают, по своей краткости быстро запоминаются, а благодаря получаемому от них удовольствию действуют убеждающе" (XII, 10, 48).
Переходя к некоторым частичным замечаниям Квинтилиана, нельзд не отметить его остроумных, хотя и беззлобных насмешек над его собственным идеалом -Цицероном; так, он вводит ряд параграфов (XI 2, 16-28), посвященных вопросу о нежелательности хвастовства (iactatio) причем упрекает именно Цицерона за похвальбу в речах, а в особенности за знаменитые стихи из поэмы о консульстве: "О счастливый Рим! Ты творим моей консульской властью!" [2] (O fortunatam natam me consule Romami). Впрочем, и Демосфен, по его мнению, не свободен от этого недостатка.
Умея сам излагать свои мысли в высшей степени ясно несистематично, Квинтилиан требует этого от всякого оратора: "У некоторых мы встречаем множество пустых слов; эти ораторы, боясь говорить слишком обыденным языком и увлеченные мнимым блеском, многословно обходят то, чего не хотят сказать прямо; ...то соединяя, то смешивая одну группу понятий (series) с другой, сходной с пей, они растягивают речь больше, чем это можно вытерпеть... Это -порок не новый; я читал уже у Тита Ливия, что был один учитель, приказывавший своим ученикам затемнять все, о чем они будут говорить... Оттого и пошла эта, якобы высшая, похвала: "Тем лучше; даже я сам ничего не понял"" (VIII, 2, 18).
Гораздо подробнее, чем у Цицерона, разработан в "Воспитании оратора" раздел о внешнем поведении оратора перед слушателями; уменье держать себя Квинтилиан считает очень важным и посвящает этой теме всю III главу XI книги, содержащую 184 параграфа. Вей эта глава изобилует интереснейшими бытовыми подробностями, которые иногда кажутся нам даже несколько смешными.
Подробнейшим образом изложена вся теория постановки голоса и регулирования дыхания; указано даже, в каких частях своего выступления оратор должен говорить четко, в каких скороговоркой, где он должен повышать голос, где понижать; однако Квинтилиан предостерегает оратора от излишней избалованности и изнеженности, говоря: "Значит, если нам придется выступать под лучами солнца или в ветреный и сырой или в жаркий день, то мы покинем наших подзащитных на произвол судьбы?" (XI, 3, 27). По-видимому, такие детальные советы ораторам были не только у Квинтилиана, но и в других распространенных риторических пособиях, так как Квинтилиан иронически прибавляет: "Я думаю, однако, что никто, находящийся в здравом уме, не станет выступать объевшись, с переполненным желудком, в пьяном виде, или когда его тошнит, - от чего некоторые предостерегают" (там же).
Еще подробнее излагает Квинтилиан теорию ораторского жеста и в особенности законы изменения выражения лица: "ведь именно благодаря ему мы становимся умоляющими, грозными, ласковыми, грустными, радостными, гордыми, покорными; с выражения нашего лица не спускают глаз слушатели, на него они смотрят; именно лицом мы выражаем любовь и ненависть, понимание,- лицо часто говорит вместо слов (XI, 3, 72). Однако эти общие, совершенно верные замечания становятся несколько смешными, когда Квинтилиан начинает точно устанавливать, можно ли и насколько можно поднять брови, раздуть ноздри, закусить губы и нахмурить лоб. С такими же подробностями он излагает все правила движений туловища, каждой руки и ноги в отдельности, и даже каждого пальца. Некоторые правила для нас непонятны, например: "Поворачиваться правым боком [к слушателям] и выносить вперед правую ногу и правую же руку -некрасиво (deforme est); но "ударять себя кулаком по бедру и даже по лбу" - допустимо; однако от слишком частого повторения таких жестов Квинтилиан все же предостерегает; можно, но также с умеренностью ломать руки и ударять себя в грудь, или, сложив три пальца в щепоть, прикасаться к груди, "как бы беседуя с собою или что-то обдумывая", но предварительно надо откинуть край тоги. Так же тщательно обсуждает Квинтилиан вид одежды, форму складок, ширину пояса и т. п.; например, туника должна быть подпоясана так, "чтобы нижним краем своей оторочки она доходила чуть ниже колен, а верхний приходился на половине коленной чашки; спускать ее ниже могут только женщины, а подтягивать выше - только центурионы" (XI, 3, 138).
Таким образом, Квинтилиан сделал, по-видимому, все, от него зависящее, чтобы поставить перед учеником возможно более полный образ оратора, совершенного и с внутренней, и с внешней стороны.


[1] Квинтилиан употребляет здесь греческий термин ματαιοτεχνία —«пустое дело».
[2] Перевод Ф. А. Петровского.

5. ЛИНГВИСТИЧЕСКИЕ И ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЗГЛЯДЫ КВИНТИЛИАНА

Прекрасное знание двух языков и непрерывная вдумчивая работа в течение многих лет дали Квинтилиану возможность сделать целый ряд наблюдений, полезных для филологов. Сама сравнительная характеристика, которую он дает греческому и латинскому языку, не лишена интереса. Он отмечает большую твердость и сухость латинского языка, ввиду отсутствия некоторых гласных (греческого υ) и согласной, соответствующей греческому φ, которого, по его словам, не передают ни ph, ни f. Благозвучие гласных окончаний греческих слов он противопоставляет частому окончанию латинских слов на "мычащее" m, и слогов на резкие согласные b, d. "Греческая речь настолько приятнее латинской, что наши поэты, когда хотят сделать свои стихи нежными, украшают их греческими словами, тем более, что у нас для многих предметов нет названий, так что их приходится переводить или описывать" (XII, 10, 34). Однако латинский язык имеет и свои достоинства, и Квинтилиан дает оратору такой совет: "чем меньше нам помогает сама речь, тем более надо сражаться с помощью содержания" (rerum inventione -XII, 10, 36).
"Мы не можем быть столь изящны; будем же более мощны; в утонченности нас побеждают, будем же сильны в весомости... Талант греков плавает по мелким водам; мы плаваем под более широкими парусами, наша грудь наполнена более мощным духом" (XII, 10, 37).
Практическое доказательство этой общей характеристики латинского языка Квинтилиан дает в нескольких главах VIII книги (2-4), говоря о многозначности слов, о переносе, расширении и сужении значения, о синонимах и архаизмах и иллюстрируя все это примерами из латинской литературы. Он затрагивает ту же тему и в I книге в связи с вопросами первоначального обучения. Не менее интересны его замечания по фонетике, орфографии и грамматике, которые встречаются и в его учении о фигурах речи (VIII, 3) и в курсе первоначального обучения грамоте (I, 3-9). Эти разделы заслуживают детальнейшего разбора историков грамматики и педагогики. Для истории литературы они имеют меньшее значение.
Величайшей точности и сжатости достигает Квинтилиан в той части главы 1 книги X, которая посвящена истории римской литературы; в 50 параграфах (85-131) ему удалось дать очерк с настолько меткими характеристиками, что, несмотря на краткость, в них всегда схвачены наиболее типичные черты. Примером этого могут служить его слова об Овидии: "В "Героидах" Овидий несколько распущен, и слишком любуется своим талантом, но все же заслуживает местами большой похвалы"; или: "Из лириков, пожалуй, заслуживает упоминания один только Гораций; он местами достигает большого подъема, он полон прелести, изящества, в высшей степени счастлив и смел в выборе разнообразных слов и фигур" (§ 96). Однако этого любимого им поэта, из стихотворений которого он охотно берет литературные примеры, в области сатиры Квинтилиан все же ставит ниже Луцилия, обладающего "изумительной образованностью, свободомыслием, и вытекающими отсюда остротой и изобилием соли" (§ 94). Совершенно правильно подчеркивает Квинтилиан, что создание жанра сатиры -исключительная заслуга римлян (tota nostra est); напротив, к комедии римлян он относится значительно суровее и превозносит язык греческой комедии, "очарования (venus) которого даже и греки в других родах литературы не достигли" (§ 100). С наибольшей гордостью Квинтилиан говорит о самом близком его сердцу ораторском искусстве. "Цицерона я решусь противопоставить любому греческому оратору" (§ 105). "Мне кажется, что он, полностью желая подражать грекам, достиг мощи Демосфена, богатства Платона, прелести Исократа; однако он не только возродил все то лучшее, что есть в каждом из них; но прекраснейшее изобилие его бессмертного таланта породило само из себя многие, лучше сказать, все его совершенства" (§ 108-109).
Труд Квинтилиана был оценен по достоинству как его современниками, так и последующими поколениями. Исключая время между VIII и XV вв., когда он был почти забыт, Квинтилиан считался основоположником теории ораторского искусства. Однако большие размеры его труда нередко заставляли прибегать к эксцерпированию и сокращению. О Квин-тилиане существует довольно обширная литература (в области стилистики и педагогики), тем не менее нельзя сказать, чтобы все обилие сведений, заключающееся в его сочинении, было использовано полностью.


6. ДЕКЛАМАЦИИ, ПРИПИСЫВАЕМЫЕ КВИНТИЛИАНУ

Несмотря на то, что Квинтилиан относился с иронией к школьным декламациям, его имя кем-то было поставлено на двух сборниках учебного характера, дающих нам представление о том, как претворялись в жизнь те общие принципы, которые были установлены теоретиками искусства речи. Вопрос о принадлежности этих сборников самому Квинтилиану был предметом многих дискуссий, так как во всех дошедших до нас рукописях, из которых несколько были найдены раньше, чем сочинение самого Квинтилиана, стояло его имя; однако и тематика, и характер декламаций очень близки к "контроверсиям и свазориям" Сенеки-отца и отнюдь не соответствуют тем более высоким задачам, которые ставит перед красноречием Квинтилиан. Поэтому вопрос о принадлежности обоих сборников ему в настоящее время решается отрицательно; но это ни в какой мере не снижает интереса, которого заслуживают эти сборники: именно в них мы находим ту повседневную школьную "учебу", которую, по всей вероятности, был обязан проходить любой ученик рядовой риторической школы; мы получаем полное представление о технических приемах обучения красноречию на его начальных стадиях.
Оба сборника принято датировать концом I или началом II в. н. э., т. е. временем, очень близким к тому, когда жил и действовал сам Квинтилиан.
Первый сборник состоит из девятнадцати декламаций: в начале каждой декламации излагается "казус", потом приводится полностью речь обвинителя или обвиняемого, заключающая в себе обычно от 20 до 30 глав; в речах обильно использованы все ходячие риторические приемы -воображаемые диалоги, риторические вопросы и т. п.; построение речей по большей части строго следует традиционной схеме: введение, повествование, опровержение доводов противника, а в заключении- обращение к судьям.
Второй сборник полностью не сохранился: он состоял из 388 образцов, но до нас дошло 145, начиная с 244-го; построение каждого "казуса" несколько иное, чем в первом сборнике; различия заключаются в следующем: во многих случаях прежде всего приводится формула какого-либо закона: однако удалось установить, что в числе этих законов немало таких, которые принадлежали к более древним временам и в императорском Риме уже не действовали; замечено также смешение двух типов законодательства - греческого и римского - и, наконец, некоторые законы даже признаны фиктивными; однако вся дальнейшая аргументация в декламациях основывается на приведенном выше законе как на имеющем действительную силу.
После закона излагается содержание "казуса", а далее в ряде случаев идет краткий план основных пунктов, которые оратор должен особо выделить в своей речи, а кое-где даются и некоторые объяснения и советы для удачного построения речи: эта часть стоит под заголовком sermo. В одних случаях sermo состоит из двух-трех "наводящих" вопросов, в других она развернута в маленький трактат: так в № 338 даются правила построения пролога и эпилога, в № 337 - конкретные указания по построению речи бедняка-обвинителя, который хочет кончить жизнь самоубийством; в № 359 перечислены все вопросы, которые оратор должен разрешить; в № 363 и 364 вводится техническое слово color, означающее, очевидно, особо убедительное доказательство, которое требует от оратора подъема и пафоса и должно подействовать на слушателей не только логически, но и эмоционально.
Наконец, далее идет сама декламация, данная во втором сборнике иногда в форме сжатого конспекта, иногда даже в нескольких словах.
Тематика декламаций чрезвычайно разнообразна: прежде всего обращает на себя внимание почти полное отсутствие декламаций на мифологические и исторические темы: в первом сборнике их нет, во втором - только четыре (№ 222 - о конфликте между Олинфом и Афинами, № 322 - об Александре Македонском, № 339 - о Демосфене и № 386 - об Ификрате).
Большинство декламаций разрабывает следующие темы: тиранноубийство, покушения и заговоры (II сб., № 274, 282, 288, 293, 329, 345 и др.); темы военно-патриотические -присуждение наград за воинские подвиги и наказание трусов, перебежчиков, предателей и дезертиров (№ 255, 287, 294, 315, 334, 348, 366 и др.); жалкая судьба изгнанников (№ 254, 285, 295, 305 и др.); много декламаций посвящено гражданскому и уголовному праву: дележ наследства (№ 308, 312, 374), лишение наследства и опротестование его (№ 322, 330, 358, 378 и др.); убийство соблазнителя или неверной жены (№ 273, 277, 284, 291, 310 и др.), случаи отравления (№ 307, 319, 380 и др.). Все подобные темы повторяются в бесконечно разнообразных вариантах.
Многие "казусы" могли бы служить темой либо трагического романа (сб. II, № 259), повести о загадочных преступлениях (сб. I, № 1 и 2) или веселой комедии (сб. II, № 244, 356 - о выкупе гетер от сводника). Отразились в декламациях и суеверия эпохи - вера в предсказания, в вещие сны, в магию и знахарство (сб. I, № 4, 8, 14, 15).
Во всех этих многообразнейших конфликтах обращают на себя внимание две черты: во-первых, во многих воображаемых судебных процессах главную роль (часто роль обвинителя) играет женщина: иногда это замужняя пожилая матрона, оскорбленная мужем или сыном и подающая жалобу на "дурное обращение" (mala tractatio) (сб. I, № 10, 19), иногда соблазненная или похищенная девушка, требующая либо брака с виновным, либо крупного денежного возмещения за обиду, либо даже смертной казни похитителя (сб. II, № 276, 301, 309, 370, 383). В некоторых декламациях ставятся вопросы скорее психологические, чем юридические (напр.,в № 286 и 291: жена изменяет нелюбимому мужу со своим первым женихом; насильно разведенная женщина изменяет второму мужу л любимым ею первым мужем). Имеются даже примеры верной, романтической любви (№ 357, 373 - жена отказывается покинуть ослепшего мужа, хотя он много раз изменял ей; вторая жена выкупает мужа из плена, отдав драгоценности, лежавшие в гробнице первой жены; пасынок обвиняет ее в ограблении гробницы, но спасенный ею муж называет ее "лучшей из женщин"). Очень ярко выступает в обоих сборниках на первый план извечный конфликт между богатством и бедностью: постоянными антагонистами являются в декламациях богач и бедняк (dives - pauper); иногда они исконные враги, иногда, напротив, друзья, враждебные отношения между которыми возникают вследствие какого-то случайного столкновения. В большинстве случаев вина на стороне богача - он коварен, жесток, заманивает бедняка в ловушку, потом не признает себя виновным (сб.1, № 7 и 13; сб. II, № 294, 305 и др.); иногда, правда, и бедняк пытается провести богача (напр. № 332 - взаимное завещание всего имущества двух друзей - богача и бедняка; богач умирает первым и бедняк по суду требует себе все наследство).
Крайне интересным - единственным в обоих сборниках - примером контроверсии являются 11-ая декламация I сборника и 337-я II сборника. Ввиду своей политической окраски они заслуживают особого внимания. "Казус" изложен в этих двух случаях по-разному, по по существу один и тот же.

Сб. I, № 11. Бедняк и богач - враги. Начинается война. Богач - полководец - уезжает на войну. Распространяется слух о его измене государству. Бедняк выступает в собрании и обвиняет богача в предательстве; толпа в отсутствие богача побивает камнями его детей. Богач возвращается с войны победителем и требует подвергнуть пытке детей бедняка; отец предлагает себя вместо них; богач возражает. По закону предатель карается смертью, а изобличенный клеветник должен потерпеть то же самое, что потерпел оклеветанный.
Сб. II, № 337. Бедняк и богач - враги; у обоих есть семья, жена и дети. Богач, назначенный полководцем, два раза терпит поражение; бедняк, обладающий красноречием, утверждает, что богач - предатель. Толпа нападает на дом богача, поджигает его и убивает его жену и детей. Богач в третьем сражении одерживает победу и покоряет врагов. Его солдаты поджигают дом бедняка и убивают его семью. Бедняк хочет покончить самоубийством, обосновав свое решение перед сенатом. Богач возражает". (Самоубийцу, не давшего заранее объяснения своего решения, было запрещено погребать.) В I сборнике дана речь обвинителя-богача, требующего казни детей бедняка, во втором - речь бедняка, потерявшего и дом, и семью и к тому же обвиняемого в клевете; его речь превращается в резкое обвинение богача:
"Ты говоришь: "Я претерпел то же, что и ты". Я понимаю все: я, по-видимому, потерпел по заслугам - и это тоже одна из причин, почему я должен умереть, раз я настолько виновен, настолько заблуждался, что сам убил моих сыновей. Признаюсь еще в одном страшном бедствии, постигшем меня: солдаты подожгли мой дом, а народ не встал па мою защиту. Ты скажешь -"то же самое случилось со мной". А я могу ответить только вот что: если ты переносишь это так храбро, я преклоняюсь перед мужеством; а впрочем, ничуть не удивительно, что ты можешь более храбро переносить беду - ты же богат. О чем из потерянного тобою станешь ты сокрушаться? Правда, ты потерял дом - начнем с этого; ах, несчастный, у тебя, значит, не будет крыши над головой, тебе придется жить на людях, под открытым небом? Конечно, это кое-чем нарушило твои услады: знаем мы ваши замыслы, знаем ваши досуги - если бы дом не сгорел, то тебе бы доставило удовольствие самому его разрушить, или перестроить, или попробовать еще что-нибудь пристроить к нему. Итак, ты потерял дом; ну да, какая страшная несправедливость судьбы, - тебе придется жить в новом доме! Правда, ты потерял жену: но едва ли ты так уж сильно тоскуешь по ней. Разве вы, богачи, уважаете брак? Уважаете? Иные наслаждения влекут вас к себе, иные занятия... Поэтому-то и ваших детей вы не так уж сильно любите; многое тебя развлекает, много у тебя способов утешиться: легко тебе снова найти жену, легко родить других детей; и все эти новые наслаждения не дадут тебе долго горевать. Но все это перенес и я, бедняк. Однако, если я - я бедняк, говорю - я потерял дом, то это значит, я уже не имею ценза. Как же я сохранил этот дом? Он достался мне от отца. Я, бедняк, потерял детей, я, бедняк, потерял жену; я остался один, я лишился всего, а богач - мой враг... Если бы вопрос шел о том, тяжко ли мне жить, мне достаточно было бы привести лишь одно доказательство - мой враг хочет, чтобы я остался в живых; именно такой местью он удовлетворяет свою ненависть ко мне.
Почему же я вообще осмелился выступить против него? Почему мне показалось подозрительным, что наше храбрейшее войско было побеждено? Почему я удивлялся тому, что воины, которые два раза показывали врагам спину, дважды потерпев поражение, вдруг оказались победителями? Сознаюсь, я в эту часть речи [богача?] не слишком внимательно вслушивался. Но пускай! Он - победитель, его считают человеком, имеющим заслуги перед государством, - и это тоже одна из причин, по которой я хочу умереть".
Сборники декламаций псевдо-Квинтилиана привлекали к себе внимание исследователей больше со стороны текстологии и определения их принадлежности, чем со стороны содержания, которое принято оценивать как полностью вымышленное; некоторое основание для такой оценки дали, правда, и высказывания Сенеки-отца и самого Квинтилиана. Однако едва ли она вполне справедлива; несомненно многие темы в той или иной форме подсказывала жизнь. Можно вполне согласиться с одним рано умершим немецким ученым, Дессауером, изучившим весь рукописный материал декламаций, который высказывает о них следующее мнение:
"Разрабатываемые темы, правда, подчас являются порождением нелепой фантазии, но соприкосновений с действительной жизнью в них все же немало. В декламациях отражаются значительно сильнее, чем можно предполагать, культурный уровень и этические взгляды эпохи... Суеверия и вера в чудесное, моральные понятия, экономические условия и гражданское право... иногда очень своеобразно освещаются в речах декламаторов" [1].


[1] Dessauer. Die handschriftliche Grundlage der 19 Deklamationen. Leipzig, 1898, S. 102. —Цитаты из Квинтилиана даны в переводе М. Е. Грабарь-Пассек.

Глава X ПЛИНИЙ МЛАДШИЙ

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. БИОГРАФИЯ ПЛИНИЯ МЛАДШЕГО

Имя Гай Плиний Секунд (C. Plinius Secundus), под которым племянник ученого энциклопедиста Плиния вошел в историю литературы, первоначально не было его собственным именем, а перешло к нему от его знаменитого дяди по матери, который, будучи бездетным, усыновил сына сестры, носившего в то время свое родовое имя Публий Цецилий Секунд; после усыновления и перемены имени Публий на Гай племянник Плиния (Старшего) стал называться полным именем Гай Плиний Цецилий Секунд Уфентинский (последнее имя -по трибе, к которой он принадлежал). Среди друзей его, по-видимому, чаще всего называли Секунд (см., например, переписку с Траяном); в истории литературы его принято называть Плинием Младшим.
Биография Плиния известна нам достаточно подробно; правда, основным источником ее служат его собственные произведения ("Письма" и "Панегирик"). Из современников Плиния его имя упоминает только Марциал в одной эпиграмме (X, 19); часть этой же эпиграммы приводит и сам Плиний в письме, где выражает свое огорчение по поводу смерти Марциала (III, 21). Дальнейшие свидетельства о Плинии относятся к более позднему (V в. н. э.) времени (Иероним, Сидоний Аполлинарий) и касаются преимущественно литературных произведений Плиния, а не фактов его жизни.
Однако биографические сведения, сообщаемые самим Плинием, подтверждаются эпиграфическими данными - счастливый случай, редко выпадающий на долю римских писателей. На родине Плиния, близ города Комо (древний Комум) уже в XV в. были найдены четыре надписи на камне (предположительно II в. н. э.), посвященные жителями этой местности Плинию и перечисляющие все те его государственные должности, о которых говорит он сам (военный трибун, квестор, претор, консул, авгур и др.) с прибавлением одной, им нигде не упомянутой ("куратор русла и берегов реки Тибра и водостоков города Рима").
Родина Плиния, Комум, некогда очень богатая римская колония в Цисальпийской Галлии, служила передовым укреплением против нашествий полудиких альпийских племен; богатство колонии было обусловлено прежде занятиями земледелием и плодоводством и железорудными разработками, принадлежавшими ей; однако во времена Плиния земледелие приносило уже меньше дохода, и Плиний не раз упоминает о хозяйственных неудачах и недоимках по аренде.
В своем родном городе Плиний, по происхождению аристократ и по имущественному положению, если не исключительный богач, то во всяком случае очень состоятельный землевладелец, принадлежал к верхушке общества, очень гордился этим и старался увековечить свою память пожертвованиями на общественные нужды, считая этот путь одним из вернейших к достижению того, к чему он больше всего стремился,- славной памяти в потомстве.
Год рождения Плиния (62 г. н. э.) определяется по его сообщению в письме с описанием знаменитого извержения Везувия в 79 г.; Плинию в то время шел 18-й год (agebam enim duodevicesimum annum - VI, 20, 5).
Плиний, по-видимому, рано потерял отца - он упоминает о нем только вскользь, говоря, что ему досталось на родине несколько материнских и отцовских поместий (VII, 1); напротив, с большой любовью и уважением он говорит о Вергинии Руфе, видном военачальнике, который был назначен его опекуном, относился к нему, как отец, и продолжал покровительствовать Плинию до своей смерти (II, 1). В юношеском возрасте Плиний был также под сильным влиянием своего ученого дяди, неутомимой научной деятельности которого он старался подражать всю жизнь, - что ему не удавалось. Характеристику Плиния Старшего и описание его гибели при извержении Везувия Плиний дал в трех своих письмах.
После смерти дяди 18-летний Плиний остался вполне самостоятельным наследником большого состояния и перед ним открылась блестящая государственная карьера. Однако интерес к литературным занятиям, возбужденный, вероятно, примером дяди, не угасал в нем никогда, и он не упускал случая расширить свое образование. В Риме он учился у ритора Никета Сацердота, приверженца азианского направления, и уже известного в то время Квинтилиана, поклонника Цицерона и более умеренных форм красноречия. Во время своей военной службы в Сирии (в 82- 83 гг.) Плиний старался познакомиться с философскими течениями своего времени и свел дружбу с философами Артемидором и Евфратом, которых он впоследствии привлек в Рим и сохранял к ним всегда дружеские чувства; дружба с Артемидором едва не повредила ему в последние годы правления Домициана, объявившего гонение против философов вообще, в особенности против пришлых греков. Однако глубоких философских знаний Плиний не приобрел и оставался всю жизнь приверженцем поверхностной морали человека "из хорошего общества". Едва ли он и имел возможность серьезно заниматься чем бы то ни было. Даже своим литературным занятиям он предавался тоже только на досуге и они носили всегда несколько дилетантский характер. Богатый, знатный и честолюбивый. Плиний очень рано вступит на общественную арену в качестве судебного оратора в суде центумвиров: "в 19 лет, - пишет он, - я начал выступать на форуме" (V, 8, 8) и "еще совсем юным я выступал перед четырьмя коллегиями центумвиров" (I, 18, 3); проходя затем всю длинную лестницу государственных должностей, он никогда не порывал с чисто судебной деятельностью, и, по-видимому, интересовался ею никак не менее, чем литературой, и во всяком случае больше, чем административными обязанностями. Еще при Домициане (убитом в 96 г.) Плиний прошел ряд младших государственных должностей (был квестором в 90 г. и народным трибуном в 91-92 гг., а в 93 был уже претором, в 94-96 - префектом военной казны). Несмотря на то, что и в письмах, и еще более в "Панегирике" Плиний крайне резко отзывается о Домициане и даже говорит, что он был ненавистен этому "дурному владыке" (invisus pessimo fui - "Панегирик", 95), его умеренная сдержанная натура позволила ему все же пройти довольно безболезненно весь этот ряд должностей. По-видимому, ему даже ставилось это кем-то в вину, так как в "Панегирике" Траяну он счел нужным заверять сенат в том, что хотя он был "несколько продвинут по службе этим коварнейшим государем до того, как этот государь выступил, как ненавистник всех порядочных людей (bonorum), но после того, как это произошло, его продвижение приостановилось, и он, увидав, каким кратким путем добываются почести, предпочел долгий путь" ("Панегирик", 95). Очевидно, он на некоторое время предпочел держаться в тени и имел к этому основания, так как гнев Домициана обрушился на многих лиц, близких Плинию.
Смерть Домициана и быстрая смена императоров (96-98 гг.- Нерва, с 98 г.- Траян) способствовала успешной карьере Плиния: он стал быстро подниматься по служебной лестнице, пользуясь неизменной благосклонностью обоих императоров; с 98 по 101 г. он был префектом эрария Сатурна, в 100 г. - консулом, в 103 г. был принят в коллегию авгуров; после 110 г. управлял несколько лет провинцией Вифинией с широкими полномочиями императорского легата. Год смерти Плиния точно не установлен, неизвестно также, умер ли он в Вифинии или по возвращении оттуда в Риме. После 113 г. о нем нет никаких сведений.
Происходя из провинциальной знати, Плиний всю свою жизнь вращается в кругах, близких к императору; при Домициане он, правда, еще не занимал выдающегося положения, и даже, скорее, был близок к оппозиции, хотя сам и держал себя достаточно пассивно, чтобы не пострадать от руки Домициана. При Траяне его положение окончательно упрочилось, а круг его знакомств и связей непрерывно рос и расширялся.
Плиний был женат три раза, причем все три жены происходили из знатных и богатых семей; имя последней его жены, Кальпурнии, которая была на много лет моложе его, нередко встречается в его письмах, также как имена ее деда, крупного землевладельца Юния Фабата и ее тетки и воспитательницы Гиспуллы. Связанный всеми своими взглядами, интересами и вкусами с этой верхушкой императорского Рима, Плиний Младший является типичнейшим представителем ее, а его произведения - одним из основных источников для изучения ее истории и быта и вернейшим ее зеркалом.


2. ПРОИЗВЕДЕНИЯ ПЛИНИЯ МЛАДШЕГО

Из литературных трудов Плиния Младшего до нас дошел сборник его писем в 10 книгах и "Панегирик императору Траяиу" - речь, произнесенная Плинием в сенате при вступлении в должность консула.
Письма Плиния вполне заслуженно привлекали к себе усиленное внимание исследователей; как объем сборника, так и его литературные качества делают его важным источником истории культуры. Книги I-IX включают в себя 247 писем к разным лицам; число адресатов писем в этих книгах очень велико - всего их 98; большинство из них известно только по этим письмам. Единственная крупная фигура среди них - историк Корнелий Тацит, которому адресовано 11 писем; на втором месте (9 писем) стоят письма семейного характера: к деду третьей жены Плиния и его земляку Кальпурнию Фабату и некоему Максиму, приятелю Плиния, управляющему провинциями в Азии. Далее число писем к различным адресатам идет убывая, а к 35 лицам имеется только по одному письму. Число писем в каждой книге колеблется от 20 до 40 [1]; X книга стоит особняком: она заключает в себе деловую переписку Плиния в бытность его легатом в Вифинии с императором Траяном, состоящую из 70 писем Плиния, излагающих в довольно краткой форме различные вопросы, возникающие .в связи с управлением провинцией, и чрезвычайно кратких ответных писем императора (в количестве 51), разрешающих эти вопросы. В то время как при изучении книг I-IX литературно-исторический и чисто бытовой интерес преобладают, X книга, не подвергшаяся специальной литературной обработке автора, дает много ценнейших сведений для истории общественных условий и управления в восточных провинциях империи. То, что эти письма были изданы самим Плинием, сомнительно; вернее, их собрал и издал отдельной книгой кто-либо наследовавший его архив; это предположение отчасти подтверждается тем, что до нас не дошло ни одной рукописи, заключающей в себе все книги [2] подряд.
Напротив, книги I-IX собраны самим автором писем: в письме 1 книги I Плиний пишет своему другу Септицию: "Ты часто уговаривал меня собрать и опубликовать те письма, которые я писал несколько более тщательно (si quas paulo maiore cura scripsissem, I, 1; 1). Я подобрал их, не соблюдая хронологического порядка (ведь я не собирался писать историю), а как они подвернулись мне под руку". Однако это письмо, возможно, представляет собою не подлинное письмо, а литературное предисловие к первому изданию писем; утверждение Плиния, что письма помещены в том порядке, "как они подвернулись под руку", опровергается и характером, и расположением материала: письма подобраны чрезвычайно искусно; предметы, трактуемые в них, сменяют друг друга так, чтобы под видом кажущейся непринужденности все время соблюдался известный художественно оправданный порядок; в каждой книге есть несколько писем о судебных и государственных делах, несколько - о семейных, несколько - о состоянии литературы, несколько рекомендательных писем или ответов на просьбы о рекомендациях и услугах; многие из этих писем, упоминающие об исторических событиях и лицах, поддаются датировке; но почти во все книги искусно включены письма, не связанные с историческими условиями, а представляющие собой чисто художественные "безделушки" - изящные описания природных красот или шуточные записки о пирушках и литературных выступлениях. Несомненно, автор располагал материал так, чтобы разнообразие его непрерывно поддерживало интерес читателя. Полное равнодушие Плиния к хронологии, о котором он говорит, тоже не подтверждается фактами: она не соблюдена внутри отдельных книг, но сами книги следуют друг за другом в определенном хронологическом порядке; впрочем, это легко объясняется тем, что они, по-видимому, были выпущены в свет в несколько приемов [3]. Наиболее же ясным доказательством тщательной обработки Плинием его подлинных писем является то, что каждое письмо посвящено всегда какой-либо одной теме, что чрезвычайно редко бывает в письмах, не предназначенных для опубликования. Так, например, довольно трудно каталогизировать по содержанию большинство писем Цицерона, так как на протяжении одного письма он нередко затрагивает две-три темы [4]; напротив, письма Плиния без всякой натяжки поддаются такого рода каталогизации, и едва ли можно сомневаться в том, что при подготовке писем к изданию, беря за основу действительно написанное им подлинное письмо, Плиний удалял из него все, что не касалось наиболее важной и интересной для письма темы, а эту тему несколько углублял и обрабатывал; последним объясняется введение им в письма сообщений о некоторых фактах, которые едва ли были неизвестны его адресатам, вращавшимся в тех же кругах, что и сам Плиний (например, об изгнании Домицианом философов из Рима, о казни весталки (IV, 11), о трагической судьбе Тразеи Пета и его жены (III, 16) и т. п.), но могли быть неизвестны более широкому кругу читателей.
Таким образом, сборник писем Плиния представляет собой нечто среднее между подлинной перепиской с друзьями и сослуживцами, какой можно считать переписку Цицерона, и литературной фиктивной эпистолографией, образцы которой дает греческая литература первых веков нашей эры [5].
"Панегирик" Траяну, как и письма, а вероятно, даже больше, чем они, был обработан Плинием для опубликования; эта огромная речь состоявшая из 95 глав, едва ли могла быть произнесена в одном заседании сената; крайне многословное и тяжеловесное, это сочинение Плиния в неисчерпаемом потоке лести Траяну и поношений Домициана все же достаточно ясно обрисовывает государственную деятельность Траяна, положение провинций и практические мероприятия для улучшения транспорта и снабжения.
Кроме выше названных дошедших до нас сочинений, Плиний опубликовал ряд своих речей, о чем он не раз упоминает в письмах; в числе их была речь по гражданскому делу о наследстве (VI, 33, 1), две торжественные речи на празднествах в родном городе Комум (I, 8, 2 и V, 5) и несколько судебных речей политического характера против проконсулов, обвинявшихся в вымогательстве. Более всего можно пожалеть об утере речи против доносчика Церта, по вине которого Домицианом был казнен драматург Гельвидий, друг Плиния; эту свою речь Плиний называет "книгой отмщения за Гельвидия"; по всей вероятности, она содержала интересные подробности о процессах при Домициане.
В письмах Плиний упоминает еще об очень многих своих речах, но неизвестно, предназначал ли он их также для опубликования.
Наконец, Плиний попытался испробовать свои силы и на поэтическом поприще, еще с ранней юности начав писать стихи; он упоминает в письмах о трагедии, которую написал в 14 лет, (VII, 4, 2), о своих переводах на латинский язык греческих эпиграмм Аррия Антонина (V, 15), а также о выходе в свет сборника гендекасиллабов (VII, 4, 8) и мелких стихотворении, написанных разными размерами (там же и VIII, 21, 4). В числе этих стихотворений были и некоторые с весьма скользким содержанием, и Плинию пришлось защищаться ссылками на легковесные стишки Цицерона и других государственных мужей от упреков тех, кто считал, чтем подобные выходки не совместимы с его возрастом и высоким положением.. Одно стихотворение, приводимое Плинием, состоящее из четырех дистихов· (VII, 10), о поэтическом таланте не свидетельствует. Сам Плиний большого значения этим забавам, которым он предавался "в колеснице, в ванне, и за трапезой" (IV, 14, 2), не придавал и говорил, что он занимался ими,, "соблазненный легкостью" [6] этого занятия (facilitate corruptus - VII, 4, 7). Однако жажда литературной славы владела им так сильно, что он решился выступить с публичным чтением своих стихов (VIII, 21) и читал их друзьям в течение двух дней; несмотря на все притворно скромные оговорки, которыми он сопровождает это сообщение, по-видимому, он все же немало гордился тем, что проявил себя и в области поэзии.


[1] В I книге 24 письма, во II — 20, в III — 21, в IV — 30, в V — 21, в VI — 34, в VII — 33, в VIII — 24, в IX — 40.
[2] Сведения об одной такой рукописи имеются, но следы ее утеряны с XVI в.
[3] Исследователями писем Плиния, наиболее известным из которых был Т. Моммзен, было затрачено немало труда, чтобы установить хронологический порядок выхода в свет отдельных книг, но к единому достоверному результату прийти не удалось: Моммзен предполагал, что все книги выходили поодиночке (кроме VIII и IX, выпущенных вместе) пример по по одной книге в год между 97 и 108 гг.; другие. исследователи (Асбах и Макс Шульц) намечают различный порядок выхода книг группами (I—II или I—III, IV—VI и VII—IX) и тоже расходятся в датировке их с Моммзеном и между собой. Однако эти расхождения имеют значение только для определения чисто исторической ценности писем, как литературное же произведение письма Плиния от I до IX книги представляют собой единое целое.
[4] Правда, даже в письмах Цицерона надо учитывать то, что многие из них тоже предназначались для прочтения не только адресатом, но и кружком близких лиц; однако широкое опубликование их пе предполагалось.
[5] См.: «Историю греческой литературы», т. III. M., Изд-во АН СССР, 1960, гл. XII.
[6] Для перевода цитат Плиния использовано издание: «Письма Плиния Младшего». М.—Л., Изд-во АН СССР, 1950.

3. ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЗГЛЯДЫ ПЛИНИЯ МЛАДШЕГО

Судя по тому высокому общественному положению, которое занимал Плиний, и его постоянному интересу к вопросам культуры, можно было бы ожидать, что он, если не сам создаст, то во всяком случае примкнет, подобно Цицерону, к какой-либо системе философских и общественно-политических взглядов; однако этого не случилось: о какой-либо стройной системе политических и философских воззрений Плиния говорить едва ли возможно. Погруженный в множество судебных, служебных и личных дел и относившийся к каждому делу чрезвычайно внимательно и даже педантично, Плиний не имел ни природных данных, ни времени, ни подходящих условий для выработки глубокого понимания современной ему жизни с ее сложными запросами и неразрешимыми противоречиями. Поэтому его политические взгляды всецело определяются его положением в обществе, его личными взглядами и симпатиями. Подчас Плиний сам понимает, что его жизнь заключена в узкие рамки и не дает ему возможности выработать более глубокие взгляды; он даже верно определяет причину этого: "Я был скуп на письма, - пишет он своему другу Сабину, находившемуся в то время на военной службе, - частью из уважения к твоей занятости, частью потому, что сам разрывался между разными, по большей части скучными делами, которые одновременно и отвлекают душевные силы и ослабляют их. Кроме того, не было и материала для того, чтобы много писать. Положение у меня ведь не то же, что у Марка Туллия, следовать примеру которого ты меня зовешь. У него имелся богатейший талант и расцвету этого таланта способствовало и разнообразие и величие событий, тогда происходивших. В каких узких пределах заключен я, ты это сам видишь, даже когда я молчу об этом; не посылать же тебе школьных писем или, если можно так выразиться, писем-теней! (IX, 2, 2-3). Свой образ жизни Плиний не без юмора обрисовывает в другом письме в таких словах: "Удивительно, что каждый день в Риме полон или кажется полным смысла, а если взять их все вместе, то никакого смысла не получается. Спроси любого: "Что ты сегодня сделал?" Тебе ответят: "Я присутствовал при церемонии совершеннолетия, был на сговоре или на свадьбе; один пригласил меня подписать завещание, другой - выступить в его защиту в суде, третий -подать ему совет". Все это кажется необходимым в тот день, когда ты этим занят; но если ты подумаешь, что занимался этим изо дня в день, то все это покажется пустым, особенно если ты уехал из Рима; И тогда вспоминаешь: "Сколько дней я потратил на пустяки"" (I, 9, 1-3). Этот образ жизни, наполненный неотложными, но несущественными делами, изредка наводит Плиния на размышления о том, что человеческая жизнь вообще бесцельна и бессодержательна; эти размышления, однако, мимолетны и овладевают им тогда, когда он видит, что многих из спутников его молодости уже нет в живых: выступая уже в зрелом возрасте в суде центумвиров, Плиний вспоминает о своих первых выступлениях и пишет: "Я стал перебирать - кто были моими товарищами по защите в том суде, кто в этом; только я один выступал и тогда, и теперь; столько перемен принесла или человеческая бренность, или непостоянство судьбы... Посчитать годы, как будто прошло мало времени, счесть сменяющиеся события - скажешь, целый век; это должно нас научить ни в чем не отчаиваться и ни на что не полагаться, ведь мы видим столько перемен в летучем круговороте этого мира" (IV, 24, 2, 6; см. также III, 7, 10-11).
Однако значительно чаще, чем такая тема пассивного разочарования, звучит у Плиния другая мысль, более тесно связанная с его личным характером, мысль о необходимости - именно ввиду непрочности человеческой жизни и счастья - успеть добиться славы и передать свое имя потомству, для чего нужно упорно, не покладая рук, непрерывно трудиться на том или ином поприще. "Меня ничто не волнует так, - пишет он, приводя цитату из Вергилия ("Георгики", III, 8),- как страстное желание увековечить себя; для человека нет ничего, более достойного... Поэтому я днем и ночью думаю о том

Способ есть ли какой у меня над землею подняться?"
(V, 8, 3)

Или: "Я считаю счастливейшим того, кто наслаждается предвкушением доброй и прочной славы и, уверенный в памяти потомков, живет будущей известностью... Людям по-моему следует поставить целью одно из двух: либо - бессмертие, либо эту, смертную, жизнь: первые должны бороться и напрягаться, вторые - пребывать в покое" (IX, 3, 2).
Плиний, по-видимому, хорошо понимал, что его друг, историк Корнелий Тацит, имел больше оснований ожидать бессмертия, чем он сам, и поэтому старался, чтобы их имена вошли в историю вместе: "Ты сам себя не хвалишь, но я ни о ком не пишу искреннее, чем о тебе. Будет ли потомкам какое дело до нас, я не знаю, но, несомненно, мы этого заслуживаем, не скажу, талантом (это было бы тщеславием), но усердием, трудолюбием, уважением к тем, кто будет после нас" (IX, 14); в другом письме Плиний прямо обращается к Тациту с просьбой рассказать в "Истории" об одном смелом выступлении в суде. "Предсказываю - и мое предсказание не обманывает меня, что твоя "История" будет бессмертна: тем сильнее я желаю - говорю откровенно - быть включенным в нее..." (VII, 33, 1). Литературные занятия Плиний считает более надежным путем к славе, чем государственную деятельность; так как "возможность совершать подвиги находится в чужих руках" (III, 7, 14); эта мысль на первый взгляд странная, становится понятной только, если принять во внимание, что назначение на государственные посты, на которых можно было отличиться, всецело зависело от императора; успех же в занятиях литературой в основном зависел не только от таланта, но и от уменья показать себя читающей публике. В этой неутомимой жажде славы Плиний даже мечтает стать историком, так как "речи и стихи пользуются малым успехом, если они не исключительно прекрасны, а история доставляет наслаждение, как бы она ни была написана" (V, 8, 4). Однако при всем своем трудолюбии, которым Плиний часто хвалится, он, несомненно, оказался бы неспособен к тому планомерному углубленному изложению, осмыслению и истолкованию фактов, которого требуют занятия историей и которым в полной мере обладал Тацит. По-видимому, Плиний и не останавливался долго на этом намерении; это была только одна из тех приманок, которыми его дразнила мечта о славе.
Более глубоких философских мыслей о содержании и цели жизни, чем эта погоня за славой, у Плиния найти нельзя. Кое-где он мимоходом высказывает сентенции о ценности хорошего расположения духа и снисходительности к людям, о необходимости сочетать серьезность и веселость, о твердости в болезнях и огорчениях, об истинной щедрости, но все эти сентенции скорее отражают его характер - гибкий, услужливый и мягкий, чем являются последствием сознательной приверженности к какой-либо философской системе. Гораздо искреннее, чем его рассуждения о превратностях судьбы, звучат те его письма, в которых он сокрушается о болезни или смерти кого-нибудь из своих друзей; может быть, наилучшим выражением его отношения к философии служит его письмо о его друге Фундании, потерявшем единственную дочь и обезумевшем от горя: "Он ведь сам очень образованный ученый", характеризует его Плиний, "и с молодости был предан приобретению знаний и изучению высших наук, но сейчас все, что он слышал, все, что сам говорил,- все он отвергает и, отказавшись от всех других доблестей, весь предается только преклонению перед памятью дочери..." (V, 16, 8); по-видимому, опасаясь, что убитого горем Фундания кто-нибудь постарается утешать слишком рациональными философскими доводами, Плиний предупреждает их общего знакомого: "Если ты будешь писать ему об этом его, столь понятном горе, то помни, не прибегай к утешениям как бы наказующим и излишне строгим, а обратись к нему с человеческой лаской" (V, 16, 10). Именно в тех письмах, где Плиний наиболее далек от рациональных рассуждений и честолюбивых планов, он раскрывает лучшие черты своего характера.
Что касается общественных и политических взглядов Плиния, то он является - именно вследствие отсутствия оригинальных мыслей - чрезвычайно ярким представителем остатков той сенатской знати, которая уцелела после правления последних Юлиев и среди которой немало жертв пало от руки Домициана. Вращаясь в кругу этого высшего римского общества, потерявшего реальную почву для государственной деятельности и питавшегося воспоминаниями о прошлом величии и власти, Плиний усвоил его традиционную идеологию и преклонение перед эпохой республики и господства сената; в сложных же общественных условиях современного ему римского государства он разбирался не слишком хорошо и постоянно подходил к оценке событий с точки зрения личной морали и воображаемой "древней доблести". Слово "древний" (priscus, antiquus) является для него высшей похвалой; характерно для Плиния, однако, то, что образы таких, по его мнению, "древних" римлян он находит среди стариков, уже ушедших на покой и проводящих закат своей жизни разумно и спокойно (см., например, письмо II, 1 - о похоронах Вергиния Руфа, III, 1 - о старом Спуринне) или среди пожилых женщин (письмо VIII, 15 - об умершей жене Макрина и III, 16 -о Фаннии, жене Гельвидия Приска). Характерно и то, что Плиний видит проявление этой древней доблести в известном оппозиционном настроении, но не по отношению к единовластию вообще, не к империи как форме правления, а только к тому или другому императору за чрезмерное самоуправство и личную жестокость; его осуждению поэтому подвергается более всего Домициан, вслед за ним Нерон; Плиний неоднократно и охотно упоминает о том, что при Домициане ему грозила гибель за некоторые явно оппозиционные поступки, например, помощь философу Артемидору; если даже он не преувеличивает опасности, грозившей ему, то во всяком случае он решился совершить такие поступки отнюдь не из недовольства императорской властью как таковой, а из дружбы к тем лицам, на которых обрушивался беспощадный гнев Домициана. Наиболее активно выступил Плиний в защиту семьи Гельвидиев, с которой он был связан очень близкой дружбой. Судьба этой семьи была исключительна трагична; прадед Гельвидия, друга Плиния, Цецина Пет был приговорен к казни в 37 г. н. э. Клавдием; его жена Аррия (старшая) закололась вместе с мужем; дочь их Аррия (младшая), вышла замуж за Тразею Пета, которому Нерон приказал покончить с собой; их дочь Фанния стала второй женой Гельвидия Приска, сосланного Веспасианом за содействие Гальбе и убитого в ссылке чрезмерно усердными сторонниками Веспасиана без его распоряжения; их сын Гельвидий, ровесник Плиния, женатый на Антее, был казнен Домицианом и оставил двух дочерей и одного сына, в судьбе которых Плиний принимал большое участие; когда обе дочери Гельвидия умерли совсем молодыми от родов, Плиний пишет: "Я поражен горем и горести моей нет меры... Теперь остался только один сын, единственная поддержка дома, так недавно опиравшегося на многих. Я тем более беспокоюсь за его жизнь и за его нравы, что он остался единственным" (IV, 21, 3-5).
Кроме личной близости к семье Гельвидиев, для Плиния были небезопасны и близкие отношения с неким Сенеционом, принадлежавшим к тому же кругу и написавшим, к негодованию Домициана, биографию Гельвидия Приска, за что он и поплатился жизнью (VII, 19, 5). На суде над Сенеционом вдова Гельвидия вела себя очень смело, была сослана вместе с матерью и возвращена в Рим уже при Нерве. Об этом, тяжелом для него, последнем периоде правления Домициана Плиний вспоминает в следующих словах: "Семеро моих друзей были либо казнены, либо высланы: казнены Сенецион, Рустик, Гельвидий, высланы Маврик, Гратилла, Аррия, Фанния; столько молний упало вокруг меня и я, словно опаленный ими, по некоторым верным признакам предчувствовал гибель, нависшую надо мной" (III, 11, 3).
Так как гибель миновала его, то немедленно после смерти Домициана по просьбе вдовы Гельвидия Антеи Плиний выступил в сенате с речью, которую он назвал "отмщением за Гельвидия" и в которой он обвинял доносчика Церта, по вине которого погиб Гельвидий (IX, 13, 11 и 24-25); однако Церт не дожил до наказания, назначенного ему; он умер от болезни.
Система доносов, которой, по сообщению Плиния, постоянно пользовался Домициан, вызывала негодование Плиния; с особенным отвращением он относится к одной из вреднейших креатур Домициана - Регулу, уцелевшему, однако, и при Нерве и при Траяне. Плиний возмущается его наглостью, хвастовством, награбленным богатством и только после смерти Регула иронически говорит, что ему, пожалуй, даже не хватает Регул а на судебных заседаниях, в которых Регул проявлял такое большое рвение. Ненависть Плиния к недостойным фаворитам проявляется и по отношению к таким же креатурам минувших времен; он негодует на то, что фавориту Клавдия Палланту сенат поставил памятник с низкопоклонной надписью, унижающей достоинство сената (VII, 29 и IX, 6). Хотя к Нерве, сменившему Домициана, Плиний относится иначе, но пережитки правления Домициана настолько противны ему, что он даже решается, правда, только один раз, рассказать анекдот, высмеивающий излишнюю мягкость Нервы: "Нерва обедал в небольшом обществе. Вейентон [1] возлежал рядом с ним, почти на груди у него. Назвав этого человека я уже сказал все. Зашла речь про Катулла Мессалина, который, потеряв зрение, еще ожесточил свой злобный нрав. Он ничего не уважал, не стыдился, не жалел; тем чаще Домициан пускал его на лучших людей, как дротик, несущийся слепо и без разума. Во время обеда все говорили о гнусности Мессалина... "Как вы думаете,- спросил Нерва, - что с ним было бы, если бы он остался в живых?" "Он ужинал бы с нами", - ответил Маврик" (IV 22, 4-6).
Однако в другом письме Плиний упоминает о Нерве с уважением, указывая, что Нерва "даже в бытность свою частным ;человеком, внимательно следил за проявлениями порядочности в общественной жизни (quae recte in publico fierent -VII 33, 9). Еще большими похвалами он осыпает Траяна, не только в "Панегирике", в котором преследовалась цель восхваления всей деятельности Траяна (что входило в обязанности новоназначенного консула), но и в письмах Плиний не раз с похвалами отзывается о серьезном отношении Траяна к государственным и судебным делам, о его простоте в быту и в обращении с людьми. Переписка Траяна с Плинием (X книга) подтверждает отзывы Плиния о Траяне как о правителе деловитом и разумном; но характерным для взглядов Плиния является все же то, что при всем своем преклонении перед древностью он никогда не высказывает мнения о недостатках единовластия как формы правления, а напротив, считает главным достоинством Траяна именно то, что он сам вникает во все дела; и именно эту сторону императорского единовластия Плиний сам старается возможно больше использовать, когда, ставши правителем Вифинии, он не только не поощряет тенденций к самоуправлению в провинции, но и свои собственные полномочия осуществляет очень робко, постоянно обращаясь к Траяну за решениями.
В письмах Плиния ясно отражено и то экономическое положение римской знати, которое уже, собственно говоря, можно считать началом конца. Плиний был крупным землевладельцем и владел поместьями в различных местностях Италии; большую Часть своего времени проводя в Риме, он в то же время охотно ездил отдыхать то в одно, то в другое имение; правда, его выезды были, по-видимому, недолговременными и в своих владениях он чувствовал себя скорее гостем, чем хозяином; но даже из тех кратких зарисовок, которые он дает в письмах, видно, что вся система крупного хозяйства, использующего рабский труд, расшаталась, доходы от имений уже не растут, а убывают, а недостаточно четко организованная система аренды не служит выходом из создавшегося положения. Плиний несколько иронически отзывается о своих попытках навести порядок в хозяйстве, но за этой иронией слышится огорчение и беспомощность. Видимо, искренно любя свои родные места, где находились поместья его родителей, он не хочет расставаться с ними и отказывается продать их, когда ему представляется возможность сделать это, но жалуется, что они "плохо обходятся с ним", прибавляя, "а впрочем я уже притерпелся и охладел" (II, 15). Другое письмо он начинает с шутки: "Люди уезжают к себе в имения, чтобы вернуться обогатившись, а я - чтобы обеднеть" (VIII, 2, 1); далее следует длинный рассказ, как он запродал заранее урожай винограда, но ввиду малого урожая в этом году был вынужден сделать скидку, значительно большую, чем это было принято, рассчитывая, однако, что эта уступка принесет ему в будущем некоторый барыш: "Таким образом, мне казалось, лучше всего будет оказать каждому любезность в соответствии с его заслугами в прошлом и привлечь всех на будущее к покупке урожая и к уплате денег. Дорого встал мне этот расчет или эта любезность, но это стоило сделать; по всей области хвалят этот новый вид скидки" (VIII, 2, 7-8). Однако, если в данном случае Плиний сумел как-то выйти из положения, в других случаях в его письмах звучит горечь: "я сбежал к себе в Этрурию, чтобы пожить по своей воле. Это, однако, невозможно даже в Этрурии: мне не дают покоя записки моих селян, поступающие со всех сторон и полные жалоб... Иногда я сажусь верхом на коня и разыгрываю в некоторой степени роль хозяина, так как объезжаю некоторые поля, но только ради прогулки" (IX, 15). Плиний жалуется и на то, что стало невозможно найти толкового управляющего, который нужен ему для приведения в порядок Камиллианской виллы деда его жены, Кальпурния Фабата: "Как будто у меня много приятелей, но такого, какого тебе надо и какого требует дело, пожалуй, нет никого; ведь все они - горожане в изящных тогах; а управление сельскими поместьями требует человека твердого, сельского хозяина, которому ни труд не кажется тяжелым, ни заботы докучными, ни уединенная жизнь унылой" (VI, 30, 4). Наиболее печальную картину рисует Плиний в письме, в котором сообщает некоему Кальвизию, очевидно, хорошему хозяину ("я по обыкновению советуюсь с тобой о делах домашних" - III, 19, 1) о своем желании расширить одно свое поместье, купив соседние земли, вклинившиеся в него; здесь особенно ярко видна безвыходность экономического положения: "Земля плодородна, жирна, обильна влагой,- пишет Плиний, - в имении есть поля, виноградники, леса, дающие строительный материал; доход с него небольшой, но верный. Но эта счастливая земля истощена обессилевшими земледельцами (félicitas terrae inbecillis cultoribus fatigatur). Прежний хозяин слишком часто продавал их имущество; этим он уменьшал на время недоимки с колонов, но исчерпал их силы, а за неимением сил недоимки опять возросли... Когда-то имение стоило 5000 сестерциев [2], но и нищета колонов (paenuria colonorum) и частые в это время неурожаи снизили как доходность земель, так и цены на них" (III, 19, 5-7). Плиний хочет оказать помощь этим обнищавшим колонам и тем самым повысить и свои доходы, но может это сделать только одним способом - применить в большей мере рабский труд: "Этих людей надо снабдить честными рабами, пишет он, - это обойдется дороже, но я сам, да и никто в этом округе, не держит рабов в колодках" (там же). Это последнее сообщение очень важно - под "честными" рабами Плиний подразумевает таких, которых можно держать на свободе, не закованными в колодки. Из этого ясно видно, насколько усилилась угроза побегов и восстаний рабов, и можно также представить себе, насколько производителен мог быть труд людей, работавших в колодках; из того, что Плиний особо подчеркивает: "я, и никто в этом круге не держит колодников", - следует, что этот способ обращения был распространен. Личному характеру Плиния преднамеренная жестокость была чужда и это отвращение к слишком грубым проявлениям ее, которое не раз высказывает Плиний, говоря о Домициане и его приспешниках, отражается и на его взглядах на строй римского дома с его клиентами, вольноотпущенниками и рабами. Рабство как институт не вызывает у Плиния никаких размышлений; он и в этой области чужд всяких мыслей о возможности крупных реформ и ограничивается, как и всегда, лично-моральными сентенциями. Особенно ярко эта черта выступает в его высказываниях о рабах; будучи очень богатым человеком, Плиний все же нередко терпел денежные затруднения; в вышеприведенном письме он признается, что почти все его деньги вложены в имения, а часть роздана в долг; вероятно, отчасти этими затруднениями объясняется то, что он легко и охотно отпускал своих рабов на волю; по всей вероятности, однако, и стоические гуманные сентенции о равенстве людей нашли свой отголосок в сообщении Плиния о том, что он разрешает своим рабам владеть имуществом и составлять завещания, которым он "повинуется, как приказаниям", правда, с оговоркой: "лишь бы это было в пределах моего дома, так как для рабов господский дом - это своего рода государство" (VIII, 16, 2). Здесь же Плиний иронизирует над своей излишней мягкостью, но прибавляет, что отказаться от нее он бы все же не хотел (см. также V, 19). Не без юмора он приглашает свою тещу к себе в имение в надежде, что его "домочадцы, которые встречают меня беспечно и почти нерадиво, наконец подтянутся. У кротких хозяев рабы ведь отвыкают бояться" (I, 4, 3). Не раз он в самых дружественных тонах отзывается о своих помощниках и чтецах из рабов, жалеет об их болезнях, дает деньги на их лечение. Однако страх перед угрожающей силой, скрытой в этих "домочадцах", прорывается даже у этого рабовладельца, лично скромного и милостивого. Неприятное впечатление производит его письмо о расправе рабов с неким вольноотпущенником Ларцием; сам Плиний называет его "господином гордым и жестоким, который плохо - нет, пожалуй, слишком хорошо - помнил, что отец его был рабом (III, 14, 1). Ларций умер от нанесенных ему ран, но "утешенный мыслью· о мести, так как за него, еще живого, наказали так, как обычно наказывают за убитых" (по сообщению Тацита, рабов, покушавшихся на жизнь владельца, сжигали живыми). Плиний не высказывает своего мнения об этой казни, напротив, все это происшествие вызывает у него следующие горькие слова: "Видишь, скольким опасностям, скольким обидам,, скольким издевательствам мы подвергаемся Никто не может быть спокоен потому, что он снисходителен и мягок: господ убивают не по размышлению, а по злобности (non enim iudicio domini, sed scelere perimuntur - III, 14, 5).
Наиболее плодотворной стороной государственной деятельности Плиния можно считать его выступления в суде по делам провинций. Одним из преимуществ централизации власти в руках императора было известное упорядочение управления провинциями и решительная борьба с тем неограниченным личным произволом проконсулов, который господствовал при правлении сената, умевшего и желавшего прикрывать беззастенчивое хозяйничанье в провинциях членов знатных фамилий. Даже императоры, оставившие по себе в Риме наихудшую память, как Нерон и Домициан, не вызывали никакого сопротивления со стороны провинций; появление и довольно длительный успех самозванца лже-Нерона и мятеж дакских легионов при известии об убийстве Домициана, скорее свидетельствовал о том, что в провинциях во время их правления не было особых поводов к недовольству. Это внимательное отношение к отдаленным и пограничным областям, наиболее опасным с точки зрения внешней политики, было вполне естественным и разумным, и Траян, кое в чем изменив приемы внутреннего управления, продолжал политику централизации руководства провинциями, прислушивался к их жалобам и интересовался процессами, касавшимися провинциальных дел. Плиний, как опытный судебный оратор и знающий юрист, охотно примкнул к этой политической тенденции правительства и уже при Домициане выступил в защиту угнетаемых и разоряемых проконсулами провинциалов. Особенно много места занимает в его письмах защита испанской провинции Бетики (нынешней Андалузии); по-видимому, на долю этой несчастной провинции выпадали проконсулы один хуже другого, отчего, по словам Плиния, "пошла в Бетике неплохая поговорка: "обменяли зло назло" (горе часто делает людей остроумными)" (III, 9, 3); Плинию по просьбе провинциалов пришлось обвинять еще при Домициане Бебия Массу (VII, 33), а при Траяне Мария Приска, успевшего уже перебраться в Африку и продолжать там свою грабительскую и вымогательскую деятельность (II, 11 и 12) и, наконец, видимо, самого худшего злодея, Цецилия Классика, который даже, не решившись явиться на суд, покончил с собой. "Он предупредил обвинение смертью, то ли случайной, то ли добровольной; его смерть была бесславна (infamis), но загадочна", пишет Плиний, несколько наивно удивляясь тому, что Цецилий захотел "смертью избежать позора быть осужденным, он, который не считал позором совершать дела, заслуживающие осуждения" (III, 9, 5).
Приложив много серьезного и честного труда к делу защиты, Плиний не смог, однако, удержаться и здесь от некоторого самовосхваления и надеется на то, что и это дело потомки оценят по заслугам: "Сенат издал очень почетное постановление: я объявлялся заступником провинциалов, если они добьются на то моего согласия. Послы... взывали к моей честности, испытанной ими в деле против Бебия Массы, ссылались на узы, связывающие покровителя и его опекаемых. Тут последовало громкое одобрение сената... и я сказал: "Отцы сенаторы, я не думаю больше, что привел основательные причины для отказа". Скромность заявления и его содержание произвели хорошее впечатление" (III, 4, 4).
Именно свое первое выступление в защиту Бетики против Бебия Массы Плиний считает наиболее заслуживающим войти в "Историю" Тацита, так как "известность этого поступка возросла вследствие опасности" (VII, 33, 3).
"Всему этому, каково бы оно ни было, ты придашь больше известности, славы, величия: хотя я и не требую, чтобы ты превысил меру того, что· было совершено; история не должна переступать пределов истины, а для благородных поступков (honeste factis) достаточно одной истины" (VII, 33, 9-10). Вся эта тирада чрезвычайно характерна для Плиния.
По поводу управления провинциями Плиний высказывает и в более общей форме "благородные" мысли, следуя, однако, строго сословному принципу в обращении с населением провинций: "Главное здесь в том,- пишет он своему товарищу и сослуживцу Тирону,- чтобы привлечь к себе каждого честного человека и, пользуясь любовью народа, приобрести уважение первых людей (ita a minoribus amari, ut simul a principibus diligare) ...Придерживайся таких правил, чтобы соблюдать различие между сословиями и между положениями; если они спутаны, приведены в беспорядок, перемешаны, то нет ничего неравноправнее самого равноправия (...ut discriminem ordinum dignitatumque custodias; quae si confusa turbata permixta sunt nihil est ipsa aequalitate inaequalius - IX, 5, 1-3). С особым уважением он советует относиться к населению старых провинций с высокой культурой; в этом отношении очень интересно его письмо к Максиму, бывшему прежде проконсулом Вифинии, а потом назначенному в Ахайю. "Подумай, что тебя посылают... к людям, которые по-настоящему люди, к свободным, которые по-настоящему свободны и которые сохранили свое природное право доблестью, заслугами, дружественным отношением и, наконец, священным договором. Чти богов основателей и имена богов, чти древнюю славу... Воздавай почет древности, воздавай его великим деяниям, воздавай даже мифам... не останавливай даже хвастливых речей. Всегда помни, что это та земля, которая дала нам право и прислала законы... Ты опять и опять должен... уяснять себе, что это значит - упорядочить состояние свободных городов" (VIII, 24, 1-7).
Насколько трудно было выполнить все эти благие советы и пожелания, попав в отдаленную от Рима провинцию, в которой нередко интересы самого Рима сталкивались с интересами и претензиями местных "первых людей" и где все более усиливалось недовольство бедных и бесправных слоев населения, вынужденных нести двойной гнет,- все это Плиний испытал на себе, когда в последние годы своей жизни он очутился на трудном административном посту императорского легата в той самой Вифинии, в которой, по его же словам, Максиму было сравнительно легко приобрести славу, так как он находился "среди рабствующих, а не среди свободных" (VIII, 24, 9). На этом посту Плиний, уже немолодой, оказался таким же "новичком", каким был Максим во время своей квестуры. Оказалось, что много легче защищать провинциалов в сенате, хотя бы и с некоторой опасностью для себя, в длительных заседаниях и речах, чем решить дело о постройке бани или плотины и о перенесении тел умерших, похороненных не там, где следовало. Вся X книга писем - переписка с Траяном - свидетельствует о нерешительности Плиния как администратора; он обращается за помощью к Траяну по самым ничтожным поводам, например, просит у него разрешения об отпуске ему двух конных солдат для охраны (X, 27); по-видимому, Траян хорошо понимал слабости Плиния, и его постоянные обращения по пустячным поводам надоедали императору: "Что следует сделать с театром, который начали никейцы,- пишет Траян,- ты лучше всего обсудишь на месте сам... Что посоветовать клавдиополитам относительно бани, которую они начали, как ты пишешь, в непригодном месте, это ты решишь сам. Не может быть, чтобы тебе не хватало архитекторов. В каждой провинции есть и опытные, и талантливые люди: не думай, что их ближе послать тебе из Рима, когда даже к нам они обычно приезжают из Греции" (X, 40). Или: одобряя решение Плиния об уменьшении расходов на отправку торжественных поздравительных посольств, Траян опять указывает ему: "Ведь я именно для того выбрал тебя, человека благоразумного, чтобы ты сам упорядочил обычаи этой провинции и установил порядки, которые навсегда обеспечат этой провинции мирное житье" (X, 117). Едва ли выполнение этих благих пожеланий Траяна было под силу и более искусному в делах правления человеку, чем судебный оратор и литературный критик Плиний; ему оно, несомненно, оказалось не по плечу, и он попал в печальное положение "интеллигента" поставленного в необходимость принимать конкретные решения, а не высказывать моральные сентенции. Поэтому представляется несколько ошибочным мнение, встречающееся у некоторых исследователей писем Плиния, о том, что римские императоры вмешивались во все мельчайшие вопросы управления провинциями и не предоставляли даже минимальной автономии в решении узко местных дел; более вероятно, что только индивидуальные особенности самого Плиния, честного, педантичного, не неумелого и нерешительного, заставили Траяна давать ему такие примитивные советы, какие часто встречаются в X книге писем.
Несмотря на то, что Плиний часто жалуется на свое утомление от судебных дел и сенатских заседаний, они все же составляют едва ли не главное содержание и интерес его жизни. Помимо крупных судебных дел о защите провинций, он принимает на себя ведение ряда гражданских дел (о наследствах, о передаче имущества и т. п.- см. X, 4 и 110).
Высокое общественное положение, которое занимал Плиний, создало ему множество связей и знакомств и доставляло ему немало хлопот, так как к нему непрерывно обращались самые разнообразные лица с просьбами и жалобами; огромное число его писем посвящено именно ответам на эти просьбы или передачей их в высшую инстанцию, иногда самому императору (например письма о предоставлении "права трех детей" историку Светонию или другу Плиния, Воконию Роману - (X, 94; II, 13). Число этих писем так велико, что из этого можно заключить, насколько большую роль и во времена императорского Рима продолжали играть протекция и связи. Разница по сравнению с республиканско-сенатским строем заключалась только в том, что и эти протекции и связи сосредоточивались вокруг одного лица - императора - и ближайших его подручных и были более или менее длительными и легко контролируемыми, между тем как при господстве сената и нобилитета они изменялись и колебались ежегодно.
Обремененный тысячей крупных и мелких дел, Плиний непрерывно мечтает о "досуге" (otium); немало писем содержат жалобы на перегрузку делами и переутомление (IV, 6; IV, 23; VI, 14; IX,10), но на государственную службу он смотрит как на обязанность, уклониться от которой он не имеет права. Иногда он даже преувеличивает моральное значение государственных титулов, которые в это время стали уже пустой формулой; так, он патетически повествует о том, как он высоко ценил звание народного трибуна, с которым даже судьи должны говорить стоя; именно поэтому он, будучи народным трибуном, не брал на себя ведения судебных дел, что советует и своему адресату, который, по-видимому, смотрел на вещи более реально и не собирался отказываться от выступлений из-за пустого титула. Такое же серьезное, слишком серьезное, отношение Плиния к заседаниям сената отражается в его письмах о введении тайного голосования и в его негодовании по поводу того, что ряд сенаторов использовал это серьезное мероприятие для того, чтобы написать на табличках нецензурные шутки. Вполне естественно, что Плинию нередко хотелось избавиться от той обстановки, в которой ему приходилось жить, и он мечтал о выходе в отставку как о недоступном для себя счастье. "Я с большим удовольствием узнал от общих наших друзей,- пишет он крупному государственному чиновнику Помпонию Бассу, вышедшему в отставку, - что ты пользуешься своим досугом и распределяешь его достойным твоей мудрости образом. Ты живешь в высшей степени приятно, упражняешь свое тело то на суше, то на море, много рассуждаешь, много слушаешь, много читаешь и, хотя знаешь очень много, но каждый день еще чему-нибудь выучиваешься. Так именно надлежит стариться человеку, занимавшему высокие должности, командовавшему войсками и посвящавшему себя государству до тех пор, пока это полагается (quamdiu decebat). Ранний и средний возраст жизни должны мы отдавать отечеству, последний - себе самим. Сами законы говорят об этом, возвращая пожилому человеку досуг" (IV, 23, 1-3). И у Плиния, не достигшего еще такого возраста, вырывается вздох: "Когда же будет дозволено мне, когда будет для меня почетно по возрасту подражать этому прекрасному примеру проведения досуга? Когда мои выезды из города (decessus mei) получат название не праздности, а покоя?" (там же).Те же мысли высказывает Плиний, описывая жизнь старика Спуринны (III, 1).
Тот досуг, о котором Плиний постоянно мечтает, но который выпадает на его долю только урывками, он хотел бы заполнить главным образом занятиями литературой - много читать, кое-что писать. Своей писательской деятельности Плиний придает большое значение, ожидая от нее славы.
Мы уже видели, что Плиний в высшей степени честолюбив, но он стремится к славе не столько в кругу своих современников, сколько у потомков - его личное служебное честолюбие удовлетворено и высоким положением, и связями, и успехом. Очень характерно для взглядов культурного римлянина эпохи империи именно то, что славы в потомстве он ожидает главным образом от занятия литературой, а не от службы государству; в эпоху республики эта мысль могла прийти в голову только человеку, потерпевшему полную неудачу на государственном поприще,- наиболее ярким примером чего является Саллюстий [3].


[1] Вейентон был, как и Регул, известным доносчиком при Домициане.
[2] Плиний может купить его за 3000 сестерциев, т. е. почти вдвое дешевле.
[3] См. «Историю римской литературы», т. I, гл. XX.

4. ПЛИНИЙ КАК ЛИТЕРАТОР

"Если когда-либо занятия науками и искусствами (artibus liberalibus) процветали в Риме, то теперь они процветают в особенности" (1,10,1). Так начинает Плиний свое письмо, восхваляющее одного его знакомого, философа Евфрата, а кончает его жалобами на тот образ жизни, который приходится вести ему самому: "Я разрываюсь на своей работе, в равной мере и большой, и весьма тяжкой: заседаю в суде, отвечаю на жалобы, составляю протоколы, пишу множество эпистол, не имеющих ничего общего с художественной эпистолографией [1]. Иногда ... я жалуюсь Евфрату на эту занятость. Он утешает меня, утверждая, что работать на общественном поприще, судить, творить и осуществлять правосудие, применять на практике то, чему учат философы,- это тоже дело философии и притом прекраснейшее (там же, 9-10).
Удалось ли Плинию посвятить свой "последний возраст", о котором он писал Помпонию Бассу, столь желанным для него занятиям литературой и философией, мы не знаем; но о том, что и в "юном и среднем" возрасте наряду со своими судебными, служебными и хозяйственными делами он уделял этим занятиям много внимания и любви, явствует из множества его писем, посвященных вопросам литературы. Будучи не чужд самолюбования и рисовки, Плиний всегда охотно подчеркивает свой интерес ко всем проявлениям умственной жизни и увлечение литературой. Даже в том, неоценимом для нас, письме к Тациту, в котором Плиний описывает извержение Везувия, погубившее Геркуланум и Помпеи, и смерть своего ученого дяди, он не упускает повода похвастать своей серьезностью даже в юношеском возрасте: "Не знаю, назвать ли это мужеством или неразумием (мне шел тогда восемнадцатый год) - я требую книгу Тита Ливия и, словно в полной безопасности, читаю и даже продолжаю делать выписки. Вдруг появляется дядин приятель; ...увидев, что мы с матерью сидим, а я даже читаю, он накинулся на нас, упрекая мать в терпении, а меня в беспечности. Я остался погруженным в книгу" (VI, 20, 5); в другом письме на ту же тему он рассказывает, как его дядя, заинтересованный странной формой облака над Везувием, похожего на пинию, велел приготовить легкое судно - он в это время командовал флотом - и предложил племяннику ехать вместе с ним. "Я ответил, что предпочитаю заниматься,- пишет Плиний,- случилось, что сам он дал мне задание для сочинения" (VI, 16, 7); однако Плиний сумел оценить мужество старого дяди, отказавшегося от своих научных наблюдений ради спасения людей: "Он изменил... свое решение: начав как ученый, он кончил как герой. Он распорядился спустить квадриремы и поехал сам подать помощь... Он спешит туда,, откуда бегут другие: он прямо держит путь, он прямо ведет суда навстречу опасности и настолько свободен от страха, что диктует и отмечает все изменения в этом страшном явлении" (там же, 9, 10). Во всем этом эпизоде - кстати, прекрасно написанном - отразился полностью характер Плиния - пассивный, но упорный, педантичный и самолюбивый.
Тем не менее нет оснований сомневаться в полной его искренности, когда он говорит о своем уважении к людям, посвятившим себя науке и литературе, либо полностью, либо, также как он сам, в часы досуга: "Я привык,- пишет Плиний,- чтить всех, кто занят умственным трудом в той или иной области (qui aliquid in studiis faciunt), и даже восхищаться ими; ибо это дело трудное, мало доступное и утомительное" (VI, 17, 5).
Связи Плиния с литературой в большой степени зависели и от его личных дружеских отношений с писателями и любителями литературы: он сам не раз упоминает об этом: "Что касается меня, то я был почти на всех чтениях. Авторы, правда, в большинстве, мои друзья: нет ведь почти никого, кто любил бы литературу и в то же время не любил бы меня. Поэтому я задержался в Риме дольше, чем хотел" (I, 13, 5-6).
Круг знакомых поэтов и прозаиков у Плиния очень велик; письма его испещрены их именами: иногда это начинающие молодые писатели, впервые выступающие перед слушателями, иногда уже известные деятели, издавшие ряд книг. В большинстве случаев Плиний остается верен тому почтительному отношению к литературному творчеству, о котором он говорил; отрицательных отзывов в его письмах нет вовсе, одобрительных и даже восторженных, напротив, много. Начитанный в древней литературе, как латинской, так и греческой, Плиний живо откликается на все современные ему литературные явления. "Я принадлежу к тем, кто восхищается древними, но тем не менее не презираю, как некоторые, современных талантов. Природа не устала и не истощилась настолько, чтобы не иметь силы создать что-либо достохвальное" (VI, 21, 1); исходя из такого благожелательного отношения к своим современникам, он хвалит Вергилия Романа за комедию, "написанную по образцу древней комедии так хорошо, что она сама может служить образцом" (там же, 2); Помпея Сатурнина за лирические стихи, приравнивая его к Катуллу и Кальву: "Сколько в них прелести, сладости, горечи, любви! Среди нежных и легких стихов он сознательно помещает и жестковатые - тоже, как Катулл пли Кальв" (I, 16, 5); Пассенна Павла Плиний восхваляет за его элегии, отмечая, как положительную черту то, что он "соперничает с древними, подражает им, воспроизводит их (veteres aemulatur, exprimit, reddit), прежде всего Проперция, от которого он ведет свой род... Если ты возьмешь в руки его элегию, ты прочтешь стихи отделанные, нежные, приятные... Недавно он обратился к лирическим стихотворениям, в которых он уподобляется Горацию так же, как в элегиях - Проперцию" (IX, 22, 1-2). Еще более восторженны похвалы, которыми он осыпает поэта Октавия, упрекая его за то, что тот не издает своих стихов и не выступает с ними перед слушателями, (II, 10, 1-8) и Аррия Антонина, писавшего эпиграммы и ямбы по-гречески: "Сколько в них вкуса, прелести, как они близки к древним, как остроумны, как правильны! Мне казалось, что я держу Каллимаха, Герода или еще что-нибудь лучшее. Никто из них, однако, не достиг совершенства в обоих этих видах поэзии и обоими не занимался...
Неужели римлянин так говорит по-гречески? Клянусь, я сказал бы, что сами Афины так не говорят по-аттически!.. Я завидую грекам, потому что ты предпочел писать на их языке. Нетрудно догадаться, что смог бы ты сказать на родном языке, если на привитом тебе и чуждом ты написал такие прекрасные сочинения" (IV, 3, 4-5). Возможно, впрочем, что в этом отзыве скрыт либо упрек, либо легкая насмешка над человеком, предпочитающим из литературного тщеславия чужой язык родному.
Эпиграммы Аррия понравились, однако, Плинию настолько, что он попытался перевести их на латинский язык, о чем написал самому Аррию, предупреждая его, что "они, конечно, от этого проиграли, во-первых, по слабости моего таланта, а затем по бедности или, вернее, как говорит Лукреций, по нищете родного языка" (IV, 18, 1). Эта оговорка, по всей вероятности, сделана Плинием в угоду грекоману Аррию или в оправдание недостатков перевода, потому что нигде в письмах Плиния мы не встречаем жалоб на бедность латинского языка, которым сам он владел отлично и об изяществе которого горячо радел; даже ссылка именно на Лукреция, жившего более чем за сто лет до Плиния и Аррия, неубедительна, тем. более, что Лукреций сетовал на неразвитость философской терминологии в латинском языке, а не на бедность языка вообще.
Ни от одного из этих восхваляемых Плинием писателей, как и от многих других, упоминаемых им, до нас не дошло ничего, и мы не можем, сказать, правильны или преувеличены были его восторженные суждения о них. Правда, тех немногих, кто нам известен, он оценил верно: он предсказал бессмертие "Истории" Тацита (VII, 33, 1), он дал меткую характеристику Марциала в письме, в котором сообщал о его смерти консулу Корнелию Приску: "Был он человек талантливый, острый, едкий; в писаниях его было много соли и желчи, но не меньше и искренности" (III, 21, 1). Напротив, довольно холодно он отозвался об эпическом поэте Силии Италике (имевшем недобрую славу доносчика в правление Нерона), давая его характеристику, в общем тоже неблагоприятную, в письме к своему другу и земляку Канинию Руфу: "Он писал стихи не столько талантливые, сколько отделанные",- кратко пишет о нем Плиний (III, 7, 5), даже не упоминая о большой поэме Силия "Пунические войны"; впрочем, Плиний вообще не интересовался эпической поэзией, будучи, приверженцем "малых форм".
Как уже было сказано, среди многочисленных друзей и знакомых Плиния было много современных ему писателей; при этом для самолюбивого Плиния характерно то, что он редко говорит о ком-нибудь из этой "пишущей братии", не упомянув тут же об отношении данного писателя к нему, Плинию. Настоятельнее всего он подчеркивает свою близость с Тацитом, который, как Плиний хорошо понимал, был самым крупным талантом этого времени:
"Книгу твою я прочитал и как мог тщательнее отметил то, что считал нужным изменить и что исключить. Я ведь привык говорить правду, а ты ее охотно слушать. Никто не выслушивает порицаний терпеливее людей, больше всего заслуживающих похвал.
Теперь я жду от тебя мою книгу с твоими пометками. Какой приятный, какой прекрасный обмен! Меня восхищает мысль, что потомки, если им будет до нас дело, станут рассказывать в каком согласии, в какой доверчивой искренности мы жили! Будет чем-то редким и замечательным, что два человека, приблизительно одного возраста и положения, с некоторым именем в литературе (я вынужден говорить так скромно о тебе, потому что одновременно говорю и о себе), заботливо лелеяли работу друг друга. Я юнцом, когда твоя громкая слава была в расцвете, страстно желал следовать за тобой, быть и считаться "далеко, но ближайшим". Было много славных талантов, но ты казался мне (так действовало природное сходство) наиболее подходящим для подражания и наиболее достойным его. Тем более я радуюсь, что, когда речь заходит о литературных занятиях, нас называют вместе; что, говоря о тебе, сейчас же вспоминают меня. Есть писатели, которых предпочитают нам обоим, но нас с тобой - для меня не важно, кого на каком месте ставя,- соединяют: для меня всегда первый тот, кто ближе всех к тебе. Даже в завещаниях (ты, должно быть, это заметил), если завещатель не был особенно близок к одному из нас, то мы получаем те же легаты, и притом равные. Все это направляет нас. к тому, чтобы мы еще горячее любили друг друга: ведь занятия, нравы, молва,- наконец, последняя воля людей связывают нас столькими узами" (VII, 20, 1-7).
Для судебного оратора, каким был Плиний, чрезвычайно характерно это замечание о равных долях в завещаниях.
Еще более наивным хвастовством звучит его рассказ в письме к некоему Максиму: "Часто я уходил из сената, прославленный так, как только мог пожелать, но никогда я не получал большего удовольствия, чем недавно-от разговора с Корнелием Тацитом. Он рассказывал, что во время последних цирковых игр рядом с ним сидел какой-то римский всадник. После разнообразной ученой беседы всадник спросил его: "Ты италик пли провинциал"". "Ты меня знаешь, - ответил тот, - и притом по моим литературным работам". Тот спросил: "Ты Тацит или Плиний?". Не могу выразить, как мне приятно, что наши имена связывают с литературой ...и что каждый из нас известен по занятиям своим даже тем, кому лично он не известен... Несколько дней тому назад случилось нечто подобное. Со мной возлежал выдающийся человек Фадий Руфин, а повыше его - его земляк, который в этот день впервые прибыл в Рим. Руфин показал ему на меня - "видишь его?" - и затем рассказал многое о моих литературных работах. Тот ответил - это Плиний... Сознаюсь, я получаю великую награду за свой труд... Я и радуюсь, и открыто заявляю, что радуюсь и не боюсь показаться слишком хвастливым, так как привожу суждение обо мне чужое, не свое" (IX, 23, 2-5).
Подобным же образом в упомянутом уже письме о смерти Марциала Плиний не забывает сообщить о том, что он сам оказал Марциалу денежную помощь в благодарность за стихи, посвященные ему, и далее приводит часть этого стихотворения, причем именно ту, где Марциал, может быть, даже с некоторой иронией, говорит об учености Плиния и его усердии в судебных делах (Марциал, X, 19). Плиний принял все похвалы за чистую монету и заканчивает свое письмо словами: "Не по заслугам ли человека, так обо мне написавшего, я и тогда проводил дружественно, и теперь оплакиваю, как друга? Он дал мне самое большое, что мог; готов был дать еще больше, если бы смог. А что можно дать человеку больше, как не вечную славу и хвалу. Ты скажешь - писания его не будут вечными; может быть, и не будут, но он писал в расчете на вечность" (III, 21, 6).
Если в обоих указанных случаях, подчеркивая свою близость с Тацитом и Марциалом, Плиний обнаружил верное литературное чутье, оценив оба эти крупных таланта, то несколько комическое впечатление производят два хвалебных письма о начинающем поэте Авгурине, который, очевидно, желая заручиться покровительством Плиния, начал со стихов, посвященных ему; Плиний приводит эти стихи, не свидетельствующие о выдающемся таланте Авгурина, который, по-видимому, и в дальнейшем не оставил по себе следа в литературе; Плиний пишет о нем: "Думаю, что за последние годы не было написано в этом роде ничего более совершенного. Может быть, я обманываюсь любовью к нему или тем, что меня самого он превознес похвалами" (IV, 27, 2); более вероятно, на наш взгляд, второе предположение: стихи Авгурина "Плиний лишь один пусть мне будет первым... Вот он, Плиний, а сколько в нем Катонов" (unus Plinius est mihi priores... ille o Plinius, ille quot Gatones) - не могли не тронуть сердца Плиния.
О том же удовлетворенном самолюбии говорит письмо Плиния к самому Авгурину: "Если после твоих похвал я начну хвалить тебя, то боюсь как бы не показалось, что я не столько выражаю свое суждение, сколько воздаю благодарность. Пусть, впрочем, кажется - я признаю все твои сочинения прекрасными и особенно то, где ты пишешь обо мне. Это происходит по одной и той же причине: и ты лучше всего пишешь о друзьях, и я читаю, как наилучшие, сочинения, написанные обо мне" (IX, 8, 1-2).
Ту славу в потомстве, которой жаждал и на которую рассчитывал Плиний, он, как можно судить по его письмам, надеялся заслужить не тем, чем он ее действительно заслужил, т. е. не самыми письмами, действительно представляющими собой ценное художественное произведение, а своими речами и стихотворениями. Об утрате всех его речей, кроме "Панегирика Траяну", можно, конечно, очень и очень пожалеть; они были бы ценнейшим документом эпохи и с исторической, и с литературной точки зрения; было бы крайне важно узнать, каким образом претворялись в жизнь, в подлинную судебную практику советы Квинтилиана, учеником которого был Плиний. Об издании своих речей Плиний упоминает в письмах много раз; большое политическое значение имела его речь против Церта, о произнесении которой он подробно рассказывает в письме 13 IX книги; он издал ее под заглавием "Отмщение за Гельвидия"; сам Плиний, по-видимому, ценил ту речь, которую он произнес у себя на родине в день открытия пожертвованной им библиотеки (I, 8); но он долго колебался, следует ли ее издавать, боясь, что ее издание будет принято как похвальба своей щедростью - видимо, Плиний был скромнее, когда речь шла о его действиях, чем о его сочинениях.
Очень важным для теории ораторского искусства является письмо Плиния к Тациту о преимуществах судебной речи - долгой или краткой; это письмо представляет собой небольшой, хорошо построенный трактат (25 параграфов); Плиний выступает в пользу подробной, основательно аргументированной речи: "Длинной, медленно развертывающейся речи присущи обычно известная сила и вес: как меч в тело, так и слово в душу входит не столько от удара, сколько от нажима" (I, 20, 3). "С хорошей книгой бывает то же, что и со всякой хорошей вещью - чем она больше, тем лучше" (там же, 4). "Не укороченная, урезанная речь, а широкая, великолепная и возвышенная гремит, сверкает и приводит в смятение... Самое лучшее, однако, это мера. Кто станет отрицать? Но меры не соблюдает и тот, кто говорит и меньше, чем нужно, и больше, кто слишком сокращает себя и слишком распространяется. Поэтому ты одинаково часто слышишь, как "не в меру и через край", так и "сухо и слабо""... Краткая речь, однако, приятнее для многих. Да, для ленивцев, считаться с праздностью и удовольствием которых смешно. Если ты их позовешь на совет, то окажется, что лучше не только говорить кратко, а вообще вовсе не говорить. Таково доселе мое мнение; я изменю его, если ты будешь несогласен, но, пожалуйста, объясни, почему ты несогласен. Хотя я и должен уступить твоему авторитету, однако, я считаю правильнее в таком деле подчиняться разуму, а не авторитету" (там же, 19-20, 23-24). К сожалению, мы не имеем ответного письма Тацита, но судя по его "Диалогу об ораторах", он едва ли был согласен с Плинием; один из собеседников диалога не слишком почтительно отзывается о речах Цицерона против Верреса и в защиту Цецины, называя их "необъятными томами" ("Диалог об ораторах", 20).
Большое значение придавал Плиний своим стихам, от которых до нас дошли только те, которые он сам приводит в одном письме; один из его корреспондентов, как видно из ответного письма Плиния, спросил его, когда и почему он стал писать "гендекасиллабы", притом несколько скользкого содержания, и даже, очевидно, выразил свое недоумение по поводу такого рода занятия. Плиний отвечает ему, начав, как он сам говорит "издалека": "Я никогда не был чужд поэзии; в четырнадцатилетнем возрасте я даже написал греческую трагедию. Какую? спрашиваешь ты. Не знаю,- она называлась трагедией. Потом, когда, возвращаясь с военной службы, я был задержан ветрами на острове Икарии, я начал сочинять латинские элегии на это самое море и на этот самый остров. Как-то я пробовал себя на эпосе, а потом в первый раз на гендекасиллабах" (VII, 4, 2-3).
Далее Плиний рассказывает, как однажды во время бессоницы он впервые сочинил те гендекасиллабы, которые он и приводит (там же, 5); они отнюдь не свидетельствуют о поэтическом даровании; но Плиний, видимо, вошел во вкус сочинительства стихов и сообщает: "Я перешел к элегиям и стал сочинять их с такою же быстротой. Легкость эта испортила меня, и я начал добавлять к ним еще и еще. Возвратившись в Рим, я прочитал их приятелям, и они их одобрили. Затем на досуге, особенно в пути, я стал браться за разные размеры и, наконец, решил, по примеру многих, составить особо один томик гендекасиллабов, в чем и не раскаиваюсь. Их читают, переписывают, распевают, и даже греки, которых любовь к этой книжке научила латинскому языку, исполняют их то на кифаре, то на лире. А впрочем, зачем я так хвастаюсь? Поэтам, правда, дозволено безумствовать, и я говорю не о своем, а о чужом мнении; судят ли люди здраво или заблуждаются, но меня это восхищает" (VII, 4, 7-10).
Посылая другому своему приятелю, очевидно, тот же сборник гендекасиллабов, Плиний говорит о них более скромно, называя их "пустяками" и "безделками"; однако и здесь он вынужден защищаться от порицания за легкомысленный характер стихов и ссылаться на известные стихи Катулла:

Сердце чистым должно быть у поэта,
Но стихи его могут быть иными[2]

Он просит друга высказать свое мнение и кончает письмо: "Если бы эта вещица была у меня самой значительной или единственной, было бы, пожалуй, жестоко сказать "поищи себе другого занятия"; но сказать "у тебя есть что делать" - это и мягко, и человечно" (IV, 14, 10).
Похвалами друзей Плиний гордится и посылает им образцы своего поэтического творчества так же охотно, как свои серьезные судебные речи: некоему Мамелиану, находящемуся на военной службе, жалующемуся на "кучу лагерных дел" и тем не менее читающему "шутки и безделицы" Плиния, он обещает послать еще "что-нибудь из царства тех же "Камен", чтобы эти "воробушки и голубки летали среди орлов" (IX, 25, 3).
Однако успеха у читателей-друзей Плинию казалось недостаточно, и он не раз читал свои стихи на публичных чтениях, причем за чтение стихов легкомысленных он подвергался осуждению: некоторые слушатели "дружески и откровенно" корили его; Плиний защищается, ссылаясь на этот раз не на Катулла, а на Цицерона, Кальва, Асиния Поллиона и многих других писателей (V, 3), и утверждает, что он выступает перед такой большой аудиторией только потому, что не уверен в себе и хочет "серьезнее относиться к своим писаниям" (там же, 8-9). Этому вполне можно поверить, когда речь идет о подготовке "Панегирика Траяну" (III, 18), который его знакомые слушали два дня подряд и потребовали, чтобы он читал еще и третий день; но на чтение не слишком пристойных, по признанию самого Плиния, гендекасиллабов слушатели едва ли собирались для серьезной критики их художественных достоинств; и все же Плиний придает и этим чтениям большое значение, что видно из того, с каким волнением он спрашивает Светония Транквилла о его мнении: "Разреши мои сомнения,- пишет он,- я слышу о том, что я плохо читаю, по крайней мере, стихи; речи - прилично, но стихи - тем хуже. Поэтому, я думаю, при чтении близким друзьям испытать своего вольноотпущенника... он такой же новый чтец, как я - поэт. Сам я не знаю, что мне делать в то· время, как он будет читать: сидеть ли мне пригвожденным, немым и безучастным или, как некоторые, подчеркивать то, что он будет декламировать - шепотом, глазами, рукой" (IX, 34, 2).
Поскольку Плиний сам решался выступать на публичных чтениях,, он мог переживать то же, что переживали поэты, читавшие свои произведения, горячо сочувствовал им и негодовал, если слушатели вели себя невнимательно и небрежно по отношению к выступавшим: "Я не могу удержаться, чтобы не излить перед тобой в письме... негодования, охватившего меня в аудитории некоего моего друга. Читалось превосходное произведение, его слушали два или три оратора, которых считают красноречивыми несколько человек - в том числе и они сами. Они были похожи на глухонемых: ни разу не раскрыли рта, не шевельнули рукой, даже не встали, хотя бы оттого, что устали сидеть. Откуда такая важность? Откуда такая мудрость? Нет, это - равнодушие, заносчивость, неумение себя вести, а вернее - глупость: потратить целый день на то, чтобы оскорбить... Сам ты красноречивее? Тем более не завидуй; завидует тот, кто меньше..." (VI, 17, 1-4).
Еще более разочаровывающую картину рисует Плиний в другом письме: "Я радуюсь процветанию литературы и тому, что людские дарования громко заявляют о себе. Слушатели собираются, правда, лениво. Большинство сидит в портиках, убивает время, вместо того чтобы слушать, на всякую болтовню и велит время от времени докладывать себе, вошел ли уже чтец, сказал ли он только предисловие или прочел уже значительную часть книги. Только тогда, и то лениво и медленно, они появляются, но не остаются до конца, а уходят раньше, одни, скрываясь и тайком, другие открыто и свободно... Тем более заслуживают похвалы и одобрения те, кого эта ленивая и надменная аудитория не отпугивает от писания и от публичных чтений" (I, 13, 1-2, 5).
Множество приведенных выдержек из писем Плиния дает возможность составить мнение о достоинствах того единственного произведения, на долговечность которого он, может быть, рассчитывал меньше, чем на свои речи и стихи. Однако именно его письмам она была суждена в полной мере. Разнообразие их содержания, живость изложения, выпуклые, яркие характеристики, прекрасные описания природы (например, описание его лаврентийского имения - II, 17 или источника Клитумна - VIII, 8) и легкий изящный язык - все это обеспечило письмам Плиния постоянный и прочный успех в течение многих веков. Им подражали уже Сим-мах и Аполлинарий Сидоний; несколько забытые в средние века, письма Плиния усердно читались в эпоху Возрождения, хотя и не вызывали таких восхвалений, как письма Цицерона. Зато все эпистолографы нового времени высоко ценили письма Плиния. Таким образом, на его долю выпало редкое счастье: "Меня ничто не волнует так, как страстное желание увековечить себя" (VIII, 8),- писал Плиний. И это его желание исполнилось.


[1] У Плиния игра слов (scribo inlitteratissimas litteras), которую по-русски передать точно нельзя ввиду того, что слова «письмо» и «литература» — от разных корней; в переводе М. Е. Сергеенко и А. И. Доватура «письма, в которых нет ничего для письменности» неясен смысл; он разъяснен в примечании. См. «Письма Плиния Младшего». М.—Л., Изд-во АН СССР, 1950, стр. 20 и 476.
[2] Катулл, 16,5. Перевод А. Пиотровского.

Глава XI ЭПИЧЕСКИЕ ПОЭТЫ I в. н. э.

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. ВАЛЕРИЙ ФЛАКК

О наиболее талантливом из эпических поэтов I в. н. э. Валерии Флакке [1] до нас не дошло никаких биографических сведений, кроме одной фразы в сочинении Квинтилиана; в той главе, которую он посвящает обзору римской литературы, он пишет: "Мы много потеряли в лице Валерия Флакка" (X, 1, 90), из чего видно, что Валерий Флакк был достаточно известен и ценим. Квинтилиан выпустил свою книгу в начале 90-х годов (предположительно в 92 г.); к этому же времени можно, следовательно, отнести смерть Валерия Флакка. О годе и месте его рождения ничего неизвестно.
Из первых стихов его поэмы заключают, что он принадлежал к "коллегии пятнадцати" (квиндецемвиров) - жреческой организации, членам которой разрешалось хранить у себя в доме изречения кумской сивиллы; именно об этом говорит Валерий Флакк:

Феб! Мне учителем будь, если кумской пророчицы книги
В доме своем я храню, если лавром зеленым достоин
Голову я увенчать[2]
(I, 5-6)

Члены этой коллегии принадлежали обычно к знатным и состоятельным семьям; на этом основании исследователями отвергается предположение, что Марциал, говоря в одной эпиграмме (1, 76) о бедном поэте Флакке, подразумевает автора "Аргонавтики".
От Валерия Флакка до нас дошла поэма "Аргонавтика" (Argonauticon libri), обрывающаяся на половине VIII песни. Оставил ли Флакк свою поэму незаконченной, или ее конец до нас не дошел, неизвестно.
Время написания поэмы определяется точно по введению к ней, обращенному к Веспасиану и написанному в год взятия Иерусалима Титом, т. е. в 70 г. Обращаясь к Веспасиану, поэт просит его быть милостивым "к тому, кто поет о древних деяньях".
От Домициана же, который тоже пробовал свои силы на поэтическом поприще, Валерий Флакк ожидает поэмы о походах Тита:

... Только твой сын всему миру сумеет
Бой в Идумее воспеть и брата, в пыли от сражений,
С факелом ярким в руке берущего башни Солима.
(I, 11 - 13)

Это панегирическое посвящение поэмы Флавиям, занимающее только 20 стихов, является единственным открытым упоминанием о них на протяжении всей поэмы, но завоевательная восточная политика Веспасиана едва ли могла найти себе более яркого идеолога, чем Валерий Флакк.
Миф о походе аргонавтов был уже изложен в форме эпической поэмы Аполлонием Родосским[3] в III в. до н. э.; эта поэма была почти буквально переведена на латинский язык Варроном Атацинским в I в. до н. э. Для того, чтобы браться вновь за этот миф, один из древнейших мифов Греции, и посвящать Веспасиану поэму, столь далекую от современности, надо было иметь определенную причину, связывающую повествование об этой седой старине с живой действительностью. Этой причиной была совершенно ясно определившаяся еще при Юлиях политика римских императоров, ориентировавшаяся на закрепление римского владычества в восточных провинциях и направленная на расширение владений империи именно на Востоке, всегда грозившем бедой, в противоположность уже замиренному и латинизированному Западу. Валерий Флакк и взял на себя задачу пропаганды военной политики по отношению к Востоку в форме обновленного сказания "о древних деяниях". Герой поэмы Валерия Флакка, Язон, имеет только одну общую черту с Язоном трагедии Эврипида и поэмы Аполлония - свое имя. Вместо лживого, робкого и коварного Язона, соблазнителя, убийцы мальчика Апсирта и неверного мужа, беспомощного и постоянно падающего духом Валерий Флакк изображает очень храброго и надменного витязя, ценящего выше всего славу и честь, сознательно идущего на любое рискованное предприятие, т. е. подлинного римлянина в его лучших и худших чертах. Между тем как в поэме Аполлония Язон едет в Колхиду с тяжелым сердцем, против воли и не упускает случая пожаловаться на жестокого тирана Пелия, изгнавшего его с родины, Язон Флакка не может никого обвинять; он едет в Колхиду добровольно, предварительно обдумав этот шаг и взвесив возможности выиграть дело на родине, подняв народное восстание или обратившись к старцам:

Что ж ему делать? К толпе ль ненадежной, враждебной тиранну
Зов обратить или к старцам, когда-то любившим Эзона?
Иль положиться на помощь Юноны и девы Паллады,
В звоне оружья надежду искать за пределами моря?
Может быть вдруг из пучин, обузданных подвигом славным,
Слава возникнет! О ты, кто сердца и умы разжигает, Слава!
Цветущей он видит тебя, в нестареющей силе;
Там, на Фасида брегах ты стоишь, призывая героев.
(I, 71-78)

Обращаясь к Юноне, Язон восклицает: "Скифию дай и Фасид мне!" Перед отплытием Язон в речи к товарищам раскрывает, так сказать, программу мировой политики Рима.

Видите, други, теперь вы небесных богов мановенье.
Нашим дерзаньям великим великая светит надежда.
Мощь покажите и вы, от отцов унаследовав доблесть.
Нет, не тиранн фессалийский лукавым своим благочестьем
Нас в этот путь посылает! Сам бог, сам бог повеленье
Нам ниспослал; сам Юпитер велит, чтобы в мире широком
Многих людей скрещались пути и сплетались усилья.
Други, идите за мной, неизведанный подвиг свершите.
С радостью вспомним о нем и память оставим потомкам.
(I, 241-249)

Чтобы показать героизм Язона, Валерий Флакк вводит в V песнь новый эпизод: в то время как Язон прибывает в Колхиду, столица Ээта осаждена его братом Персием и Ээт обещает Язону за помощь золотое руно. Сражение явно примыкает к "Энеиде", а сцена, в которой Медея смотрит с городской стены на сражающиеся отряды - к "Илиаде". Однако не в этих литературных реминисценциях, неизбежных в каждой эпической поэме, заключается интерес поэмы Флакка, а в трактовке темы.
После успешного окончания войны с Персием Язон требует награды, но Ээт обманывает его и назначает ему новые испытания. Язон и здесь не сдается и негодует прежде всего на нарушение договора - опять-таки, черта, характерная для римлянина. В своем ответе Ээту и при первой встрече с Медеей Язон подчеркивает именно это:

Ты мне возврат обещал не такой, не такую надежду
Дал ты минийцам, Ээт, чтоб свое обнажили оружье
Ради тебя мы. Вот верность твоя! Вот какое коварство
Ваши веленья таят! Я нового Пелия вижу,
Новые беды встречаю. Опять повелением злобным
Нас угнетает тиранн. Но меня ни надежда ни храбрость
Ввек не покинут. Приказу покорен, в бедах непреклонен.
(VII, 89-95)

В беседе с Медеей он тоже обвиняет Ээта в лживости.

Чем заслужил я, что хочет меня он мученьям подвергнуть?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Множество скифов собрал он откуда? Зачем не велел он
Тотчас уйти мне, немедля предел его царства покинуть?
Он же надеждой манил, а теперь вероломным обманом Слово нарушил свое...
(VII, 421, 424-427)

Валерий Флакк сильно изменил эпизод встречи беглецов с братом Медеи Апсиртом. По древнейшей версии Медея убила мальчика-брата и разбрасывала по всему пути куски его тела, чтобы задержать преследовавшего ее отца; уже Аполлоний отказался от этой слишком варварской картины, но все же оставил Медею и Язона коварными убийцами; Медея составила план убийства и заманила брата ночью в храм якобы для принесения жертвы. Язон убил беззащитного юношу; у Валерия Флакка образ Апсирта в корне изменен: это смелый и жестокий варварский князь, угрожающий не только самому Язону, но и его родине. Он догоняет беглецов, когда Язон готовится праздновать свою свадьбу с Медеей на острове у устья Истра и сразу показывает свой непримиримый характер:

...руна не прошу и тебя я,
Если вернут мне, сестра, не возьму. Нет пути к примиреныо.
Нет и отмщению меры. Могу ли явиться, вернувшись,
Я перед очи отца моего, не исполнив веленья?
Иль погублю пятьдесят лишь мужей я и ввергну в пучину
Этот один лишь корабль? Нет, Греция лживая, ищет
Ныне тебя моя месть, и в огне твои грады погибнут.
Брата ты гостем увидишь, сестра, на свадьбе достойной.
Первым при браке твоем я зажгу пламенеющий факел,
Первым тебе принесу я свадебный дар...
(VIII, 270-279)

На этом эпизоде поэма обрывается; однако уже видно, что Флакк опустил мотив коварного убийства Апсирта; смерть такого Апсирта могла произойти только в открытом бою и борьба с ним имела бы целью не только защиту себя, но и охрану родины от варварского набега. Этот мотив был опять-таки очень понятен и близок каждому римлянину в ту эпоху, когда охрана границ от варваров стала самой насущной задачей императоров.
Менее существенные, но не менее характерные изменения внес Валерий Флакк и в разработку любовной темы: Язон не просит Медею о помощи, она сама предлагает ему ее, возмущенная, как и он, несправедливостью своего отца. Однако она очень горда, скоро начинает ставить свои требования и, когда спутники Язона уже подумывают о том, не выдать ли Медею брату, она обращается к Язону, требуя от него не столько любви, сколько опять-таки верности данному слову.

... один ты мне клялся.
Спутники мне не клялись. Поэтому выдать обратно
Право имеют они, ты же прав таких не имеешь.
Я за собою тебя повлеку. За то, что свершила,
Я не одна отвечаю. С тобою бежали мы вместе...
Где ж твоя верность? Рука ли моя не достойна сраженья?
Разве пе стою я смерти твоей и тех, кто с тобою?
(VIII, 422-428)

Между такими двумя властными характерами неизбежно столкновение, узел которого Флакк завязывает при первом свидании Медеи и Язона; их связь основана на обмане; Венера в образе сестры Медеи внушила Медее, что Язон звал ее. Язон думает, что Медея пришла к нему добровольно, движимая чувством справедливости.
Несомненно, если бы Флакк закончил свою поэму, то он разрешил бы еще один намеченный им конфликт: после отъезда Язона Пелий убил его родителей; поэтому страшная смерть Пелия, сваренного заживо в котле, могла трактоваться как месть за убийство ни в чем неповинных стариков, сына которых Пелий же отправил на верную гибель.
В поэму введены и некоторые сентиментальные мотивы, например трогательный плач матери Медеи и ее подруг после бегства Медеи и очень своеобразный момент - прощанье Медеи со змеем, охраняющим золотое руно. Медея, ежедневно кормившая змея и перед бегством опоившая его сонным зельем, трогательно прощается с ним как с любимым псом, и, обняв его склоненную голову, горько плачет.
На поэме Валерия Флакка можно проследить и влияние риторического образования. Его слог красив, местами даже слишком патетичен, гексаметр благозвучен. Малая известность этого произведения с точки зрения художественной незаслуженна; ее можно объяснить отчасти устарелым мифологическим сюжетом, уже не раз использованным в литературе, а отчасти тем непонятным равнодушием исследователей античной литературы, с которым они обычно относились ко многим произведениям более поздних эпох, сосредоточивая свое внимание исключительно на авторах "классических" периодов греческой и римской литературы. Между тем, изучение произведений именно этих авторов - конечно, не всех - с точки зрения их связи с современной им реальной жизнью может представить немалый интерес.


[1] Согласно Ватиканскому кодексу IX в. полное имя его было Валерий Флакк Сетин Бальб (Valerius Flaccus Setinus Baibus).
[2] Переводы отрывков поэмы Валерия Флакка сделаны М. Е. Грабарь-Пассек.
[3] См. «Историю греческой литературы», т. III. М., Изд-во АН СССР, 1960, гл. IV.

2. ПАПИНИЙ СТАЦИЙ

Годы рождения и смерти Публия Папиния Стация (Publius Papinius Statius) в точности не известны; но так как вся его деятельность всецело связана с временем правления Домициана (81-96 гг.), можно предположить, что он родился в 40-х годах I в. н. э., по-видимому, в Неаполе (Партенопее), с которым Стаций оставался связан всю жизнь и где поселился после многих путешествий, цель и причина которых неизвестна; возможно, что он сопровождал Домициана в его военных походах и деловых поездках. Отец Стация был известным преподавателем риторики; он происходил из бедного и неизвестного рода, собственным трудом добился известности, был допущен ко двору Домициана и даже получил из рук императора венок и денежную награду. Его сыну, таким образом, уже была подготовлена более легкая дорога, по которой он и пошел, не смущаясь тем изобилием лести и низкопоклонства перед императором, которое потребовалось от него, чтобы удержаться в положении придворного поэта. Еще при жизни отца он также был награжден Домицианом, как и отец. В молодости Стаций увлекся некоей Клавдией, бывшей уже замужем и имевшей дитя; ради него она развелась с первым мужем и вышла замуж за Стация; детей у них не было, а усыновленный Стацием ребенок умер в раннем детстве. Источником этих скудных биографических сведений служат стихотворения самого Стация: "Благодарственное подношение Домициану" (Eucharisticon ad Imp. Aug. Germanicum Domitianum, Silvae, IV, 2), "Надгробное слово отцу" (Epicedion in patrem, Silvae, V, 3), "Письмо к жене Клавдии" (Ecloga ad Claudiam uxorem, Silvae, III, 5) и "Надгробное слово ребенку " (Epicedion in puerum suum, Silvae, V, 5), конец которого утрачен.
От Стация дошли до нас следующие произведения:
1. Пять книг стихотворений разнообразного содержания под оригинальным названием "Silvae" [1]. Все пять книг посвящены разным лицам из числа приближенных Домициана и снабжены введениями, принадлежащими самому Стацию, местами довольно любопытными, так как Стаций обрисовывает в них цель и характер своего литературного творчества[2].
2. "Фиваида" - поэма в 12 песнях, описывающая поход семи вождей против Фив.
3. Две песни "Ахиллеиды" - поэмы, по-видимому, незаконченной Стацием; высказывались, правда, предположения, что продолжение ее существовало, но было утрачено.
В первых стихах "Фиваиды" Стаций обещает Домициану воспеть его подвиги - "более мощной лирой" (fortior oeslro - "Фиваида", I, 32), а в "благодарственном послании" говорит, что "рука Домициана увенчала золотом его, воспевавшего то германские сражения, то битвы с даками" (Silvae, IV, 2, 667). Из этих слов можно заключить, что Стацием были написаны какие-то хвалебные оды по поводу "побед" Домициана, но в свои сборники он их не включил.
Дать очерк творчества придворного поэта, т. е. творчества в значительной мере официального, формального, а, следовательно, имеющего малоиндивидуальный характер,- задача весьма нелегкая. Именно таким поэтом был Стаций; поэтому при чтении его произведений приходится сильно напрягать внимание, чтобы заметить в нем своеобразные черты, которые все же, несомненно, имеются. Для установления этих характерных черт творчества Стация наибольший материал дают, конечно, не его эпические поэмы, а сборники "Silvae".
Одну особенность своего творчества подчеркивает сам Стаций в первых словах введения к I книге. "Я долго колебался,- говорит он,- следовало ли мне выпускать в виде сборника те стишки (libellos), которые родились благодаря быстро вспыхнувшему жару и даже некоему наслаждению быстротой". Эти стихи, по его словам, "могут претендовать на некоторое снисхождение ввиду быстроты их написания (gratiam celeritatis); ведь ни на одно из них не затрачено более двух дней; некоторые же я сочинил [буквально "излил" - effusal даже в один день, правда, я боюсь, что некоторые стихи достаточно ясно сами об этом говорят... стихотворение о конном колоссе [3] мне было приказано (iussus sum) передать милостивейшему владыке на следующий день после того, как оно было посвящено ему. Впрочем, кто-нибудь может возразить: ты-де ведь и раньше видел эту статую. Но ты, милый Стелла, можешь ответить за меня, что твой эпиталамий, заказанный мне тобой, я написал, как ты знаешь, в два дня; а ведь в нем 277 гексаметров. Впрочем, скажут, ты, может быть, из дружбы готов солгать. Но вот - ученейший Манлий... обычно хвалится тем, что я описал его тибуртинскую виллу в один день. Клавдий же Этруск свидетельствует, что получил от меня описание своей купальни, сделанное в течение пирушки"[4]. Подобные же оговорки делает Стаций и по поводу некоторых других стихотворений, указывая, например (во введении ко II книге), что "Надгробное слово" Главции, воспитаннику Мелиора Атедия, тоже написано очень спешно (feslinanter), чтобы как можно скорее утешить огорченного воспитателя. Такой же спешности (по словам Стация "легкости") требовали от него не только надгробные речи над умершими людьми, но и стихотворения на смерть попугая, принадлежавшего тому же Атедию и на неожиданную гибель любимца Домициана, ручного льва, растерзанного своим, еще неприрученным соседом по клетке; "Это стихотворение,- говорит Стаций,- успело бы простыть, если бы я не передал его немедленно здесь же в амфитеатре над трупом льва святейшему императору". Следует отметить, что из всех "надгробных слов", пожалуй, именно это является наиболее непосредственным и искренним.
Таким образом, Стаций сам характеризует себя как импровизатора. Ясно, что для владения стихом с такой "легкостью" поэт должен был иметь в запасе множество готовых оборотов и формул. Действительно, в стихотворениях Стация подчас встречаются повторения, правда, большей частью не цельных стихов, а начал или концов их; в расстановке слов и соблюдении правильности размеров Стаций является искусным мастером, однако в основном только в гексаметре; другие размеры у Стация встречаются редко; из 32 стихотворений только два написаны лирическими размерами (алкеевой и малой сапфической строфой - IV, 5 и 7) и четыре - одиннадцатисложником (I, 5; II, 7; IV, 3; IV, 9).
Стаций, по-видимому, сам относился к собственному творчеству несколько иронически, так как по поводу одного из серьезных своих стихотворений "О дне рождения Лукана", написанном как раз одиннадцатисложником, он говорит: "Я не мог оказать большего уважения этому писателю, кроме как тем, что опасался написать похвалу ему в моих гексаметрах" (введение ко II книге).
Наиболее официальными и формальными из всех стихотворений Стация, по понятным причинам, являются те, которые посвящены непосредственно Домициану (I, 1; II, 5; IV, 1; IV, 2; IV, 3). Они изобилуют самыми неумеренными восхвалениями таланта Домициана, его храбрости в походах и в то же время его глубокого миролюбия; противопоставление конной статуи Августа на форуме новому колоссу Домициана, конечно, проводится в пользу последнего; даже Минерве, статуэтка которой помещена на левой руке колосса, это место приятнее, чем если бы она была на руке самого Юпитера (I, 1, 40); в связи с XVII консульством Домициана поэт выражает свой восторг по поводу того, что "курии удалось победить своими мольбами скромность императора" (IV, 1, 10) и что юный Домициан намного превзошел Августа, достигшего уже в преклонных годах всего только десятого консульства (там же). В художественном отношении все эти стихотворения довольно слабы и построены по одной схеме: хвалу Домициану поэт произносит не от своего имени, а после вводной части влагает ее в уста кому-либо из местных божеств (Тибру и Янусу).
Интересно отметить, что несколько презрительное отношение к дому Юлиев было при правлении Флавиев не только допустимым, но даже, по-видимому, одобряемым. О первом представителе его, самом Юлии Цезаре, предпочитали совсем молчать; заслуги Августа сильно принижались, Нерон же приобрел тот типичный облик исключительного тиранна и злодея, который на многие века остался за ним. Надо заметить, что после смерти Домициана, восхваляемого Стацием, он, вслед за Нероном стал таким же типом тиранна. Консервативно-помпеянская тенденция восхвалять аристократию и достоинства сената, которая при Юлиях могла еще рассматриваться как оппозиция императору, при Флавиях приобрела характер, так сказать, "хорошего тона". Этим и объясняется возможность опубликования при Домициане такого яркого панегирика Лукану, который включен Стацием в IV книгу "Садов" и который можно считать одним из лучших его стихотворений. Правда, таково было отношение Домициана к аристократической оппозиции при Юлиях; когда же она подняла голову в его правление, он жестоко расправился с ней.
Сам Стаций, не будучи по происхождению аристократом, благоговел перед патрицианскими родами: в поздравительном стихотворении некоему юноше Криспину по поводу его совершеннолетия и принятия в курию он особо подчеркивает, что Криспина породил не бесславный ряд предков темного происхождения, лишенных древнего блеска, от плебейского корня, что он произошел не от солдатской или матросской крови и не в бедной одежде (буквально "с жалкой оторочкой" - paupere clavo) постучался в то высокочтимое здание, где восседает латинский сенат; ему предшествовала толпа родичей (V, 2).
Наиболее интересная сторона произведений Стация - отражение в них бытовых черт современной ему жизни Рима. Огромное место в жизни тех кругов, в которых вращался Стаций, имевших слишком много досуга, занимают зрелища, празднества и пиры. По приказу Домициана в Рим привозили для цирковых боев диких зверей из Скифии, Ливии, с берегов Рейна и Нила (Silvae, II, 5, 28). Далекие страны Востока - Армения, Парфия и даже Индия, а на севере прирейнские и придунайские провинции перестали быть сказочными областями и названия их постоянно встречаются в стихотворениях Стация.
Театральные зрелища настолько привлекали всеобщий интерес, что Стаций в послании к жене, в котором он уговаривает ее не бояться извержений Везувия и переехать к нему в Неаполь, в числе других прелестей Неаполя упоминает "двойную громаду открытого и крытого театра и празднества Пятилетий (Quinquennia), не менее пышные, чем на Капитолии" (Silvae, III, 5, 91-92). А в уже упоминавшемся поздравлении Криспину по поводу принятия его в курию, Стаций приводит сравнение, которое в наше время производит несколько комическое впечатление: сенаторы также ждут появления Криспина, как "в римском цирке на празднествах ожидают красивого на вид жеребца, с пышной родословной, имеющего длинный ряд заслуженных предков; все его приветствуют аплодисментами и даже как будто и пыль, и меты с радостью знакомятся с ним" (Silvae, V, 2, 21-26).
В двух шуточных стихотворениях, посвященных Сатурналиям, Стаций с юмором рассказывает о шумной трапезе, в которой участвовал сам император,- об увеселениях, играх и обмене шуточными подарками.
Большое место в стихотворениях Стация занимают описания вилл, в которых ему приходилось бывать и гостить, и украшающих их произведений искусства. Описания двух вилл (S. I, 3; II, 2), купальни (Silvae, 1,5), несмотря на многие мифологические и риторические прикрасы, дают ясную реальную картину, почти буквально совпадающую с прозаическими описаниями подобных загородных жилищ состоятельных римлян в письмах Плиния Младшего. Два описания статуй Геркулеса несколько слабее, так как слишком перегружены мифологией; но в них отражается близкое знакомство Стация с корифеями изобразительного искусства - Мироном, Лисиппом, Праксителем. Наиболее же интересным стихотворением с точки зрения реалистического изображения является описание постройки Домициановой дороги и моста через Тибр; в этом стихотворении слышится искренний восторг перед мощью человека, преодолевающего своей волей все трудности, которые ставит на его пути природа (Silvae, IV, 3).
Социальные мотивы в произведениях Стация отражены очень слабо. Можно заметить только все растущую роль вольноотпущенников и приближенных рабов, живших на положении воспитанников (famuli); едва ли случайно, что два "надгробных слова" посвящены именно умершим любимцам-воспитанникам (Silvae, 1,2; I, 6) приятелей Стация; поздние браки и все более частые случаи бездетности, вызывавшие беспокойство уже у Августа, содействовали этому явлению - усыновлению чужих детей даже из среды домашних рабов.
Единственную интересную картину, рисующую положение образования в Риме, Стаций дал в "надгробном слове" о своем отце, известном риторе; живо и без излишних ухищрений он рассказывает, чему и как обучал его отец, как постепенно росла его слава и как стали стекаться к нему ученики с разных концов империи; даже если сын несколько преувеличил круг деятельности старика, то все же эти его слова являются новым доказательством важности риторического образования.
С чисто художественной стороны стихотворения Стация едва ли заслуживают высокой оценки; они гладки и благозвучны, погрешностей против ритма и построения в них очень мало, но редко встречаются в них оригинальная, живая, метко и сжато выраженная мысль, еще реже - отражение каких-либо душевных переживаний. Даже в "надгробных словах" отцу и приемному сыну искры подлинного горя гаснут в клубах риторического многословия, мифологических эпитетов и сравнений. Еще слабее "надгробные слова", адресованные друзьям, потерявшим кого-либо из близких (отца - Silvae, V, 3, жену - Silvae, V, 1). Увещания и советы, которые должны бы смягчить горе утраты, могли лишь раздражать адресата своей банальностью. Некоторые места даже просто смешны; так в "надгробном слове" о жене Абаскантия, Присцилле, Стаций пишет вдовцу: "Не боишься ли ты, что Присцилла испугается лая Цербера? Но он умолкает перед благочестивыми. Или - что опоздает перевозчик и что на водах будет волненье? Нет, тех, кто заслуживает, он перевозит сейчас же и мирно успокаивает воды своим благожелательным веслом" (V, 1, 249-251). Гораздо больше, чем вся риторическая болтовня в этом стихотворении, вероятно, сказали Абаскантию несколько простых слов во введении к V книге "Садов". "То уважение, с которым ты чтишь память своей Присциллы, характерно для тебя и не может оставить равнодушным никого, особенно женатого человека. Ибо живую жену любишь с радостью, умершую - с благоговением. Я же берусь за это послание не как случайный человек и не по обязанности; ведь Присцилла любила мою жену и своей любовью сделала ее мне еще дороже".
Стаций слишком охотно использует весь мифологический аппарат; стихотворения его испещрены греческими и латинскими именами богов и героев. Чисто мифологическим темам посвящены и обе его эпические поэмы. Попытки рассказать миф с буквальными подробностями приводят его к тому, что некоторые эпизоды становятся смешными: так в "Ахиллеиде" Фетида, желая спасти Ахилла от ужасов Троянской войны, в которой ему предсказана гибель, похищает Ахилла от Хирона и перевозит его на остров Скирос; однако она заранее не обдумала, куда и как перевезет его и некоторое время размышляет, какой остров наиболее пригоден для укрытия; решив избрать Скирос, она видит, что Ахилл, крепко спящий, слишком тяжел для нее и вызывает для перевозки двух дельфинов. Ахилл, уже взрослый юноша, всю дорогу безмятежно спит, как новорожденный младенец; проснувшись, он недоумевает, где он, но уже через несколько минут влюбляется в красавицу Деидамию, участвует в празднествах Вакха. События развиваются очень быстро; уже к концу I песни Деидамия тайком рождает ему сына. II песня написана лучше: раскрытие обмана, свадьба Ахилла и Деидамии и прощанье новобрачных написано живо и искренно.
Огромная и тяжеловесная "Фиваида" только в редких местах не лишена поэтических достоинств. Нагромождение материала в ней такое, что чтение чрезвычайно утомительно. В основную тему повествования о походе семи против Фив вплетен, притом очень подробно, ряд посторонних мифов: так, вся V книга посвящена истории Гипсипилы, гибели ее питомца, сына царя Ликурга, рабой которого она является, и совершенно неожиданному и необоснованному появлению ее родных сыновей-близнецов (ее детей от Язона), которые, оказывается, уже достигли 20 лет. Вся VIII книга повествует, опять-таки очень подробно, о пастухе Гиппомедоне и его жизни в Аркадии; это дает Стацию повод ввести буколическую тему; в VI книге, согласно эпической традиции, повествуется о погребальных играх в честь Архемора. Живых характеров, последовательно раскрывающихся в действии, "Фиваида" не дает. Наиболее удачны в ней массовые сцены, например, в V песне описание войска, умирающего от жажды и спасенного Гипсипилой, звучит значительно лучше, чем растянутый рассказ Гипсипилы об ее печальной судьбе.
Стаций, по его словам, работал над "Фиваидой" 12 лет. Он заканчивает ее пожеланием ей долгой жизни, несмотря на то, что она, конечно, не может и пытаться сравниться с "божественной " Энеидой", за которой она могла следовать лишь издали и даже малейший след которой должен вызывать к благоговению перед ней".
Очевидно, у "Фиваиды" нашлись в последующие времена читатели и поклонники, благодаря которым она дошла до нас наряду с его "Садами" как памятник той эпохи, когда римская литература уже потерял свежесть, но известное поэтическое уменье еще сохранилось. Именно эта ловкость и легкость письма, особенно отразившаяся в "Садах", придает известную привлекательность неглубоким эфемерным стихотворениям Стация.


[1] Слово silvae («леса, сады») применялось римскими авторами для обозначения литературных произведений, представляющих собою сборники разнообразного и смешанного материала, как об этом говорит Авл Геллий в предисловии к своим «Аттическим ночам» (§ 5 сл.). Среди разных более или менее вычурных названий таких сборников у греческих авторов он приводит между прочим и название «луга». Квинтилиан обозначает словом silva также наброски, или необработанные импровизации. В переводе мы будем передавать этот термин как «сады». Характеристика подобных произведений, данная Квинтилианом (X, 3, 17) вполне подходит к «Садам» Стация.
[2] В кн. I, посвященной молодому аристократу Стелле, шесть стихотворений, во II (Атедию Мелиору) — семь, в III — (Поллиону Феликсу) — пять, в IV (Марцеллу) — девять, в V (Абаскантию) — пять. В каждой книге одно-два стихотворения относятся непосредственно к лицу, которому посвящена данная книга; остальные собраны случайно.
[3] «Конный колосс» — конная статуя Домициана, восхвалению которой посвящено первое стихотворение I книги «Садов».
[4] Перевод М. Е. Грабарь-Пассек.

3. СИЛИЙ ИТАЛИК

Вторым чисто-эпическим поэтом I в. н. э. является Тит Катий Силий Италик (T. Catius Silius Italicus). Его биография известна нам достаточно подробно из письма Плиния Младшего (III, 7), который, сообщая своему приятелю Канинию Руфу о смерти Силия, последовавшей в возрасте 75 лет, дает краткий обзор его жизни. Письмо Плиния, как предполагают, относится к 101 г., следовательно, Силий родился в 26 г. н. э. и пережил правление и Юлиев и Флавиев. Плиний дает о нем следующие сведения:
(1). Только что сообщили о смерти Силия Италика, покончившего с собой голодом в своем неаполитанском имении.
(2). Причина его смерти - болезнь. У него появилась неизлечимая опухоль; замученный ею, он неуклонно стремился к смерти. До последнего дня был он совершенно счастлив, если не считать потери младшего сына; зато старшего, лучшего, он оставил в полном благополучии и даже консуляром.
(3). Он повредил своему доброму имени при Нероне; думали, что он добровольно занимался обвинениями. При Вителлин, однако, будучи его другом, он вел себя разумно и доброжелательно; из проконсульства в Азии вернулся со славой и смыл пятно прежнего усердия похвальным удалением от дел.
(4). Он был одним из первых людей в стране и жил, не ища власти, не навлекая ненависти: его навещали, его почитали, хотя он много лежал в постели, и спальня его всегда была полна людей, приходивших совершенно бескорыстно; время он проводил, если не был занят писанием, в ученейших беседах.
(5). Он писал стихи не столько талантливые, сколько отделанные; иногда он их читал, желая знать мнение публики.
(6). Совсем недавно, повинуясь возрасту, он удалился из Рима и обосновался в Кампании, откуда не двинулся даже по прибытии нового государя.
(7). Великая честь Цезарю, при котором была такая свобода; великая честь и тому, кто этой свободой осмелился воспользоваться.
(8). Он был φιλόκαλος [1] настолько, что его можно было упрекнуть в мании к покупкам. У него было несколько усадеб в одних и тех же местах: увлеченный новыми, он забрасывал прежние. Повсюду множество книг, множество статуй, множество портретов, которые были для него предметом не только собственности, но и почитания, особенно портрет Вергилия, чей день рождения он праздновал благоговейнее, чем своей собственный, главным образом в Неаполе, где он имел обыкновение ходить на его могилу, как в храм.
(9). Среди этого покоя он скончался 75 лет от роду; сложения он был скорее нежного, чем болезненного. И как был он последним, кого назначил консулом Нерон, так последним из всех, кого Нерон назначал консулами, он и умер.
По словам Тацита ("История", III, 65), он принимал участие в переговорах между Вителлием и братом Веспасиана, Флавием Сабином.
Из обоих этих сообщений видно, что Силий принадлежал к высшему кругу римского общества, был знатен и богат и занимал ряд высоких государственных должностей; на то, что он был приверженцем учения стоиков, указывает не только избранный им способ самоубийства, но и прямое свидетельство в книге Эпиктета: "Италик, казавшийся мне более склонным к философии, чем все другие, жаловался однажды на свою жизнь, говоря, что он невыносимо страдает: ""Я не могу больше терпеть, освободите меня [помогите мне1, сделайте меня таким, как он",- сказал он, показав на меня" (Эпиктет, III, 8/7).
Имя Силия встречается также в нескольких эпиграммах Марциала, льстиво восхваляющих не только самого Силия, но и его поэму, которой он предсказывает бессмертие ("Perpelui nunquam moritura Volumina Sili" - VII, 63). Силию, не стесненному в деньгах, удалось, по-видимому, купить участок земли, некогда принадлежавший Цицерону и также то место, где был похоронен Вергилий; этому событию Марциал посвящает две эпиграммы (XI, 48 и 49) и не упускает случая сказать, что Силий "сам не меньше Вергилия"; едва ли такой талантливый поэт, как Марциал, мог это думать, между тем как даже Плиний, склонный к преувеличенному восхищению своими современниками, отзывается о творчестве Силия очень сдержанно. Еще две эпиграммы Марциала посвящены событиям в семье Силия - назначению его старшего сына консулом (VIII, 61) и смерти его младшего сына Севера (IX, 86). Из этого всего можно заключить, что Марциал был близок к этому богатому и родовитому поэту-патрону и считал допустимым хвалить его гораздо более пылко, чем он того заслуживал.
От Силия до нас дошла одна эпическая поэма "Пуническая война" (Punica) в XVII книгах. Поэма сохранилась полностью. Вопреки предсказанию Марциала, она, по-видимому, была скоро забыта; имя Силия упоминается только у одного из позднейших писателей, Сидония Аполлинария, и рукопись поэмы Силия была как бы заново открыта в начале XV в. в Сан-Галленском монастыре; другая рукопись, не совсем полная, была найдена в XVI в. Обе эти рукописи впоследствии пропали; в изданиях, сделанных с них, имеются, однако, лишь незначительные разночтения.
Поэма Силия посвящена Второй пунической войне; основным историческим источником, к которому она примыкает, считают "Историю" Тита Ливия, а поэтическим образцом - "Энеиду", хотя местами заметны мелкие заимствования из Гомера и из Аполлония Родосского. По своему чисто повествовательному характеру она более всего приближается именно к "Аргонавтике" Аполлония: в ней также события нанизываются одно за другим, не концентрируясь тематически.
Со времени Второй пунической войны до правления Домициана и Траяна прошло более трехсот лет и пунические войны отошли в область героических преданий. Однако эта тема все же давала возможность для реального исторического подхода, тем более, что уже существовало несколько исторических трудов, в первую очередь "Истории Рима от основания города" Тита Ливия, дававших точное описание событий в хронологическом порядке. И в то время как Валерий Флакк, обратившись к одному из древнейших мифов, постарался вложить в него идеи римской завоевательной политики, современной ему, а Стаций в "Фиваиде" ограничивался комбинацией нескольких мифов, внеся в них лишь некоторые бытовые подробности, Силий пошел скорее путем древнейших римских поэтов-хроникеров Невия и Энния и, строго придерживаясь хронологии, рассказал о всем ходе Второй пунической войны; поэма его предшественника Невия была посвящена Первой пунической войне, в которой Невий сам принимал участие; не исключена возможность, что Силий рассматривал свой труд, как продолжение труда Невия и поставил себе задачей изложить в поэтической форме тот исторический материал, которого Невий еще не мог использовать. Если поэму Силия рассматривать именно в таком плане, как хронику в гсксаметрах (в отличие от устаревшей, поэмы Невия, написанной еще сатурнийским стихом), и не искать в ней особых поэтических достоинств, то надо признать, что Силий неплохо выполнил свою задачу: он последовательно и спокойно развертывает перед читателями ход событий, и его поэма могла, вероятно, служить хорошим "пособием" по отечественной истории для римских школьников. Она охватывает все события от высадки Ганнибала в Испании и осады Сагунта (I песнь) до битвы при Заме и триумфа Сципиона (XVII песнь); переход Ганнибала через Альпы рассказан в III песне, сражение при Требии в IV, гибель Фламиния в V; битве при Каннах посвящены IX и X песни; XI и XII повествуют о пребывании Ганнибала в Капуе и его последней попытке взять Рим, XIV - о сицилийском походе и взятии Сиракуз Марцеллом, а в последних трех песнях, правда, довольно сбивчиво повествуется об испанском периоде пунической войны, об отъезде Ганнибала из Италии и окончательной победе римлян.
Социальные мотивы в поэме Силия звучат настолько слабо, что их удается найти лишь с большим трудом. Едва ли можно причислить к ним многословный панегирик Флавиям в III песне (582-616), превозносящей Веспасиана и Тита, уже в это время умерших, и гораздо больше их восхваляющий Домициана, еще здравствовавшего во время опубликования поэмы Силия; Силию можно, пожалуй, даже поставить в заслугу то, что этот льстивый панегирик он включил в середину III песни, а не начал с него свою поэму; еще единственный раз он вскользь, не называя имени Домициана, упоминает в конце XIV песни (645-647) о его политике покровительства провинциям и обуздании жадности проконсулов, что совпадает с той характеристикой, которую дает началу правления Домициана Светоний. Некоторая сдержанность Силия по отношению к Флавиям может объясняться тем сообщением, которое дает Плиний: о близости Силия к Нерону, о том, что он едва ли не состоял в числе его доносчиков и был назначен консулом в последний, страшный для Рима, год правления Нерона. Напротив, то, что он все-таки включил в свою поэму этот панегирик Флавиям, объясняют слова Плиния о том, что Траян проявил особую снисходительность, не разгневавшись на Силия, когда тот не выехал приветствовать нового императора при высадке его в Италии, что могло быть воспринято Траяном как преднамеренная оппозиция флавианцев; но Траян был, очевидно, умнее своих предшественников и ценил подобные панегирики по их действительному достоинству.
Подлинная политическая установка Силия, по всей вероятности, была та же, которая была так распространена в среде знати, его окружавшей,- преклонение перед древностью, господством сената и доблестью предков, соединившееся у некоторых членов этого круга с умеренной оппозицией к тому или другому императору, но не к империи вообще; Силий также любит подчеркнуть достоинства предков и начинает свою поэму словами:.

Я повествую о битвах, которые славой до неба
Племя Энея взнесли и нашим законом смирили
Злобный народ карфагенский. Дозволь воскресить мне, о Муза,
Древней Гесперии подвиг и память о том, сколько было
Мощных в то время мужей...
(I, 1-3)[2]

Отношение Силия к своему времени по сравнению с героическим прошлым прорывается в его поэме только один раз, в двух заключительных стихах X песни

Вот чем был некогда Рим. И коль суждено ему было
Нравы свои изменить, то лучше б стоять Карфагену.

Это "общее место" о падении нравов после взятия Карфагена, встречается не раз у римских писателей, начиная с Саллюстия.
Ряд исторических картин написан Силием довольно живо и сильно; обязан ли он этим самому себе или своим источникам, мы сказать не можем; наиболее удались ему: осада Сагунта и массовое самоубийство его граждан (I, 600 и сл.), подготовка к защите Рима при приближении войск Ганнибала (XII, 288-305) и осада Сиракуз, долго защищавшихся благодаря гениальным изобретениям Архимеда (XIV песнь). Заслуживает внимания то, что Силий не раз вводит в описание боев подлинные черты поздней военной техники: так, он изображает как карфагеняне штурмовали Сагунт, используя "боевую крышу" (I, 354) упоминает о баллисте и таране (I, 325), об особых формах вооружения варваров (II, 76); он вносит в описание вооружения Фламиния даже еще более позднюю черту - шлем Фламиния украшен человеческим скальпом, который "Фламиний снял с головы побежденного им короля свевов Гаргена и всегда носил на шлеме" (V, 130); но этот жестокий обычай снятия скальпов, распространившийся в Риме во время войн с германцами, едва ли мог быть в употреблении во времена пунических войн. Возможно даже, что этот образ непосредственно взят с Домициана, так как в другом месте Силий упоминает о "победе Домициана над златокудрым королем батавов" (III, 596), которого он, кстати, и не победил, повернув обратно до встречи с германскими полчищами.
Во всем изложении хода войны Силий всегда охотно останавливался на разумности сдержанной политики сената и ее главного представителя, Фабия Максима Кунктатора; столь же охотно он подчеркивает все неудачи, проистекающие из отклонения от этой политики: (смерть Фламиния -V, 109-580-607), авантюру Минуция, едва не погубившего римские резервы (VII, 360-704) и более всего интриги "демократического" агитатора, консула Варрона, выступавшего против сенатской политики (VIII, 225-330 и 579-605). Силий с большим уважением относится к нерушимости договоров, заключенных римским государством, дважды выводит на сцену богиню "Верности" (Fides) и в I песне влагает в уста этой богини предсказание неизбежной гибели Ганнибала именно на том основании, что он нарушил договор с Сагунтом.
К представителям древней римской доблести Силий относит, кроме Фабия, еще и Марцелла, покорителя Сиракуз, и в розовых красках изображает радость и победителей и побежденных после этого события и скорбь Марцелла по поводу случайного убийства Архимеда (конец XIV песни). Вообще Силий любит изображать благородные и возвышенные чувства и поступки, в чем отражаются его стоические представления о природе человека, причем он не исключает возможности таких чувств и у врагов Рима: речь Ганнибала над телом Фламиния (V, 605-622) и прощанье его с женой (III, 80-155) являются примерами этой идеализирующей тенденции.
В описаниях битв в поэме Силия всегда борются между собой черты реальных наблюдений над римской военной техникой и литературная традиция, согласно которой принято изображать битву как ряд поединков или эпизодических схваток между тремя-четырьмя противниками; для изображения битв во время пунических войн, которые велись уже тысячными армиями, разделение сражений на отдельные поединки было уже недопустимо, но литературные приемы описания массовых сражений в поэмах еще не были выработаны; поэтому описание битвы при Каннах, которому Силий уделил две песни, ему не удалось.
С художественной точки зрения значительно слабее, чем хроникальное описание исторических событий и ситуаций, использован в поэме Силия весь чисто литературный аппарат эпоса. Уже Вергилию было нелегко внести сколько-нибудь живую струю в беседы богов и мотивировать их роль в отдельных событиях человеческой жизни; однако исключительный талант дал Вергилию возможность местами нарисовать довольно яркие поэтические картины (например, полет богини мести, Аллекто, превращение кораблей Энея в нимф). В поэму Силия "вмешательство богов" включено совершенно механически; большинство бесед точно скопировано с поэмы Вергилия, местами непосредственно используется и Гомер (например, явное подражание "Илиаде" имеется в битве воды и огня - IV, 650-674 и в изображении плачущих коней - VIII, 445). Также формально и случайно введены рассказы о чудесных явлениях (о расцветшем копье Сципиона в XV песне и о камне Кибелы в песне XVII) [3]. Единственным случаем "чуда", написанным в ярких красках, является рассказ о страшной змее, которая выползла из-под жертвенного камня в Сагунте и, проскользнув среди толпы, бросилась в море, что послужило поводом к началу паники и отчаяния среди защитников Сагунта,- "так как бог-хранитель покинул обреченный город" (I, 570).
Местами Силий, прерывая нить основного повествования, вводит этиологические мифы, которые были бы не лишены интереса, если бы мы могли быть уверены в том, что они подлинны, а не сочинены самим Силием, таков миф о происхождении названия Пиренеев от имени Пирены, девушки, соблазненной и покинутой Геркулесом па его пути к Гибралтару (III, 410-435), миф о происхождении прекрасного Фалернского вина (VII, 160-205), о нимфе Анне, сестре Дидоны (VIII, 45-185) - почти наверное литературная фикция, примыкающая к "Энеиде". Более исторический характер имеет предание о героине войны с Порсеной, молодой Клелии (X, 465-470). Несколько растянутое историческое отступление позволяет себе Силий, вводя рассказ о трагической судьбе Регула (VI песнь); в эту повесть внесены даже некоторые сентиментальные черты - патетические речи жены Регула Марции (VI, 492 и сл.).
Установившиеся литературные приемы эпоса используются Силием в высшей степени однообразно и трафаретно: два раза даются "каталоги войск" (III, 218-395 - карфагенское войско, VIII, 335-590- римское), на которые в общем затрачено более 400 стихов. В XIV песне описаны надгробные игры, а вся XIII песнь посвящена посещению царства мертвых Сципионом; эта песнь, превратившаяся в голое перечисление будущих подвигов римлян,- самая неудачная во всей поэме. По-видимому, в эту позднюю эпоху в число трафаретных литературных приемов эпоса было включено и обязательное введение буколического мотива (см. Стаций, "Фиваида", XIII); Силий называет в числе сицилийцев при защите Сиракуз юношу Дафниса, что дает ему повод рассказать о его предке, знаменитом певце-пастухе (XIV, 435-445) Дафнисе, которого слушали нимфы и сам Киклоп (по-видимому, реминисценция из Феокрита).
Некоторые характерные риторические моменты тоже не обойдены Силием - его герои подчас произносят патетические речи, правда, не очень длинные, а в IX песне он вводит сцену, напоминающую самые фантастические темы из риторических "контроверсий"; сын, стоящий на страже римского лагеря, убивает отца, долго бывшего в плену в Карфагене и пытающегося ночью перебежать к римлянам; после сцены "узнавания" отец умирает, а сын закалывается собственным мечом, предварительно написав своей кровью на щите предупреждение полководцу Варрону, чтобы он не начинал сражения при таком страшном предзнаменовании, как убийство отца сыном; если случаи, когда члены одной семьи сражались в противоположных лагерях, были вполне возможны в действительной жизни, то мотив оставления письма, написанного собственной кровью на щите,- чисто риторическая фикция.
Стоический вариант мифа о Геракле на распутье введен Силием в XV песнь, где из-за молодого Сципиона спорят две женщины - Доблесть и Наслаждение (Virlus и Voluptas) - и где он, разумеется, избирает первую.
Силий пытается вводить в свою поэму и "контроверии" в полном смысле слова, т. е. речи полководцев о способах защиты Рима и военной тактике: в X песне спорят Метелл и Сципион, в XVI - Сципион и Фабий. Речи изложены точно, обоснование и доводы логичны, и все было бы даже хорошо "сделано", если бы это была не поэзия; но полное отсутствие уменья обрисовать человеческие характеры делает и эти сцены только изложениями в стихах тех мыслей, которые легче и лучше могут быть изложены в прозе.
Поэма Силия написана тщательно, но гексаметр его тяжел, построение фраз не всегда ясно, постоянный перенос частей фраз из стиха в стих (так называемый enjambement) иногда на протяжении трех-четырех стихов, делает чтение "Пунической войны" медленным и затруднительным. Поэтому, хотя фактически предсказание Марциала исполнилось и стихи Силия дошли до нас через много веков, эпитет "бессмертные", прилагаемый к ним, верен разве только в том смысле, что живыми в полном смысле слова они никогда и не были.


[1] Любителем красивых вещей.
[2] Перевод отрывков поэмы Силия сделан М. Е. Грабарь-Пассек.
[3] Интересно отметить, что этот рассказ о чуде, якобы совершившемся при доставке в Рим из Малой Азии камня «Матери богов», в которое Силий, конечно, не верил, через 200 лет после него с полной верой передает мистик-неоплатоник, император Юлиан.

Глава XII МАРЦИАЛ

Автор: 
Петровский Ф.

1. АНТИЧНЫЕ СВИДЕТЕЛЬСТВА О МАРЦИАЛЕ

Марк Валерий Марциал (M.Valerius Martialis)-крупнейший римский поэт-эпиграмматист, творчество которого приходится на времена императоров Тита, Домициана, Нервы и Траяна, хорошо известен нам по его произведениям, но никакой античной биографии его до нас не дошло.
Полное имя Марциала совершенно точно устанавливается по его собственным произведениям. Он сам называет себя то по личному имени (praenomen) Marcus ("Эпиграммы", I, 5; I, 55 и др.), что по родовому (nomen) Valerius в соединении с фамильным (cognomen) Martialis (предисловия к книгам II, VIII, XII), то по одному последнему (I, 1; I, 117; VI, 82 и др.). Плиний Младший (III, 21) называет его Валерием Марциалом.
В письме Плиния Младшего, относящемся, самое позднее, к 104 г. н. э., заключается единственное стороннее свидетельство, касающееся биографии Марциала, а именно свидетельство о его смерти: "Слышу, что умер Валерий Марциал и сожалею об этом,- пишет Плиний.- Он был человек умный, ловкий, острый, имевший в писаниях своих очень много соли и желчи, но не менее прямодушия"[1].
Кроме этого письма Плиния, в котором, помимо известия о смерти Марциала, есть и некоторые сведения о взаимоотношениях этих двух писателей, у нас нет никаких известий о жизни Марциала, кроме его собственных произведений. По этим данным и по сопоставлению их с рядом фактов римской истории и со сведениями о лицах, упоминаемых Марциалом в его эпиграммах, можно в общих чертах, а иной раз и в некоторых подробностях восстановить биографию Марциала. Лучшим исследованием по разработке этих данных остается книга А. Олсуфьева[2].
Произведения Марциала дошли до нас с редкою для античного писателя полнотою. Сохранилось большое собрание эпиграмм, изданных отдельными небольшими книжками самим поэтом. Этот сборник заключает в себе, во-первых, одну книгу эпиграмм, посвященных зрелищам, устроенным императором Титом, и обычно называемую "Книгою зрелищ" (Liber spectaculorum или de spectaculis), хотя такое название и не восходит к самому Марциалу; во-вторых, двенадцать книг (I-XII) эпиграмм на разные темы, изданных в основном при Домициане; в-третьих, две книги (XIII-XIV) "Посвящений" (Xenia) и "Гостинцев" (Apophoreta) - надписей· для подарков, посылаемых друзьям и раздаваемых гостям в декабрьский праздник Сатурналий. Таким образом, весь сборник состоит из пятнадцати книг. Книгам I, II, VIII, IX, и XII предпосланы посвятительные прозаические предисловия.
Несмотря на то, что и при жизни и по смерти Марциала его эпиграммы пользовались большим успехом, как указывают, между прочим, цитаты из них на надписях (см. Heraeus, "Hermes", 48, 450), античных свидетельств о его стихах исключительно мало, а, кроме того (за вычетом указанного выше свидетельства Плиния Младшего), свидетельства эти очень поздние. Такие свидетельства имеются в сборнике под названием "Писатели истории августов" (Scriptores historiae augustae), составление которого приписывается шести историкам, о которых ничего, кроме имен, неизвестно. У одного из этих историков, Элия Спартиана, в биографии Луция Вера (161-169) указывается, что этот император называл Марциала своим Вергилием (Martialem, epigrammaticum poetam, Vergilium suum dixisse), а Элий Лампридий в биографии Александра Севера (222-235) сообщает анекдот, для иллюстрации которого приводит (с разночтениями против рукописного предания) эпиграмму V, 29 Марциала. Кроме того, поэт V в. Сидоний Аполлинарий (Sidonius Apollinaris), перечисляя нескольких римских поэтов (стихотворение 9), называет Марциала "безмерно язвительным" (mordax sine fine). В произведениях этого поэта, как и в стихах поэта IV в. Авзония, видно сильное влияние Марциала.


[1] Перевод А. Олсуфьева.
[2] «Марциал». Биографический очерк. М., 1891. В дополнение к сказанному об имени Марциала надо cказать, что в глоссарии Скриверия под словом petaso (окорок), приводится один стих из эпиграммы Марциала (III, 77), названного здесь Martialis-Coquus — «Марциал Повар». Это последнее прозвище встречается лишь в поздних ссылках на Марциала: у Иоанна Салисберийского (XII в.) и Винсента из Бове (XIII в.). Прозвище «Повар», имеющееся в списках эпиграмм Марциала XV в. и в старинных изданиях, считается обычно возникшим из-за ошибки переписчиков в тексте Лампридия (см. ниже), где вместо слов Martialis quoque было написано Martialis coqui (см. у Олсуфьева, стр.4, примечание). Но возможно, что прозвище «Повар» возникло (скорее всего уже по смерти Марциала) на основании текста его эпиграмм, в которых он часто касается кулинарных или гастрономических тем (ср. III, 77; XI, 31; кн. XIII и др.). Могло возникнуть это прозвище и на основании эпиграммы IX, 81, где «повара» — это поэты:

Слушатель книжки мои и читатель, Авл, одобряют,
Ну а какой-то поэт лоска не чувствут в них.
Я не волнуюсь ничуть: предпочту, чтоб за нашим обедом
Блюда скорее гостям нравились, чем поварам.

Укажем, кстати, что мысль о том, что суждение мастеров может иметь меньшее значение, чем оценка рядовых людей, или потребителей, развита Аристотелем в «Политике» (III, 6, 10, р. 1282а), где, между прочим, сказано: «о пиршестве гость будет судить правильнее, нежели повар»

2. БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ О МАРЦИАЛЕ

Годы рождения и смерти Марциала устанавливаются на основании слов самого поэта, который говорит в эпиграмме X, 24, что ему минуло 57 лет, и на основании указанного выше письма Плиния Младшего (III, 21). Но так как время сочинения эпиграммы X, 24 можно установить лишь приблизительно - между 95 и 98 г. н. э., а дата письма Плиния также не может быть определена иначе как между 102 и 104 г., то и надо считать, что Марциал родился около 40 г. н. э., а умер не позднее 104 г. Но день рождения Марциала известен совершенно точно: 1 марта, согласно указаниям самого поэта (IX, 52; X, 24 и XII, 60):

День рождения мой, Календы Марта,-
День прекраснее всех Календ годичных,
День, когда мне и девы шлют подарки,-
Пятьдесят уж седьмой пирог кладу я
На алтарь ваш с ларцом для фимиама.
К этим годам, прошу я, если можно,
Восемнадцать годов вы мне прибавьте,
Чтоб еще стариком не ставши дряхлым,
Но проживши три срока нашей жизни,
К рощам девы сошел я Елисейской.
Сверх же Нестора лет и дня не надо[1].
(X, 24)

Родиной Марциала был городок Бильбила (Bilbilis) в северо-западной части Тарраконской Испании на левом берегу притока реки Ибера (ныне Эбро) Салона (ныне Халон) (см. эпиграммы I, 61; X, 103; XII, 18). Бильбила, находившаяся около нынешнего города Калатаюд, носила почетное название Августа (X, 103) и была римским муниципием, жители которого пользовались правами полною римского гражданства.
Кто были родители Марциала и каково было их социальное положение, неизвестно [2]. Только в одной эпиграмме упоминает о них Марциал, да и то в форме общего места, противопоставляя жалкую участь человека образованного судьбе разбогатевшего неуча-сапожника:

Ты, что зубами привык растягивать ветхую кожу,
Или подошву, в грязи сгнившую, старую грызть,
Ты пренестинской землей после смерти патрона владеешь
Где и в каморке тебя видеть зазорно бы мне.
Полнишь ты, пьяный, огнем фалерна хрустальные чаши,
Да и господский тебя тешит теперь Ганимед.
Вот обучили меня родители грамоте сдуру:
Что до грамматиков мне или до риторов всех?
Легкие перья сломай и порви ты книжки, Тали́я.
Если сапожника так может башмак одарить.
(IX, 73)

Можно, однако, предполагать, что родители Марциала были люди зажиточные для условий жизни в Испании и владели хорошим поместьем; но для жизни в Риме их средства были бы ничтожными. Вот что говорит Марциал, обращаясь к своему знатному другу Стертинию Авиту:

Странно, Авит, для тебя, что до старости живши в Латинском
Городе, все говорю я о далеких краях.
Тянет меня на Таг златоносный, к родному Салону
И вспоминаю в полях сельский обильный наш дом.
Та по душе мне страна, где при скромном достатке богатым
Делаюсь я, где запас скудный балует меня.
Землю содержим мы здесь, там земля нас содержит; тут скупо
Тлеет очаг, и горит пламенем жарким он там;
Дорого здесь голодать, и рынок тебя разоряет,
Там же богатством полей собственных полнится стол;
За лето сносишь ты здесь четыре тоги и больше,
Там я четыре ношу осени тогу одну.
Вот и ухаживай ты за "царями", когда не приносит
Дружба того, что тебе край наш приносит, Авит.
(X, 96)

Недостаток сведений о детстве и юности Марциала побуждал исследователей извлекать данные о его молодых годах из совершенно не идущих к делу эпиграмм его сборника. Поэтому некоторыми учеными сочтена была автобиографической эпиграмма XI, 39 только на основании того, что она написана от первого лица; а то, что эта эпиграмма по своему содержанию никоим образом не может относится к самому Марциалу, на это они не обратили внимания, как справедливо указал А. Олсуфьев [3].
Но если и нельзя извлечь из эпиграмм Марциала никаких определенных сведений о его молодости в Испании, можно все же с полной уверенностью сказать, что он получил там хорошее образование, не уступая в этом отношении римской молодежи, принадлежавшей к высшим общественным слоям. Однако отзывы Марциала о школьных учителях, очевидно основанные на его личном опыте, далеко не лестны (см. V, 56; VIII, 3; IX, 68; X, 62). И хотя отрицательные отзывы о школьных учителях и во многих случаях представляют общее место не в одной только римской литературе, Марциал не мог говорить о тогдашних педагогах, не имея собственного опыта.
В Рим Марциал приехал уже взрослым - в возрасте от 23 до 26 лет [4]. Точнее определить год прибытия Марциала в Рим не представляется возможным[5], но во всяком случае он приехал туда до раскрытия заговора Пизона в 65 г., что явствует из эпиграммы IV, 40, в которой поэт, обращаясь к Постуму, говорит:

В дни, когда атрий стоял Пизонов со всей родословной,
Да и ученого дом Сенеки чтим был втройне,
Царствам столь славным тебя одного предпочли мы, о Постум:
Всадник ты был и бедняк, мне же ты консулом был.

Как жил и чем занимался Марциал в Риме в последние годы правления Нерона (когда он, как видно из только что приведенной эпиграммы, остерегается сближения с домами Пизонов и своего земляка Сенеки) и во время правления Гальбы, Отона, Вителлия и Веспасиана (т. е. до 79 г.), нам неизвестно. Можно лишь предполагать, что он уже пробовал силы на поэтическом поприще (см. XII, 94), пренебрегая профессией стряпчего, которую советовали ему избрать его друзья, как это можно заключить из эпиграммы II, 30:

Двадцать тысяч взаймы сестерциев раз попросил я:
Даже в подарок их дать было б совсем пустяком.
Ибо просил-то я в долг у богатого старого друга
И у кого без нужды деньгами полон сундук.
Он же в ответ: "Наживешь богатство, заделавшись стряпчим!"
Денег я, Гай, у тебя, а не совета прошу!

Из трех невыгодных, по словам Марциала (III, 38), способов обеспечить себе существование в Риме - профессии юриста, занятия поэзией и положения клиента - Марциал выбрал последние два. Но положение клиента, которым сделался Марциал в Риме, было важно для него не столько потому, что давало какие-то средства к существованию, сколько потому, что предоставляло возможность проникать в дома богатых и знатных римлян, где он мог получить признание как поэт. "Нет сомнения,- замечает Олсуфьев [6], - что родители Марциала, хотя были люди с некоторым достатком, все-таки не обладали средствами настолько, чтобы доставить сыну возможность жить в Риме своими лишь доходами, не прибегая к какому-либо заработку. Марциалу пришлось избирать какое-нибудь поприще. Выбор его, как надо полагать, остановился с первого раза на карьере клиента, но не клиента, зависящего всецело от своего патрона, а такого, у которого сами патроны должны были заискивать, так как клиент этот в совершенстве владел обоюдоострым оружием - эпиграммой".
Что отдавать себя под покровительство патрона побуждала Марциала не действительная нужда, а желание лишь улучшить свое имущественное и общественное положение, ясно из ряда эпиграмм, по которым видно, что, по крайней мере с 85 г., он был вполне обеспечен не только для провинциальной, но и для римской жизни. По эпиграммам книги первой можно лишь догадываться о материальном благосостоянии Марциала (см. 1,2; I, 50; I, 58; I, 70; I, 71), но из эпиграмм последующих книг ясно видна и материальная обеспеченность Марциала и его хорошее общественное положение: он получил звание трибуна, делавшее его равноправным с римскими всадниками, имеет "право троих детей" (III, 95) [7], в окрестностях Номента у него поместье (VI, 43), в Риме собственный дом и пригородная усадьба (IX, 18 и 97). И если Марциал продолжает разыгрывать роль клиента, то это нисколько не доказывает его пресловутой бедности и ничтожества, как не доказывают этого и такие эпиграммы:

Глянул, Руф, на меня недавно некто,
Как учитель борцов иль как торговец,
И, тайком осмотрев и тронув пальцем,
"Ты ли, ты ль Марциал,- сказал,- тот самый,
Чьи остроты и шутки всякий знает,
Кроме тех разве, кто с батавским ухом?"
Усмехнувшись слегка и поклонившись,
Я не стал отрицать, что я тот самый.
"Что же плащ у тебя так плох?" - спросил он.
"Видно",- я отвечал, - плохой поэт я".
Чтоб с поэтом так больше не случалось,
Присылай-ка мне, Руф, плащей получше.
(VI, 82)

Если и можно доверять бедности Леонида Тарентского на основании его эпиграмм, то уж никак нельзя верить Катуллу, когда он говорит о своем кошельке полном паутины и о кровати со сломанной ножкой. Нельзя верить в этом отношении и Марциалу, несмотря на его жалобы, что он живет на чердаке (I, 108), что ему приходится голодать или есть дрянную пищу на обеде у патрона (I, 43; III, 60 и др.).
Положение клиента в Риме времен Империи коренным образом изменилось в сравнении с республиканскими временами. Патронат и клиентела, имевшие первоначально важное политическое значение, в императорскую эпоху совершенно вырождаются: родовитая знать теряет свои преимущества и влияние, уступая место богачам, из которых значительная часть была вольноотпущенниками, а клиенты, которые, в эпоху Республики будучи тесно связаны с патронами, могли быть даже значительной военной силой в их руках [8], обращаются либо в живущих подачками бедняков, либо в людей, ищущих покровительства влиятельных лиц, с помощью которых стараются сделать выгодную карьеру. Никакими обязательствами взаимной верности (fides), отраженными еще в законах Двенадцати таблиц, клиенты со своими патронами не связаны. Они составляют свиту патронов на улицах и площадях и с раннего утра являются приветствовать своих покровителей, стремящихся к внешней пышности, но никакой политической силы собой не представляют. Среди всевозможных бедняков и попрошаек в этой толпе клиентов находятся и сенаторы, и трибуны, и преторы. Картина "визита" к патрону запечатлена в яркой зарисовке Ювенала:

...на самом пороге
Ставят подачку,- ее расхищает толпа, что одета
В тоги. Однако сперва вам в лицо поглядят, опасаясь,
Не подставной ли пришел и не ложным ли именем просишь;
Признан - получишь и ты. Чрез глашатая кличет хозяин
Даже потомков троян: и они обивают пороги
Так же, как мы. "Вот претору дай, а потом и трибуну".
Вольноотпущенник - первый из нас: "Я раньше, мол, прибыл.
Что мне бояться и смело свое не отстаивать место:
Пусть я рожден у Евфрата, в ушах моих женские дырки -
Сам я не спорю, но пять моих лавок четыреста тысяч
Прибыли мне принесут; что желаннее пурпур широкий
Даст, коль Корвин сторожит наемных овец в лаврентийском
Поле, а я - побогаче Палланта или Лицина".
Стало быть, пусть ожидают трибуны и пусть побеждают
Деньги: не должен же нам уступать в священном почете
Тот, кто недавно был в Рим приведен с ногой набеленной,
Раз между нами священней всего - величие денег.
(Перевод Д. С. Недовича и Ф. А. Петровского, I, 90 -112)

В разряд таких клиентов попал и Марциал, не нуждавшийся, разумеется, в мелких подачках, будь то спортула, заключавшаяся в корзинке с едой или в ничтожной сумме денег, либо какой-нибудь плащ. Но тем не менее такие подачки он должен был принимать наряду с прочими клиентами и даже выклянчивать их у своих патронов, чем несомненно доставлял им немалое удовольствие; так, с просьбой о плащах обращается он в последней из приведенных нами эпиграмм (VI, 82), хотя по эпиграмме 43 той же книги VI мы знаем, что у него уже есть усадьба в окрестностях Номента.
Положение Марциала в Риме при Домициане совершенно упрочилось, и его талант получил широкое признание, хотя попасть к императорскому двору ему так и не удалось. Тем не менее Марциал был принят в кругах богатых и влиятельных римлян и чувствовал себя в Риме прекрасно, несмотря на то, что не переставал постоянно вспоминать о родной Испании, искренняя привязанность к которой видна в его эпиграммах, начиная с первой их книги (см. 1,49; IV, 55; X, 96 и др.). К концу почти тридцатилетней жизни в Риме, откуда (не считая поездок в Вайи, Номент и т. д.) он уезжал на довольно продолжительное время только в Цисальпийскую Галлию в 87/88 г. (когда была издана книга III эпиграмм), Марциала стало сильно тянуть на родину, что хорошо видно по приведенной выше эпиграмме X, 96. И вот, по-видимому, весной 99 г. он навсегда уезжает в Испанию.
Мы не знаем точно, почему Марциал решил покинуть столицу, но очень вероятно, что основной причиной этого была резкая перемена в его общественном положении после воцарения Нервы и затем Траяна. Мириться с новыми порядками на старости лет Марциалубыло трудно, попасть в милость к новым цезарям не удавалось, и он покидает "владычный город", получив последнюю подачку - деньги на путевые издержки (viaticum) от Плиния Младшего.
По приезде на родину Марциал смог наконец насладиться той покойной и беззаботной жизнью, о которой он, бывало, мечтал в Риме, что видно по таким эпиграммам, как I, 55; III, 58; V, 20 и др., в правдивости которых нельзя сомневаться, сопоставив их с полными искренности эпиграммами 18 и 31 книги XII. Первая из них обращена к Ювеналу, вторая - к Марцелле, богатой и образованной женщине, подарившей Марциалу прекрасное поместье в Испании. Обе эти эпиграммы настолько живо говорят о жизни Марциала в Испании, что мы приводим их целиком.

Ты теперь, Ювенал, быть может, бродишь
Беспокойно по всей Субуре шумной,
Иль владычной Дианы холм ты топчешь:
Понукает тебя к порогам знати
Потогонная тога, и томишься
Ты, всходя на Большой и Малый Целий.
Я ж опять, декабрей проживши много,
Принят сельскою Бильбилой родною,
Что горда своим золотом и сталью.
Здесь беспечно живем в трудах приятных
Мы в Ботерде, в Платее - кельтиберских
То названия грубые местечек.
Сном глубоким и крепким сплю я, часто
Даже в третьем часу не пробуждаясь:
Отсыпаюсь я всласть теперь за время,
Что все тридцать годов не досыпал я.
Тоги нет и в помине; надеваю
Что попало, с поломанных взяв кресел.
Я встаю - уж очаг горит приветно
Кучей дров, в дубняке соседнем взятых.
Все уставила ключница горшками.
Тут как тут и охотник. Ты такого
Сам не прочь бы иметь в укромной роще.
Оделяет рабов моих приказчик
Безбородый - он все остричься просит.
Так и жить я хочу и так скончаться.
(XII, 18)

Рощица эта, ключи, и сплетенного сень винограда,
И орошающий все ток проведенной воды,
Луг мой и розовый сад, как в Пестуме, дважды цветущем,
Зелень, какую мороз и в Январе не побьет,
И водоем, где угорь у нас прирученный ныряет,
И голубятня под цвет жителей белых ее -
Это дары госпожи: вернувшись чрез семь пятилетий,
Сделан Марцеллою я был этой дачи царьком.
Если бы отчие мне уступала сады Навсикая,
Я б Алкиною сказал: "Предпочитаю свои".
(XII, 31)

Но вернувшись в родную Испанию и наслаждаясь там мирною и покойною жизнью, Марциал все-таки никак не может забыть хлопотливой и суетливой, но привычной ему жизни в Риме. Вдали от столицы он забрасывает литературные занятия и на целых три года замолкает ("Я знаю, что должен выступить в защиту своего упорнейшего трехлетнего безделья",- начинает он письмо Ириску, посылая ему XII книгу своих эпиграмм); ему не достает нужной и знакомой ему аудитории, а без этого он не способен писать: "ведь если что нравится в моих книжках, то это внушено мне моим слушателем",-говорит Марциал в том же письме; а таких слушателей и ценителей его поэзии у него теперь нет, как нет ни библиотек, ни театров, ни общества, а вместо этого - злобные сплетни и зависть провинциалов. Оживил Марциала только приезд в Испанию его друга и земляка Теренция Ириска; поэт снова взялся за стихи и в самое короткое время написал и преподнес Ириску новую (XII) книгу эпиграмм, надеясь, что его "испанская" книга будет иметь успех и в Риме. Но, как говорит Н. М. Благовещенский [9], "это были лебединые песни веселого поэта; вскоре затем он умер, в самом начале второго века".


[1] Все эпиграммы Марциала даются в переводе Ф. А. Петровского.
[2] Считать упоминаемых в эпиграмме V, 34 Фронтона и Флакциллу родителями Марциала (Miguel Dolç. Hispania у Marcial. Barcelona, 1953, p. 93) можно только предположительно, и мы вполне согласны с Олсуфьевым (указ. соч., стр. 15 сл.), что никаких убедительных данных в пользу того, что Марциал в этой эпиграмме обращается к своим отцу и матери, привести нельзя.
[3] А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 17 сл.
[4] См. M. Valerii Martialis epigrammaton libri. Mit erklärenden Anmerkungen von Ludwig Friedlaender. Erster Band. Leipzig, 1886, стр. 4 и А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 27 — на основании эпиграмм X, 103 и 104.
[5] Хотя на основании эпиграмм X, 103 и 104; XII, 34 и 31 Олсуфьев (стр. 28 сл.) и считает имеющиеся данные достаточными для определения, что Марциал прибыл в Рим в 65 г., еще до раскрытия заговора Пизона, но эти арифметические выкладки никак нельзя считать безусловно точными.
[6] А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 37.
[7] Это право давалось первоначально только тем, у кого действительно было трое детей, но во времена Марциала его получали не только бездетные, но и холостые. Право это давало и общественные преимущества, и освобождение от налогов, и даже вспомоществование от казны.
[8] Как, например, во времена Суллы, когда Гней Помпей явился к нему весной 83 г. до н. э. с двумя легионами, составленными из клиентов и арендаторов.
[9] «Римские клиенты Домицианова века». «Русская мысль», 1890, апрель, стр. 52.

3. ЭПИГРАММЫ МАРЦИАЛА

В римской литературе мало найдется поэтов, которые так ярко и интересно отражали бы в своих произведениях подлинную жизнь, как это делает Марциал. Немного найдется и таких, у кого содержание и эмоциональная окраска их стихов были бы столь разнообразны, как у этого поэта.
Сборник стихов Марциала называется "Эпиграммы", но это название далеко не соответствует всему составу тех пятнадцати книг, которые остались его наследием, даже если принять значение слова "эпиграмма" в том расширенном смысле, какое оно получило в позднейшие времена. Эпиграммы Марциала в ряде случаев - небольшие сатиры (см. I, 41; II, 14; III, 82; III, 93; VI, 64; VII, 20; XI, 56) [1], а многие из его стихотворений относятся к области искренней и задушевной лирики (см. I, 49; IV, 64; V, 78; VI, 86; X, 78; X, 96; X, 104; XII, 18; XII, 31; XII, 34).
Но сам Марциал постоянно называет свои стихи именно эпиграммами, начиная с предисловия к книге I, где он оправдывает язык и стиль собственных эпиграмм, ссылаясь на пример своих предшественников: "так пишет и Катулл, и Марс, и Гетулик, и каждый, кого читают и перечитывают". И в первой же эпиграмме книги I он так рекомендует себя читателю:

Вот он тот, кого вновь и вновь читаешь,-
Марциал, по всему известный свету
Эпиграммами в книжках остроумных.
Славой той, какой, ревностный читатель,
Наделил ты живого и в сознаньи,
Даже мертвый поэт владеет редко[2].

А в эпиграмме 110 той же книги он говорит:

Ты мне пленяешь, Велокс, что длинны мои эпиграммы.
Сам ты не пишешь совсем. Право, короче нельзя!

Но лучше всего виден взгляд Марциала на свои произведения как на эпиграммы, в отличие от других литературных жанров, в эпиграмме, обращенной к некоему Тукке:

Эпос я начал писать; ты начал тоже: я бросил,
Чтобы соперником мне на оказаться твоим.
Наша Тали́я в котурн трагический ногу обула;
Тотчас же сирму и ты длинную тоже надел.
Стал я на лире бряцать, .подражая Калабрским Каменам;
Ты, неотступный, опять плектр вырываешь у нас.
Я на сатиру пошел; ты сам в Луцилии метишь.
Тешусь элегией я; тешишься ею и ты.
Что же ничтожней найти? Сочинять эпиграммы я начал;
Первенства пальму и тут хочешь отнять у меня.
Брось хоть одно что-нибудь, на все ведь кидаться бесстыдно,
И нежеланное ты, Тукка, оставь для меня!
(XII, 94)

Оправдание в эпиграмме I, 110 интересно тем, что в нем Марциал полемизирует с защитниками короткой эпиграммы, не признававшими за ней права удлиняться и боровшимися против искажения ее исконной формы[3]. Против такого формального взгляда на эпиграмму Марциал горячо восстает, говоря:

Если, Косконий, тебе слишком длинны мои эпиграммы,
Лучше уж было б тебе салом подмазывать ось!
Этак тебе и Колосс покажется слишком высоким,
И маловатым сочтешь Мальчика Брутова ты.
Знай, что тебе невдомек: у Марса с ученым Педоном
Часто для темы одной по две страницы идет.
Вовсе не длинны стихи, от каких ничего не отнимешь,
А у тебя-то, дружок, даже двустишья длинны[4].
(II, 77)

Менее резко говорит Марциал, отстаивая эпиграммы, написанные дактилическим гексаметром в книге VI, помещая это оправдание непосредственно после самой длинной из своих эпиграмм (32 строки), написанных этим размером:

"Пишешь гексаметром ты эпиграмму?" - заметит мне Тукка.
Тукка, ведь принято так, Тукка, так можно писать.
"Но ведь она же длинна!" - Но и это принято, Тукка.
Любишь короче? Читай только двустишия ты.
Договоримся с тобой: эпиграммы ты длинные можешь,
Тукка, мои не читать, я же их буду писать.
(VI, 65)

Вполне понятно, что в данном случае Марциал защищается довольно слабо, потому что он и сам, очевидно, не считал подходящим для эпиграммы сплошной дактилический гексаметр и применил его всего четыре раза: I, 53; II, 73; VI, 64; VII, 98, да и то эпиграммы II, 73 и VII, 98 состоят всего из одного стиха каждая [5].
Сущность эпиграммы для Марциала гораздо больше определяется ее содержанием, ее остротой, чем формой и величиной. Об этом он сам вполне определенно говорит в одной из своих эпиграмм "без адресата":

Хоть ты и пишешь одни только сладкие все эпиграммы,
Чистя их так, что они кожи беленой белей,
И ни крупинки в них нет соленой, ни капельки горькой
Желчи, ты хочешь, глупец, чтобы читали их все ж!
Пища - и та ведь пресна, коль не сдобрена уксусом едким,
Что нам в улыбке, коль с ней ямочки нет на щеке?
Яблок медовых и смокв безвкусных давай-ка ты детям,
Мне же по вкусу лишь та фига, которая жжет.
(VII, 25)

Итак, эпиграмма для Марциала это первым делом острое стихотворение, вовсе не определяемое непременною краткостью. Более точного определения эпиграммы с точки зрения Марциала и по отношению к его собственным стихотворениям мы у него не найдем. Но если рассматривать его произведения вне зависимости от его собственных определений, то, пожалуй, точнее всего определить его стихи как небольшие произведения самого разнообразного содержания и разной стихотворной формы, лишь с преобладанием в его сборнике едких и острых злободневных стихов, какие и с нашей современной точки зрения являются эпиграммами.


[1] А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 77, примечание.
[2] По этой эпиграмме ясно видно, что уже до издания первой книги эпиграммы Марциала были хорошо известны и пользовались большим успехом у публики, знакомившейся с ними по небольшим их спискам (libelli).
[3] Ср. эпиграмму греческого поэта римской эпохи Пармениона (АР, IX 342):

Музам противно, по мне, если много стихов в эпиграмме
Разное дело совсем — стадий и длительный бег:
Много кругов совершают соперники в длительном беге;
Больших усилий зато требует стадий в одном.
(Перевод Л. В. Блуменау)
[4] Упомянутый в этой эпиграмме Колосс, посвященный богу Солнца, был переделан по приказу Веспасиана из статуи Нерона (Светоний, «Веспасиан», 18), а статуэтка Брутова Мальчика, о которой говорит Плиний Старший (XXXIV, 82) упоминается Марциалом еще в эпиграммах IX, 50 и XIV, 171.
[5] Две эти эпиграммы считаются некоторыми учеными поэтому за неполные. См. А. И. Малеин. Марциал. СПб., 1900, стр. 79 сл.

4. СУЖДЕНИЕ МАРЦИАЛА О СОБСТВЕННЫХ ЭПИГРАММАХ

Как из приведенных нами, так и из многих других стихотворений Марциала открывается очень характерная особенность его творчества, какая, правда, заметна и у некоторых других римских поэтов (Катулла, Овидия, Ювенал а), но которая особенно ярко выделяется у мастера римской эпиграммы. Это самоанализ. Марциал не предоставляет суждения о своих стихах исключительно читателю, но считает нужным комментировать свои произведения и в них самих, и в специальных предисловиях и посланиях. Такие предисловия, написанные прозой, имеются к книгам I, II, VIII, IX и XII. За исключением предисловия к книге I, все эти послания обращены к определенным лицам, а именно: предисловие к книге II адресовано стоику Дециану, к IX - Торанию, к XII - Теренцию Приску и только одно предисловие, к книге VIII, обращено к самому принцепсу Домициану.
Из этих предисловий особенно важны для характеристки Марциала предисловия к I и VIII книгам, в которых Марциал оправдывает содержание своих эпиграмм. В предисловии к книге VIII он льстив и осторожен; в предисловии к книге I - гораздо искреннее и смелее. "Эпиграммы,- говорит он в этом предисловии, -пишутся для тех, кто привык смотреть на игры в честь Флоры. Пусть не входит в наш театр Катон, а коль уж вошел, пусть смотрит. Мне кажется, я вправе заключить мое предисловие стихами:

Коль ты об играх в праздник резвой знал Флоры,
О шутках легких и о вольности черни,
Зачем в театр явился ты, Катон строгий?
Иль только для того вошел, чтоб вон выйти?"

Очень возможно, что это предисловие вызвало насмешки и нарекания, и поэтому в предисловии к книге II Марциал устами Дециана сам иронизирует над подобными предисловиями в прозе, указывая, что эпиграммы должны говорить сами за себя: "Эпиграммам глашатай не нужен и довольно им своего, то есть злого языка: на какую страницу ни взглянуть - вот и послание". И вот, ни к одной из следующих книг Марциал прозаических предисловий не пишет, ограничиваясь лишь вступительными стихами. Одной из самых характерных эпиграмм-посланий является стихотворение в начале второй половины книги III:

Лишь до сих пор для тебя, матрона, написана книжка.
"Ну, а кому же, скажи, дальше писал ты?" - Себе.
Здесь я про стадий пишу, при гимнасий, про термы. Уйди же!
Я раздеваюсь: нагих видеть мужчин берегись.
Тут, после роз и вина, отбросила стыд Терпсихора
И что угодно сболтнуть может она, захмелев.
И не намеком уже, но открыто она называет
То, что приемлет, гордясь, в месяц Венера тестой;
Что посредине своих огородов староста ставит,
То, на что дева глядит, скромно прикрывшись рукой.
Если я знаю тебя, то ты длинную скучную книжку
Бросить хотела. Теперь - жадно прочтешь ее всю.
(III, 68)

Четвертая из пяти вступительных эпиграмм книги I прямо примыкает к тому, что сказано в предисловии к ней и снова оправдывает "Игривую правдивость слов, то есть язык эпиграмм". Обращаясь к цезарю (Домициану) Марциал говорит:

Коль попадутся тебе мои книжки как-нибудь, цезарь,
Грозных для мира бровей ты из-за них не нахмурь.
Ваши триумфы сносить приучились тоже насмешки,
Да и предметом острот быть не зазорно вождю.
Как на Тимелу порой и на гаера смотришь Латина,
С тем же челом, я прошу, наши стихи ты читай.
Может дозволить вполне безобидную шутку цензура:
Пусть шаловливы стихи, жизнь безупречна моя.

Таким образом, оправдывая свои "вольные" стихи, Марциал сравнивает их не только с распущенностью театральных представлений своего времени, но и с народными песенками, искони распевавшимися солдатами на торжественных триумфальных шествиях полководцев-победителей [1]. И то же оправдание Марциал приводит в начале книги седьмой:

В праздничном воин венке озорной перебранкой займется,
В свите когда он пойдет лавром увитых коней.
Да и тебе не грешно игривым остротам и песням,
Цезарь, внимать, если их любит и самый триумф.
(VII, 8)

Но, разумеется, самого Домициана (по крайней мере, при его жизни) Марциал не осмеливался делать предметом острот и подносимую этому цезарю книгу V совершенно очистил от шаловливых вольностей, какими полны его предыдущие сборники эпиграмм:

Вам, матронам, и мальчикам, и девам,
Мы страницы вот эти посвящаем.
Ты же, тянет кого к бесстыдным шуткам
И кому по душе их непристойность,
Ты игривых прочти четыре книжки.
В этой, пятой - забавы для владыки;
И Германик ее, не покрасневши,
Пред Кекроповой девой прочитает.
(V, 2)

Но не только перед цезарем приходилось оправдываться Марциалу, а и перед рядовым читателем, так как игривость и обнаженность его эпиграмм вызывали протест у современных ему Катонов:

Что пишу я стихи не очень скромно
И не так, чтоб учитель толковал их,
Ты, Корнелий, ворчишь. Но ...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уж таков для стихов закон игривых:
Коль они не зудят, то что в них толку?
А поэтому брось свою суровость...
(I, 35)

Несомненно, однако, и то, что вкусы читателей Марциала были далеко не однородны, и поэтому свою III книгу он остроумно разделяет на две части, предпосылая второй из них приведенное выше стихотворение, а затем в одной из следующих эпиграмм, будучи совершенно уверен, к чему приведет предупреждение матроне, говорит:

Чтоб не читала совсем ты игривую часть этой книжки,
Я и внушал, и просил; ты же читаешь ее.
Но коль Панникула ты, непорочная, смотришь с Латином,
То не найдешь ничего худшего в книжке. Читай!
(III, 86)

Марциал отлично знал вкусы "непорочных" римлянок, смотревших на представления мимов!
В книге XI, изданной уже в правление императора Нервы к празднику Сатурналий 96 г., Марциал не считает нужным извиняться или оправдываться ни перед новым цезарем, ни перед публикой, над лицемерием которой он постоянно издевается. Характеризуя свои шутки в нескольких начальных эпиграммах этой книги, он не только не защищается и не оправдывается, а наоборот, открыто заявляет, что в настоящее время, да еще в праздник Сатурналий, надо говорить именно так, как он это делает:

Брови угрюмые, взгляд исподлобья суровый Катона,
Да и Фабриция с ним, пахаря, бедная дочь,
Спеси личина и с ней лицемерная благопристойность,-
Что моему существу чуждо,- ступайте вы прочь!
В честь Сатурналий "ио!" восклицают стихи мои, слышишь?
Так нам при Нерве теперь можно и любо кричать.
Строгие люди пускай изучают корявого Сантру,
Мне же нет дела до них: эта вот книга - моя.
(XI, 2)

Маленькую оговорку Марциал все-таки делает в одном двустишии:

Вовсе не каждый листок в нашей книге для чтения ночью:
Есть и такие, Сабин, что ты и утром прочтешь.
(XI, 17)

На ту же тему, что и эпиграмма XI, 2 написаны и эпиграммы XI, 6, XI, 15 и XI, 16. В них Марциал повторяет хорошо известные его читателям замечания: в эпиграмме 15 - "Нравы вовсе не наши в этой книжке" (ср. I, 4, стр. 8), в 16 (ср. III, 68):

Книгу мою, покраснев, Лукреция в сторону бросит,
Но лишь при Бруте: уйди только ты, Брут,- и прочтет/

Доводы в защиту и оправдание своих эпиграмм, приводимые Марциалом в начальных стихотворениях книги XI, высказываются им с гораздо большей уверенностью и определенностью, чем в книге I, выпущенной десять лет назад "под властью сурового владыки" (sub principe duro), т. е. Домициана (XII, 6).


[1] Песенки эти известны главным образом по Светониевой биографии Юлия Цезаря (гл. 49 и 51). Например:

Галлов Цезарь покоряет, Никомед же Цезаря.
Нынче Цезарь торжествует, покоривший Галлию,
Никомед не торжествует, покоривший Цезаря.
(Перевод Ф. А. Петровского).

5. СЮЖЕТЫ ЭПИГРАММ МАРЦИАЛА

По предисловию к книге I и по только что приведенным эпиграммам Марциала ясно видно, что он считает нужным оправдывать одни лишь "вольные" свои стихи. Но далеко не только такого рода стихи составляют содержание книжек Марциала. Вольных, или малопристойных, эпиграмм у него значительно меньше, чем стихотворений иного рода, в которых он является нам и совершенным художником и замечательным бытописателем императорского Рима: "Он все видел и все описал: блюда и обстановку богатого пира и убогого угощения, наряд щеголя и убранство гетеры, тайны римских терм и спален, роскошь городских дворцов и загородных дач, все прельщения и разврат театров и цирка, вакханалии Субуры и ужасы Колизея и вместе с тем - такова обаятельная сила его дарования - заставляет еще нас, после восемнадцати столетий грустить с ним над смертью рабыни-малютки и сочувствовать отцу, льющему слезы над могилой безвременно похищенной дочери"[1]. И все свои зарисовки римской жизни Марциал делает ясным и ярким языком, всегда стремясь к полноте мысли и сжатости ее выражения.
Многие из сюжетов эпиграмм Марциала совпадают с темами его современников - Плиния Младшего и Ювенала, но существенное отличие римского эпиграмматиста от римского сатирика в том, что у него не "порождается стих возмущеньем", как у Ювенала (сатира I, 79), а он живописует римские нравы со спокойным юмором и острой насмешкой. Кроме того, Марциал описывает жизнь современного ему Рима, а Ювенал в большинстве случаев не то, что есть, а то, что было. Марциалу совершенно чужда "Ювеналовская злость", даже когда он негодует на ужин у какого-то Ман-цина (I, 43), который, пригласив к себе шестьдесят человек подает им только одного жалкого кабана, или возмущается некиим Цецилианом (I, 20), в одиночку пожирающим отборные грибы, "на глазах у толпы приглашенных". Если сравнить обе эти эпиграммы с пятой сатирой Ювенала, сразу станет ясна коренная разница между двумя бытописателями Рима. Одна и та же, по существу, тема занимает у Ювенала целых 173 стиха, а Марциал ограничивается в одной эпиграмме четырнадцатью, а в другой всего четырьмя строчками, но написанными с предельной яркостью и выразительностью.
Подобное же сопоставление можно сделать, если сравнить две эпиграммы Марциала, посвященные статуэтке Геркулеса (IX, 43 и 44) с шестой "Сильвой" книги четвертой Стация. Это сопоставление тем более интересно, что и Марциал и Стаций не только обрабатывают одну и ту же тему, но и говорят об одной и той же статуэтке, принадлежащей Виндику. Можно даже с большой степенью вероятности предполагать, что обе эпиграммы Марциала (в 14 и в 6 строчек) паписаны в противовес "Сильве" Стация (в 109 стихов). Надо сказать, что по художественным достоинствам и пятая сатира Ювенала и "Сильва" Стация, облекшего свое стихотворение в форму своего рода новеллы, не уступают кратким эпиграммам Марциала; здесь дело в литературном жанре: эпиграмма должна быть краткой, сатира и стихотворная новелла - давать более подробную и поэтому большую по размерам литературную картину.


[1] А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 80.

6.КРИТИКА МИФОЛОГИЧЕСКОГО ЭПОСА МАРЦИАЛОМ

Но если эпиграммы IX, 43 и 44 написаны в противовес "Сильве" Стация, то выступление с ними Марциала вызвано скорее всего только соперничеством одного поэта-клиента с другим; тематика же указанной "Сильвы" Стация нисколько не чужда Марциалу. Но решительно и резко Марциал выступает тогда, когда он восстает против безжизненных произведений на мифологические темы, бывшие в его время в большой моде. Отрицательное отношение Марциала к мифологической поэзии, которой он противополагает свои эпиграммы, чуждые всякой напыщенности, видно по многим стихотворениям из разных книг его сборника (IV, 49; V, 53; X, 4; X, 35 и др.). Так, он говорит:

Флакк, уверяю тебя, ничего в эпиграммах не смыслит,
Кто их забавой пустой или потехой зовет.
Больше забавы у тех, кто пишет про завтрак Терея
Лютого, иль про обед твой, беспощадный Тиест;
Или как сыну Дедал прилаживал плавкие крылья,
Иль как циклоп Полифем пас сицилийских овец.
Нет! Нашим книжкам чужда напыщенность[1] всякая вовсе,
Сирмой безумной совсем Муза не грезит моя.
"Но ведь поэтов таких превозносят, восторженно хвалят!"-
Хвалят их, я признаю, ну а читают-то нас.
(IV, 49)

Марциалу до смерти надоели и Тереи, и Тиесты, и Дедалы, и Полифемы, составлявшие предмет сочинений эпигонов классического эпоса и драмы. В этом отношении он полный единомышленник Ювенала (см. "Сатиры", I, 1 -14 и 51 сл.), но, в противоположность римскому сатирику, он остается спокоен: его эпиграммы имеют больше успеха, чем произведения современных ему эпиков и трагиков. И, обращаясь в эпиграмме X, 4 к некоему Мамурре (наверное тому же, кого он высмеивает в IX, 59), которого привлекает всякий "вздор на жалкой бумаге", он советует читать свои эпиграммы:

Это читай, где сама жизнь говорит: "Это я",

и продолжает:

Здесь ты нигде не найдешь ни Горгон, ни Кентавров, ни Гарпий,
Нет: человеком у нас каждый листок отдает.

И, говоря hominem pagina nostra sapit, Марциал дает точнейшую характеристику основ своего творчества. Но Мамурра и ему подобные вовсе не хотели узнавать "ни нравов своих, ни себя" в эпиграммах Марциала.
Несмотря, однако, на отвращение Марциала к оторванной от жизни и томительно скучной мифологической поэзии, составлявшей основной предмет публичных декламаций ("рецитаций"), он сам постоянно пользуется мифологическими образами, но в огромном большинстве случаев он прибегает к ним вовсе не в угоду вкусам римских поклонников напыщенной поэзии: он применяет эти образы для придания красочности и выразительности своим эпиграммам и вводит их в самые насмешливые свои стихи:

Бегал ли Феб от стола и обеда Тиеста, не знаю,
Но от обедов твоих прочь я бегу, Лигурин.
(III, 45)

Так он говорит сочинителю "проклятых поэм", читавшему их гостям во время обеда, задерживая подачу лакомых блюд (см. III, 50 и 44). Мифологические образы и имена не отягчают его эпиграмм: то, что для нас может казаться излишним или непонятным, для современников Марциала было ясно без всяких комментариев.
Суждения Марциала о мифологическом эпосе крайне резки и непримиримы; пожалуй, только в одной из своих эпиграмм, в которой приглашает к себе на обед своего друга Юлия Цериалия, он упоминает о нем с шутливым добродушием:

Юлий ты мой Цериалий, со мной пообедаешь славно;
Коль приглашения нет лучшего, к нам приходи.
Сможешь к восьми подоспеть; с тобой мы помоемся вместе
Знаешь, как близко живу я от Стефановых бань.
Первым тебе будет подан латук, для сваренья желудка
Очень полезный, и с ним перья с порея стеблей;
Следом соленый тунец, покрупнее мелкой лацерты,
Зеленью руты покрыт будет и яйцами он;
Яйца тебе подадут и в золе испеченные теплой,
И на велабрском огне сыра копченого круг;
Да и маслины еще, знававшие холод Пицена -
Это закуска. Теперь хочешь узнать про обед?
Чтобы пришел ты, солгу: будет рыба, устрицы, вымя,
Жирная птица с двора, будет болотная дичь,
Да и такая, какой и Стелла лишь изредка кормит...
Больше того: я тебе вовсе не буду читать.
Лучше уж сам ты читай "Гигантов" опять или "Села",
В коих к бессмертным стихам близок Вергилия ты.
(XI, 52)

Но добродушие Марциала (правда, с примесью иронии) объясняется тем, что Цериалий был другом Марциала, а друзей своих и покровителей он не задевает!
Отвергая с презрением и негодованием современный ему мифологический эпос, как и "Начала" Каллимаха (X, 4), Марциал с присущей ему дипломатической осторожностью умалчивает о мифологическом творчестве Овидия, которого он постоянно восхваляет как "певца любви" (I, 61; II, 41 и др.). Единственный его отклик на "Метаморфозы" - дистих в Apophoreta:

Этот объемистый том, состоящий из многих листочков,
Целых пятнадцать тебе песен Назона несет.
(XIV, 192)

Также дипломатически относится Марциал и к "Энеиде" Вергилия, которого он оценивает чрезвычайно высоко во многих эпиграммах, но лишь в двух (V, 5 и XIV, 185) упоминает о его эпосе. Видимо, и римские классики мифологической поэзии были не по вкусу Марциалу.


[1] Vesica (собственно — мочевой пузырь). Впервые в смысле «напыщенность», «надутость» засвидетельствовано в этой эпиграмме.

7. ОТНОШЕНИЕ МАРЦИАЛА К ИСТОРИЧЕСКОМУ ЭПОСУ

Совершенно иначе относится Марциал к эпосу историческому - к произведениям Лукана и Силия Италика. Правда, восторженное отношение Марциала к Силию, которого он называет (IV, 14) "славою и честью сестер Кастальских" (Castalidum decus sororum) за то, что он в своей поэме о войне Рима с Карфагеном "мощным гласом" громит "нарушение клятв народом диким" и "покоряет славным Африканам" коварного Ганнибала и вероломных карфагенян, можно было бы счесть за лесть влиятельному человеку, которого он просит благосклонно отнестись к его эпиграммам, но такое предположение неосновательно. Если бы Марциал превозносил Силия только для того, чтобы заслужить его благосклонность к себе как поэту, то не стал бы восхвалять его так в эпиграммах VII, 63, XI, 48 и 49 (по изданию Хереуса - 50). Несомненно Марциал приравнивал Силия к Вергилию прежде всего за то, что он взял темой своего эпоса исторические события, а не мифологические вымыслы, жизнь, а не сказки. При такой теме Марциал допускает введение и мифологических образов (которых много в поэме Силия) на том же основании, на котором вводит их и в свои собственные эпиграммы.
Не менее восторженно относится Марциал и к другому автору исторического эпоса - своему трагически погибшему современнику Лукану (тут уж ни о какой лести не может быть и речи), которого он ценит и как автора "Фарсалии" и как автора игривых стихов:

Коль попадутся тебе наши книжки, Полла-царица[1],
Шутки читая мои, лба своего ты не хмурь.
Твой знаменитый певец, Геликона нашего слава,
На пиэрийской трубе ужасы певший войны,
Не устыдился сказать, игривым стихом забавляясь,
"Коль не миньоном мне быть, Котта, на что я гожусь".
(X, 64)

Судя по эпиграмме XIV, 194 с леммой "Лукан":

Правда, иные меня совсем не считают поэтом,
Книгопродавец же мой видит поэта во мне,

надо, полагать, что большинство римлян было такого же мнения об авторе "Фарсалии", как и Марциал, и только такие "иные", каков был Плиний Младший, считавший Силия Италика не столько талантливым поэтом, сколько ловким версификатором (III, 7, 5) и ни разу не обмолвившийся ни одним словом о Лукане в своих "Письмах", держались другого взгляда на представителей исторического эпоса.
Ни о каких других представителях этого жанра времен ранней империи мы из эпиграмм Марциала не знаем, если не считать упоминания поэмы о "Капитолийской войне", названной в его эпиграмме (V, 5, 7) "поэмой небесною" (caelestia carmina), благодаря чему можно предполагать, что ее автором был Домициан. Кроме упоминания об этих стихах у Марциала, никаких сведений о них нет; темой же этих стихов было, очевидно, взятие Рима войсками Антония Прима в 69 г. н. э. [2]
Что касается раннего римского исторического эпоса, то о "Пунической войне" Марциал не говорит ни слова, а Энния упоминает только однажды (V, 10), с пренебрежением отзываясь о поклонниках всякой старины, которой Марциал никогда не увлекался в ущерб произведениям нового времени.


[1] Полла Аргентария, вдова Лукана.
[2] См. Н. А. Машкин. История древнего Рима. М., 1949, стр. 455

8. ЛИТЕРАТУРНОЕ ОКРУЖЕНИЕ МАРЦИАЛА

Из приведенных на предыдущих страницах примеров видно, как, в сущности, поверхностны суждения Марциала и о тех литературных произведениях, какие ему по вкусу, и о тех, какими он возмущается. Впрочем, нельзя и требовать от поэта-эпиграмматиста глубокого литературного анализа, если он не входит в его основную тематику; но судить о литературных вкусах Марциала можно по его замечаниям и об авторах, предшествовавших ему, и о современных ему писателях.
Что касается классиков греческой и римской литературы, то и Гомер, и Сафо, и Софокл, и Вергилий, и Гораций для Марциала непререкаемые авторитеты. Если он и подшучивает над Сафо, которая для него и "учена" и "любострастна" (VII, 69; X, 35), или говорит, что Вергилий одолел бы "Калабрийского Флакка на Пиндаровой лире" (VIII, 18), то ничего более значительного о признанных всеми классиках он не говорит. К элегикам времен Августа - Проперцию (VIII, 73; XIV, 189), Тибуллу (IV, 6; VIII, 70 и 73; XIV, 193) и даже к Овидию (1,61; II, 41; III, 38; V, 10; XII, 44; XIV, 192) Марциал относится сочувственно, но суждения его о них интереса не представляют. Гораздо блинке ему эпиграмматисты этого периода - Педон и Марс, которых он упоминает, наряду с Катуллом и казненным Калигулой Гетуликом, в предисловии к I книге в числе своих предшественников.
Но самым любимым поэтом прежних времен был для Марциала Катулл. В ряде своих эпиграмм Марциал и подражает Катуллу и шутливо пародирует его (ср. I, 7 - о голубке Аррунтия Стеллы); в эпиграммах VII, 14 и XI, 6 Марциал более чем игриво толкует "воробья" Лесбии; Катулловы "поцелуи" используются в эпиграммах VI, 34 и XII, 59. Наиболее же интересная из навеянных Катуллом эпиграмм - 1,109 (о собачке Иссе). В эпиграмме X, 103 Марциал приравнивает себя к Катуллу. Из других поэтов, современников Катулла, Марциал упоминает о Гае Гельвии Цинне, которому Катулл посвятил свое 95-е стихотворение и о котором как об истинном поэте упоминает Вергилий ("Эклоги", IX, 35). Судить о творчестве Цинны мы не можем, так как от его произведений не дошло до нас ничего, кроме нескольких разрозненных строчек, но Марциал говорит о Цинне крайне неодобрительно в эпиграмме X, 21. Эта эпиграмма очень существенна для определения литературных позиций Марциала:

Секст, что писанья твои едва и Модест понимает
Или Кларан, почему это приятно тебе?
Книги твои невозможно читать: Аполлона тут нужно!
Если ты прав, то Марон Цинною был превзойден.
Пусть восхваляют тебя, а я пусть буду любезен,
Секст, для ученых людей и без ученых людей.
(X, 21)

В эпиграмме XIV, 196 Марциал упоминает (согласно лемме) о поэме Кальва "О пользовании холодной водой":

Эта бумага тебе родники называет и реки,
Но ей бы лучше самой в этой поплавать воде.
(XIV, 196)

Возможно, что этот Кальв - Лициний Кальв, друг Катулла, но доказать этого нельзя, так как из других источников о такой поэме Лициния Каль-ва ничего не известно.
Из других писателей катулловского времени Марциал неодобрительно отзывается о грамматике и драматурге Сантре, которого он в одной из приведенных выше эпиграмм (XI, 2) называет "корявым" (salebrosus).
Существенный интерес представляют эпиграммы Марциала и для освещения литературных вкусов и его самого и его современников, а также для выяснения причин упадка римской поэзии, с точки зрения писателей "серебряного века", сознававших преимущества писателей "золотого века" римской литературы перед их собственными произведениями. Марциал утверждает, что ему препятствует стать великим и бессмертным поэтом отсутствие плодотворного для творчества досуга (otium) и недостаток таких покровителей, каким был для Вергилия и Горация Меценат. Обращаясь к какому-то Луцию Юлию, Марциал говорит:

Все пристаешь ты ко мне, драгоценный Луций мой Юлий:
"Праздный лентяй, напиши важное ты что-нибудь!"
Дай мне досуг, но такой, какой в минувшие годы
Флакку мог Меценат, другу Вергилию дать:
Я попытаюсь создать вековечное произведенье
И от огня уберечь как-нибудь имя свое.
Полем бесплодным идут под ярмом волы неохотно:
Тучная почва томит, но веселит самый труд.
(I, 107)

Оскудение поэзии Марциалу тем более досадно, что в его время Рим стал несравненно благоустроеннее и просторнее, чем в прежние времена:

Ежели дедовский век современности так уступает
И при владыке своем так разрастается Рим,
Ты удивлен, что ни в ком нет искры священной Марона
И не способен никто мощно о войнах грубить.
Будь Меценаты у нас, появились бы, Флакк, и Мароны:
Ты б и на поле своем встретить Вергилия мог.
Землю свою потеряв по соседству с несчастной Кремоной,
Плакал и тяжко скорбел Титир по овцам своим;
Но рассмеялся тогда Этрусский Всадник и, бедность
Злую прогнав, обратил в быстрое бегство ее.
"Обогащу я тебя, и да будешь главою поэтов
И полюбить, - он сказал, - можешь Алексия ты".
Этот красавец служил за столом своему господину,
Темный вливая фалерн мраморно-белой рукой.
Кубки отведывал он губами, что розы, какими
Даже Юпитера мог он привести бы в восторг.
Ошеломленный забыл о толстой поэт Галатее
И загоревшей от жатв тут Фестилиде своей.
Тотчас "Италию" стал воспевать он и "Брани и мужа",
Он, кто оплакать едва мог до тех пор "Комара".
Что же о Барии мне говорить, д о Марсах, и прочих
Обогащенных певцах, трудно которых и счесть?
Значит, Вергилием я, если дашь мне дары Мецената
Стану, Вергилием - нет: Марсом я стану тогда.
(VIII, 65)

В связи с начальными стихами этой эпиграммы нельзя не вспомнить эпиграмму, в которой Марциал восхваляет благоустройство Рима при Домициане:

Встарь всю столицу у нас захватил себе лавочник наглый,
Так что нельзя и пройти было нам к нашим домам,
Ты же, Германик, велел расширить все переулки:
Вместо тропинок теперь всюду дороги ведут.
Нет уже больше столбов, увешанных цепью бутылок,
И не приходится лезть претору в самую грязь.
Стиснутый всюду толпой не бреет цирюльник вслепую,
Не занимает уже улицы грязный кабак.
Повар, мясник, брадобрей, трактирщик сидят по порогам:
Рим возродился и стал Римом из рглнка теперь.
(VII, 61)

Но, жалуясь на отсутствие досуга (чему одной из главных причин были для Марциала и других поэтов скучные и утомительные обязанности клиента) и на исчезновение щедрых меценатов, Марциал вместе с тем отлично сознает, что не в этом основной корень зла для художественной литературы: это прекрасно видно по заключительному двустишию эпиграммы VIII, 55.
Не имея в своем распоряжении произведений большинства упоминаемых Марциалом современных ему писателей, мы, разумеется, не в состоянии проверить его мнения о них, а должны ограничиться лишь их перечнем с указанием на то, что он об них говорит. Из современных ему писателей, произведения которых до нас дошли, Марциал упоминает следующих: Лукана, Силия Италика (об отношении к ним Марциала было сказано выше), Персия, единственную книгу которого ценит выше всей "Амазониды" Марса (IV, 29), Плиния Младшего, которому он дает (X, 20, ст. 14 сл.) несколько ироническую характеристику, Квинтилиана, которого называет "главой наставников юношей шатких" и "славою и честью римской тоги" (II, 90), философа Сенеку, называя его "речистым" (VII, 45). Своего ближайшего современника и соперника Стация он нигде не называет по имени. К Стацию, как автору мифологического эпоса, Марциал относился, вне всякого сомнения, отрицательно, и то, что в своих "Сильвах" Стаций писал на те же темы, как и он сам[1], не могло ему быть по душе; а таких тем много. Издатели Марциала - Фридлендер и Гильберт - предполагают, что Стаций выведен им под именем Гавра в эпиграмме IX, 50:

Как утверждаешь ты, Гавр, мое дарованье ничтожно,
Ну а любим я всегда только за краткость стихов.
Не возражаю. Но ты, что в двенадцати книгах Приама
Выспренне битвы поешь, ты-то, спрошу я, велик?
Брутова мальчика мы создаем и живого Лангона,
Твой же, великий наш Гавр, слеплен из глины Гигант.

В других эпиграммах имя Гавр явно не относится ни к какому писателю, за единственным исключением (II, 89), где, обращаясь к Гавру, Марциал говорит:

То, что ты пишешь стихи без помощи муз с Аполлоном,
Это хвалить мы должны: сам Цицерон так писал.

Что касается поэтессы Сульпиции (X, 35 и 38), то ее нельзя отождествлять ни с той, от имени которой написана сатира против Домициана, ни с той, стихи которой вошли в сборник элегий Тибулла. В первой из указанных эпиграмм Марциал дает очень интересный отзыв об этой своей современнице:

Все Сульпицию пусть читают жены,
Что хотят лишь своим мужьям быть милы,
Все Сульпицию пусть мужья читают.
Что хотят лишь своим быть милы женам.
Ни о страсти Колхийки там нет речи,
Ни о пире свирепого Тиеста;
В Скиллу с Библидой вовсе там нет веры:
Учит чистой она любви и верной,
Удовольствиям, ласкам и забавам.
Кто достойно стихи ее оценит,
Никого не найдет ее игривей,
Никого не найдет ее невинней.
Таковы, я уверен, были шутки
У Эгерии в гроте Нумы влажном.
При таком руководстве или дружбе
Ты ученей, Сафо, была б и чище.
(X, 35)

В этом стихотворении Марциал кратко высказывает: 1) протест против вздорной мифологической поэзии; 2) одобрение игривой, но не извращенной любовной поэзии; 3) протест против изощренной и противоестественной эротики.
Остаются под сомнением упоминания о Ювенале (VII, 24 и 91; XII, 18), так как нельзя с полной достоверностью отождествлять его со знаменитым сатириком. Во всяком случае ни в одной из указанных эпиграмм Марциал не говорит об этом своем друге, как о поэте.
Из писателей, произведения которых до нас не дошли, следует упомянуть следующих:
Стертиний Авит. Консул 92 г. Поэт, друг Марциала, поставивший его бюст в своей библиотеке. Во вступительной эпиграмме книги IX он назван "величавым поэтом". В этой же эпиграмме Марциал дает одну из лучших своих автохарактеристик:

Тот я, кто в шутках всегда среди всех останется первым:
Не восторгаешься мной - любишь, читатель, меня.
Большие пусть о большем поют, мне ж, довольному малым,
Хватит того, что всегда вновь вы берете меня.

К Авиту обращена и эпиграмма I, 16:

Есть и хорошее, есть и так себе, больше плохого
Здесь ты читаешь. Иных книг не бывает, Авит.

Каний Руф. Друг Марциала. Историк, поэт и увлекательный рассказчик (I, 61 и 69; III, 20 и 64; VII, 69 и 87; X, 48).
Юлий Цериалий. Друг Марциала. Поэт, автор "Георгии" и поэмы о гигантах, подражавший Вергилию. Как о поэте говорится о нем только в XI, 52, но, видимо, несколько иронически. Так как Цериалий был другом Марциала, он нигде прямо не порицает его мифологической тематики.
Церриний. Эпиграмматист, не желавший обнародовать своих эпиграмм чтобы, как говорит Марциал, не соперничать с ним, его другом (VIII, 18).
Дециан из Эмериты. Друг Марциала. Стоик, литератор, (I, 8; 24; 39; 61; II, предисловие; II, 5). Из обращений к Дециану представляет интерес послание Марциала ко второй книге, написанное в форме диалога с Децианом:
"К чему нам,- говоришь ты,- твое послание? Разве тебе мало того, что мы читаем твои эпиграммы? Что ты еще собираешься сказать здесь такого, чего йе в состоянии сказать в стихах? Я понимаю, почему предпосылают послания к трагедиям и комедиям, раз они не могут говорить сами за себя. Эпиграммам глашатай не нужен и довольно им своего, то есть злого, языка: на какую страницу ни взглянуть - вот и послание".
Марциал одобряет Дециана за то, что будучи стоиком, он не признает нелепых крайностей этой философской школы.
Фавстин. Поэт, не публиковавший своих произведений; Марциал убеждает их издать (I, 25); покровитель Марциала (III, 2; IV, 10). В эпиграмме VII, 12 Марциал просит Фавстина защитить его от подлогов:

Что мне за выгода в том, коль иные за наши считают
Стрелы, какие Ликамб кровью своей обагрил,
Иль изрыгают на всех под именем нашим отраву
Те, кто не смеют на свет Фебовых выйти лучей?
(ст. 5 -8)

Флакк. Бедный поэт из Патавия (I, 61 и 76), которого Марциал уговаривает бросить поэзию и заняться более прибыльной юридической деятельностью. Некоторые комментаторы считали этого Флакка Валерием Флакком, но это неверно.
Лициниан. Судебный оратор, друг и земляк Марциала (I, 49 и 51). Ничего из его речей до нас не дошло, кроме крошечного отрывка из одной речи, приведенного Плинием Младшим: "Какие шутки шутишь ты, Фортуна! Из учителей делаешь сенаторов, из сенаторов - учителей" ("Письма", IV, И, 2). Отрывок этот приводит Норден[2].
Мемор. Автор трагедий, от которых осталось всего полторы строчки, брат сатирика Турна. Назван в эпиграмме XI, 9 "Римской трагедии честь".
Парфений. Постельничий Домициана. Он был, как видно из эпиграмм IX, 49 и XII, 11, и поэтом. Марциал говорит о нем с похвалой, но чисто внешней.
Турн. Сатирик, брат Мемора (VII, 97; XI, 10). В первой эпиграмме Марциал называет произведения Турна "славными", во второй - его талант "могучим".
Варрон. Какой-то современный Марциалу поэт, которого он считает и отличным драматургом, и лириком, и элегиком. Ничего о нем не известно.
Уник. Поэт, родственник Марциала (XII, 44), по-видимому, элегик, не желавший публиковать своих стихов, как и его брат. Марциал хвалит его, сравнивая с Катуллом и Овидием.
Надо упомянуть еще двух поэтов - Кара, одержавшего победу на празднестве в честь Минервы (IX, 23 и 24), и Коллина, получившего венок на Капитолийских играх (IV, 54). Никакой характеристики этим поэтам Марциал не дает, а посвятил им свои эпиграммы, очевидно, только как "лауреатам". В эпиграмме V, 5 Марциал упоминает еще поэму о "Капитолийской войне", называя ее "поэмой небесною" и говоря, что ее надо поставить в Палатинской библиотеке рядом с произведениями Вергилия. Можно с полным основанием предполагать, что эта поэма была сочинена Домицианом.
Кроме упомянутых в нашем перечне писателей - современников Марциала, у него есть еще ряд упоминаний об авторах, которых он называет под вымышленными именами потому, что отзывы его о них крайне неблагоприятны.
Как видно из эпиграмм Марциала, далеко не все авторы, которых он упоминает, стремились обнародовать свои произведения. Причины этого могли быть различны, но одной из главных была та, что их сочинения шли вразрез с требованиями, предъявлявшимися Домицианом и его приближенными к литературе, и заключали в себе либо намеки, либо прямые выпады против императора и его приспешников, что было далеко не безопасно, как видно из такой довольно смелой эпиграммы:

Ты шепчешь на ухо всем и каждому, Цинна,
Ты шепчешь то, что можно каждому сказать громко,
Смеешся на ухо, плачешь ты, ворчишь, стонешь,
Поешь ты на ухо, судишь ты, молчишь, воешь,
И до того засел в тебе такой недуг,
Что на ухо, Цинна, ты и Цезаря хвалишь.
(I, 89)

Принимая на себя обличье покровителя литературы, Домициан устраивал каждое пятилетие литературные состязания на празднествах в честь Юпитера Капитолийского, а на своей Альбанской вилле - ежегодные театральные представления и соревнования ораторов и поэтов (Светоний, "Домициан", 4). Нет сомнения в том, что на этих состязаниях награды получали те, кто раболепно старался угождать "владыке Девяти Сестер", как льстиво именует Домициана Марциал, прося Парфения показать императору роскошно отделанный свиток своих эпиграмм (V, 6). К такой лести, очевидно, были склонны далеко не все дилетанты и поэты того времени.
Из писателей своего времени Марциал самый разносторонний. И так же разносторонен он и как человек. То он льстит и заискивает, то издевается над своими патронами; то он злится на то, что ему не дают тех же кушаний и вин, какие пьет пригласивший его хозяин, то самым добродушным образом смеется над самим собой; то он делается мрачен и угрюм встречая негодяя в обличье строгого философа-киника, то бывает весело-добродушен, разговаривая с каким-нибудь приезжим, удивляющимся тому, что у него, знаменитого поэта, такой плохонький плащ. Он упоен столичной жизнью и вместе с тем тоскует по родной Испании; ему надоел Рим, где его унижают обязанности клиента, и он бросает его, надолго уезжая в Корнелиев Форум (III, 4), где погружается с таким же интересом в провинциальную жизнь, с каким он наблюдал и живописал жизнь столицы. Он искренне предан своим истинным друзьям и едко подсмеивается над всяким тщеславием и лицемерием. Пишет напыщенную поздравительную эпиграмму Регулу (I, 12) и искренне жалеет самых незначительных людей. Непосредственные движения души мешаются у Марциала с поддельными восторгами, добродушие с едкой злостью, увлечение римской жизнью с тоской по родине. Все многообразие личности Марциала, все его достоинства и недостатки ярко отражаются в его эпиграммах. Приобретя многих друзей, он нажил, вероятно, еще больше врагов, но завоевал себе необыкновенную популярность при жизни и неувядаемую славу на все века.


[1] Ср. 1) о статуэтке Геркулеса — Марциал IX, 44, Стаций IV, 6; 2) о банях Этруска — M. VI, 42, Ст. I, 5; 3) о смерти Этруска — M. VI, 83 и VII, 40, Ст. III, 3; 4) о Лукане — M. VII, 21—23, Ст. II, 7; 5) об отпущеннике Атедия Мелиора — M. VI, 28 и 29, Ст. II, 1; 6) о женитьбе Стеллы — M. VI, 21, Ст. I, 2; 7) о волосах Эарина — М. IX, 16, 17 и 36, Ст. III, 4.
[2] E. Norden. Die antike Kunstprosa. Leipzig, 1909, S. 320.

9. СУЛЬПИЦИЯ

В 1493 г. в монастыре Боббио [1] было обнаружено небольшое поэтическое произведение в 70 стихотворных строк - heroicum Sulpiciae carmen, т. е. стихотворение Сульпиции, написанное дактилическим гексаметром. Оно было опубликовано в 1498 г. в Венеции под заглавием "Стихи Сульпиции, жившей во времена Домициана, найденные недавно Георгием Мерулой Александрийцем вместе с другими сочиненьицами" (Sulpiciae carmina, quae fuit Domitiani temporibus. Nuper a Georgio Merula Alexandrino cum aliis opusculis reperta). Список, найденный в Боббио, не существует, а вторым древнейшим текстом стихов Сульпиции служит лишь пармское издание 1499 г., сделанное, по всей вероятности, с той же рукописи, что и венецианское.
Стихотворение Сульпиции написано против Домициана, главным образом по поводу его эдикта об изгнании "всех философов из Рима и Италии" [2] (Светоний, "Домициан", 10). В конце стихотворения предсказывается (устами Музы) гибель Домициана.
Эти не известные до конца XV в. гексаметры возбудили живой интерес филологов. Новый образец римской сатиры и то, что автором этого "короткого рассказа" (fabella) является поэтесса (см. стр. 8 - Prima... Romana docui - и ст. 65, в котором Муза называет автора cultrix mea), открывали интересную страницу истории римской литературы; кроме того, это стихотворение было особенно интересно тем, что, очевидно, было написано еще при жизни Домициана.
Имя Сульпиции в заголовке, имя ее мужа Калена в стихе 62, автохарактеристика поэтического творчества в начале стихов и, наконец, упоминание царя Нумы и нимфы Эгерии в стихах 67 и 68 побудили считать "сатиру Сульпиции" написанной той самой Сульпицией, которая была известна всего лишь по нескольким ее строчкам [3] и главным образом по двум эпиграммам Марциала (X, 35; X, 38), одна из которых (X, 35) была приведена выше[4].
Надо сказать, что творчество Марциаловой Сульпиции, по характеристике римского эпиграмматиста, совершенно отличается от той "сатиры", которая была открыта в конце XV в. Это главное препятствие к тому, чтобы считать эту сатиру подлинной. Кроме того, во всех древних свидетельствах о Сульпиции (у Авзония, Фульгенция, Аполлинария Сидония, в схолиях к Ювеналу) мы видим образ поэтессы Сульпиции подобным гому, который нарисован Марциалом, но не встречаем ни одного упоминания о ней, как об авторе какого-либо сатирического стихотворения. Подозрение в подлинности "сатиры Сульпиции" вызывают и указания в начале "сатиры", где поэтесса говорит о необычности для нее серьезных стихов в гексаметрах, и ни к чему не нужное упоминание Калена (которого упоминает Марциал совершенно естественно), и Нумы с Эгерией, опять-таки встречающееся в первой из эпиграмм Марциала. Данные языка и метрики тоже заставляют сомневаться в отнесении "сатиры" к временам Домициана. Да и самое "открытие" этого произведения лишь в конце XV в., открытие, окруженное какой-то таинственностью и утратою рукописи, вызывают законные подозрения.
Следует обратить внимание на то, что филологии XIX-XX вв. были совершенно противоположных мнений по вопросу о подлинности "сатиры Сульпиции". Издатель римских сатириков Ян считал ее подлинной, Бюхелер - подделкой, Боот считал это произведение фальшивкой XV в., Тиле [5] выступил в защиту подлинности этого произведения, считая его посмертно изданным наброском Сульпиции.
Таким образом, вопрос о стихотворении Сульпиции надо считать открытым, но, все-таки, соображения, вызывающие сомнения в отнесении его к творчеству Марциаловой Сульпиции и даже к поэзии времен Домициана, остаются до настоящего времени более вескими, чем доказательства принадлежности его поэтессе, жене неведомого нам Калена.


[1] См. «Историю римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1959, гл. III, стр. 28.
[2] Эдикт Домициана относится к 94 г. н. э. (за два года до смерти Домициана).
[3] См. схолии к 6,537 Ювенала; стихотворение 9,262 Аполлинария Сидония; Авсоний, 28; Фульгенций, «Мифология», предисловие.
[4] Никаких других сведений о Сульпиции и Калене у нас нет.
[5] 28 «Hermes», 1916, Bd. 51, S. 233.

Глава XIII ЮВЕНАЛ

Автор: 
Петровский Ф.

1. БИОГРАФИЧЕСКИЕ ДАННЫЕ О ЮВЕНАЛЕ

"Юний Ювенал, неизвестно - сын или питомец богатого вольноотпущенника, почти до средних лет занимался декламациями, скорее по внутреннему влечению, нежели с целью подготовиться к школьной или адвокатской деятельности. Затем, сочинив остроумную сатиру в немногих стихах на Париса [пантомима] и поэта Клавдия Нерона, чванившегося короткой, полугодичной военной службой, он усердно занялся литературным трудом этого рода. Несмотря на это, он довольно долго не решался читать что-нибудь даже в небольшом кругу слушателей. Потом, однако, он выступил два или три раза перед многолюдным собранием и с таким успехом, что стал вставлять в новые произведения и сочиненное раньше:

То, чего знатный не даст, даст актер; чего ж ты хлопочешь
У Камеринов, Барей, в просторных приемных вельможи?
Ведь "Пелопея" префектов дает, "Филомела" - трибунов[1].

В те времена любимцем при дворе был актер, и ежедневно многие возвышались благодаря его покровительству. Поэтому возникло подозрение, будто Ювенал обиняком осуждает современность, и его тотчас, под предлогом почетной военной службы, удалили из Рима, несмотря на восьмидесятилетний возраст, и отправили префектом к когорте, стоявшей в самой дальней части Египта. Такое наказание было выбрано, как соответствовавшее легкому проступку - шутке. Однако спустя короткое время он умер от тяжкой тоски" [2].
Так гласит одно из жизнеописаний (vitae) Ювенала, дошедших до нас в списках его сатир. Ни начального имени Ювенала, ни годов его рождения и смерти эта краткая биография не дает, но по указаниям некоторых списков сатир, относящихся к X и XI столетиям, можно установить, что начальным именем Ювенала было Децим. Таким образом, крупнейшего римского сатирика времени Империи звали Децим Юний Ювенал (Decimus İunius İuvenalis).
Кроме сведений, имеющихся в упомянутых жизнеописаниях Ювенала, мы располагаем кое-какими биографическими данными из схолиев к его произведениям; но из самих сатир Ювенала нельзя извлечь почти никаких данных о его жизни. Что же касается, посвятительной надписи, найденной на родине Ювенала - в городе Аквине (CIL., 10, 5382) [3], а равно и эпиграмм Марциала (VII, 24 и 91; XII, 18)[4], то доказать с несомненностью, что они относятся к сатирику Ювеналу, не представляется возможным.
Таким образом, имеется чрезвычайно мало документальных данных для составления хотя бы краткой, но достоверной биографии Ювенала; добавим, что и его vitae, несмотря на вероятное восхождение их к общему источнику, в отдельных случаях дают несогласные показания. Вот что можно извлечь из указанных документальных данных.
Децим Юний Ювенал родился в Аквине (нынешнем Аквино), древнем городе вольсков в Лации (сатира 3, 319). Был ли он сыном или воспитанником вольноотпущенника, как указывается в приведенном жизнеописании, установить по другим источникам нельзя, но по намекам в его сатирах (1, 101 и 4, 98) можно думать, что происхождения он был незнатного. Однако родители Ювенала были несомненно людьми состоятельными, благодаря чему он мог получить хорошее риторическое образование (сатира 1-ая, 15 сл. и 6-я, где приводятся примеры школьных декламаций). Когда Ювенал приехал в Рим, решить нельзя, но что он хорошо знал известных в его времена литераторов, видно по его собственным свидетельствам. Так, он говорит о Стации:

Смотришь, бегут на чтенье приятной для всех "Фиваиды",
Только лишь Стаций назначил день и обрадовал город.
Что за нежностью он охватил плененные души,
Что за страсть у толпы послушать эту поэму!
Но хоть скамьи и трещат под народом,- а Стацию кушать
Нечего, коль не продаст он новинку "Агаву" Парису:
Должности тот раздает почетные часто и щедро
И на полгода кольцом золотым обручает поэтов.
(7, 82-89)

О Квинтилиане Ювенал упоминает трижды (6, 75 и 280; 7, 186-189). Нельзя, однако, решить по этим указаниям, что Ювенал был в близких отношениях с каким-либо из этих писателей. Можно говорить о дружбе Ювенала только с литературным врагом Стация - Марциалом, если только указанные выше эпиграммы Марциала относятся к сатирику Ювеналу, а не к другому одноименному с ним лицу. Сам Ювенал нигде о Марциале не упоминает.
Хотя никаких данных о годе рождения Ювенала из его собственных произведений извлечь не представляется возможным [5], но в одной из его vitae сообщается, что Ювенал родился во времена Нерона (oriundus est temporibus Neronis Claudii imperatoris), а в другой сказано, что он умер в царствование Антонина Пия (decessit... Antonino Pio imperatore). Так как эти указания очень правдоподобны и косвенно подтверждаются некоторыми данными сатир, то можно думать, что они правильны; и мы вправе определять время жизни Ювенала приблизительно 60-140 гг. н. э.
Рассказ об актере Парисе и о ссылке Ювенала в Египет на должность префекта когорты никакими данными самих сатир не подтверждается. Но рассказ или легенда о ссылке Ювенала встречается и у византийских авторов летописца VII столетия Иоанна Малалы (Хроника, 10, р. 341 Chilm.) и лексикографа десятого века Свиды (под словом Ἰουβενάλιος). Что касается слов латинского поэта V в. Сидония Аполлинария, в которых видят указание на ссылку Ювенала, то несмотря на вероятность такого предположения текст Сидония Аполлинария не дает имени Ювенала [6].
Был ли действительно сослан Ювенал, решить в настоящее время не представляется возможным; Ф. Вильнев в предисловии к изданию Ювенала [7] считает эту ссылку совершенно легендарной. Но если Ювенал и был выслан из пределов Италии, то уж никак не в Британию, как указывают некоторые жизнеописания, а в Египет[8]. Во всяком случае, близкое знакомство Ювенала с Египтом можно считать совершенно несомненным на основании сатиры 15, особенно стихов 44-46, где Ювенал ссылается на личное наблюдение:

Правда, Египет
Груб, но по роскоши, сколько я сам замечал, не уступит
Эта толпа дикарей пресловутому граду Канопу.

Да и другие тексты Ювенала говорят о знакомстве его с Северной Африкой (см. 10, 194; 11, 124).
Указания жизнеописаний на Париса, на высылку и назначение префектом когорты восьмидесятилетнего старика, свидетельство одного из жизнеописаний, что Ювенал в ссылке дополнил и многое изменил в своих сатирах,- все это создает полную путаницу свидетельств Ювеналовых жизнеописаний и до настоящего времени не привело ни к каким достоверным указаниям относительно его биографии. Можно только сказать, что тематика сатир Ювенала касается главным образом времен правления Домициана.


[1] Ст. 90—92 из 7-й сатиры Ювенала. Переводы из Ювенала принадлежат Д. С. Недовичу и Ф. А. Петровскому.
[2] Приводимый текст взят из издания Гейнриха (D. Iunii Iuvenalis Satirae cum commentariis Caroli Frid. Heinrichii..., I—II. Bonn, 1839).
[3] Вот перевод этой надписи (дополнения несохранившихся частей даны в скобках): Ц[ере]ре [Д. Ю]ний Ювенал [трибун I] ког[орты] Далматов, дуум[вир] квинкв[еннальский], фламин божественного Веспасиана, посвятил это, согласно обету, на свои сред[ства].
[4] Последняя из этих эпиграмм приведена в гл. XII. Первые две гласят следующее:

VII, 24
Всячески ссорить меня пытаясь с моим Ювеналом,
Сплетен каких только ты, злостный язык, не плетешь?
Из-за вранья твоего и Орест не взлюбил бы Пилада,
И Пирифою бы мог стать ненавистен Тезей;
Братьев поссорил бы ты Сицилийских, и славных Атридов,
И во врагов обратить мог бы и Леды сынов.
Вот какой кары тебе за бесстыдство твое я желаю:
То, что наверное ты делаешь, делай язык!

VII, 91
Вот сатурнальских тебе, Ювенал мой речистый, орехов
Я посылаю теперь с маленькой нашей земли.
Все остальные плоды раздарил шаловливым девчонкам
Щедрый распутник у нас — бог — охранитель садов.
Обе эти эпиграммы изданы Марциалом в декабре 92 г.
[5] Предположение Фридлендера на основании сат. 13, 17, что Ювенал родился в 67 г. н. э., в настоящее время можно считать опровергнутым (см. W. S. Τeuffel. Geschichte der Römischen Literatur, Bd. 3, Leipzig, 1913, § 331, 1).
[6] Вот что говорит Сидоний Аполлинарий (Carm., 9, 269):

Non qui tempore Caesaris secundi
Aeterno incoluit Tomos reatu,
Nec qui consimili dein de casu
Ad vulgi tenuem strepentis auram
Irati fuit histrionis exul.

И не тот, времен Цезаря второго,
Кто навек присужден был к жизни в Томах,
И не тот, кто потом на ту же участь,
Из-за сплетен толпы и слухов вздорных,
Изгнан был раздраженным лицедеем.
(Перевод Ф. А. Петровского)
[7] Juvenal. Satires, Paris, 1931, p. XIX.
[8] См. А. Адольф. Сатиры Д. Юния Ювенала. М., 1888, стр. XVI.

2. САТИРЫ ЮВЕНАЛА

Произведения Ювенала его сатиры (или сатуры) дошли до нас в списках, из которых древнейший, заключающий лишь восемь последних стихов сатиры 14 и 43 начальных стиха сатиры 15 вместе со схолиями, датируется IV в. Это палимпсест, находящийся в настоящее время в ватиканской библиотеке. Древнейшая полная рукопись относится к IX в.; это Codex Pithoeanus, названный так по имени его прежнего владельца французского ученого XVI в. Пьера Питу. В настоящее время этот манускрипт находится в Монпелье, почему и называется также Codex Montepessulanus. Сохранились и древние комментарии (схолии) к Ювеналу [1].
Шестнадцать сатир Ювенала были в древности объединены в сборник, разделенный на пять книг (1 книга - сатиры 1-5; II - сатира 6; III - сатиры 7-9; IV- сатиры 10-12; V - сатиры 13-16). По такому счету цитирует их, между прочим, грамматик Присциан (491-518 гг.).
Время сочинения отдельных сатир Ювенала можно определить лишь очень приблизительно, а общераспространенное мнение буржуазных ученых о том, что сатиры Ювенала (или по крайней мере, книги, в которых они распределены) следуют в сборнике в хронологическом порядке, ни на каких веских данных не основано.
1-я сатира написана не ранее 100 г. н. э. (при Траяне), что устанавливается по стиху 49-му, в котором упоминается как изгнанник Марий Приск, осуждение которого произошло в январе 100 г.[2]
2-я сатира, судя по стихам 29 и 160, написана вскоре после смерти императора Домициана (в 96 г.), так как в первом из этих стихов Ювенал намекает на связь Домициана с его племянницей Юлией, а во втором говорит о завоевании римскими войсками Оркад (т. е. нынешних Оркнейских островов, к северу от Шотландии), что произошло в 84 г. н. э. (см. Тацит, "Агрикола", 10). И о связи Домициана с Юлией, и о завоевании Оркад Ювенал говорит как о событиях недавних [3].
В 3-й сатире, по-видимому, нет указаний на время ее сочинения.
4-я сатира, очевидно, написана после 1-й, так как ее начальные слова "Снова Криспин" (Ecce iterum Crispinus) можно отнести только к стиху 26 1-й сатиры. Но даже и это весьма неопределенное хронологическое указание нельзя считать безусловным: имя Криспин, которое встречается и в сатирах Горация, и у Персия, и у Марциала, вполне могло быть не столько собственным, сколько нарицательным именем. По упоминанию Домициана как "последнего Флавия" (laceraret Flavius... ultimus) в стихах 37-38 ясно, что сатира написана после смерти Домициана.
По тексту 5-й сатиры определить время ее сочинения не представляется возможным.
6-я сатира. Время сочинения этой самой длинной из сатир Ювенала, занимающей в его сборнике всю книгу II, обычно определяют по следующим данным.
1. В указании стиха 555, что "Дельфийский оракул умолк" (Delphis oracula cessant) видят доказательство издания 6-й сатиры при Траяне, так как дельфийское прорицалище было восстановлено императором Адрианом; а следовательно, этот оракул снова заговорил.
2. В стихе 205 упомянуты золотые монеты, названные Dacicus и Germanicus - титулами, относящимися (по данным нумизматики) к Траяну.
3. В стихах 407-411 говорится о сильном землетрясении в Антиохии. Считается несомненным, что имеется ввиду землетрясение 115г. (или ближайших лет). Так же определяется и время появления упомянутой в этих стихах кометы.
На основании этих данных полагают, что сатира 6 написана при Траяне.
Но данные эти очень неопределенны.
1. Указание на молчание Дельфийского оракула вполне могло быть сделано и при Адриане, так как заботы этого императора о возобновлении дельфийских прорицаний были в достаточной мере тщетны. В этом указании можно было бы видеть и доказательство того, что 6-я сатира написана и до правления Траяна, поскольку этот император тоже старался восстановить пришедшее в упадок дельфийское прорицалище [4].
2. Золотые монеты времен Траяна были в обращении и после его смерти.
3. Указание на комету и землетрясение в связи с контекстом, изображающим женскую болтовню и сплетни, не может иметь никакого хронологического значения. Кроме того, такие астрономические феномены, как кометы, в отличие, например, от затмений Луны, никоим образом не могут служить достоверным опорным пунктом для восстановления хронологии.
Ясно поэтому, что время сочинения 6-й сатиры из ее текста сколько-нибудь точно не определяется. В этой сатире нет никакого стройного плана: она как бы составлена из отдельных кусков. Скорее всего можно думать, что отдельные ее части написаны в разное время, а датировать окончательное ее составление более чем затруднительно.
7-я сатира тоже не поддается датировке. Начальный стих этой сатиры:

Только в Цезаре смысл и надежда словесной науки

Адольф [5] считает относящимся несомненно к Траяну; Вейднер [6] осторожно говорит, что, если сатиры в сборнике Ювенала расположены в хронологическом порядке, Цезарь, к которому относится начальный стих, должен быть Адриан; Фридлендер [7] полагает, что большая часть 7-й сатиры (начиная со стиха 22 или 36) написана при Траяне, а начало ее сочинено при Адриане. Можно добавить еще, что автор приведенного выше жизнеописания Ювенала указывает на то, что некоторые стихи 7-й сатиры принадлежат к самым ранним поэтическим опытам Ювенала.
Доводы указанных нами ученых настолько шатки, что приходится считать время сочинения 7-й сатиры тоже неопределимым.
8-я сатира дает единственное точное хронологическое указание на современные Ювеналу события в стихе 120:

Раз так недавно Марий раздел догола африканцев.
Cum tenuis nuper Marius discinxerit Afros.

Процесс Мария Приска (как уже указано выше при разборе датировки первой сатиры) происходил в 100 г. н. э. Но наречие nuper (недавно) здесь так же неопределенно, как в сатирах 2, 29; 4, 9; 15, 20 и как modo в сатирах 2, 160 и 4, 77. Можно, таким образом, установить только то, что 8-я сатира написана после 100 г. н. э.
В 9-й сатире никаких хронологических указаний на время ее сочинения нет.
10-я сатира. "В сатире, - говорит Адольф[8], - не встречается никаких хронологических указаний, но, несомненно, что она, как и следующие за ней сатиры, написана в преклонных летах поэта, когда едкость сатиры сменилась спокойным размышлением старца, наученного житейским опытом относиться более снисходительно к человеческим заблуждениям". Совершенно очевидно, что подобные рассуждения не имеют никакой доказательности, а других доводов в пользу сочинения этой сатиры Ювеналом в старости нет.
По сатирам 11-й и 12-й установить время их написания невозможно [9].
В сатире 13-й есть, на первый взгляд, определенное хронологическое указание:

Изумляться тебе ль, что несешь за плечами
Шесть десятков годов, что рожден в консулат Фонтея?
(ст. 16-17)

Вероятнее всего [10], Ювенал указывает на консулат 67 г. н. э. Прибавив 60 лет, мы получим год написания сатиры 127-й. Но беда в том, как правильно указывает С. К. Апт [11], что sexaginta вовсе не указывает точно на шестьдесят лет, так как число 60 употреблялось римлянами для неточного обозначения большого числа. Кроме того, доказать, что Ювенал имеет ввиду именно консулат 67-го, а не 59-го (или даже 12-го) года н. э., безусловно, невозможно [12].
Упоминание в стихе 98 Архигена, известного врача времен Домициана, Нервы и Траяна, также не дает никакой хронологической опоры.
В 14-й сатире нет опорных пунктов для ее датировки.
Сатира 15-я считается оконченной, безусловно, не ранее 128 г. на основании указания в стихе 27, что случай каннибализма, описанный в этой сатире, произошел в недавнее консульство Юнка (nuper consule Iunco). Но доказательства такой датировки далеко не безусловны.
1. Чтение Iunco в стихе 128, принимаемое новейшими издателями Ювенала [13], отнюдь не является единственным рукописным чтением. Хотя оно и засвидетельствовано палимпсестом из Боббио, датируемым концом IV в. (Во. 5750 в библиотеке Ватикана), Мюнхенскою рукописью XI в. (А) и некоторыми другими, но лучший список Ювенала -Codex Pithoe-anus (Ρ) дает чтение iunpo, а списки класса ψ (за исключением OU, дающих nino-iunio, которое К. Ф. Гейнрих [14] считает единственно правильным (добавим: и труднейшим - lectio difficilior, то есть по закону критики текста предпочтительным) [15].
Во времена Ювенала, говорит Гейнрих, было два консула Юния; один в 119 г., одновременно с Адрианом -Quintus Iunius Rusticus, другой - при Домициане.
2. Ссылка на то, что случай каннибализма указывается Ювеиалом как происшедший недавно (nuper), совершенно не годится для хронологических комбинаций, так как Ювенал, как и другие римские писатели, не придает этому наречию определенного временного значения с указанием на ближайшее время [16].
3. Если принимать в стихе 27 чтение Iunco и полагать, что под этим именем разумеется консул Л. Эмилий Юнк, то почему же не считать возможным, что для обозначения года Ювенал мог здесь указать имя консула не только первого по упоминанию в консульских фастах, а даже совсем в них не упомянутого, а известного в качестве консула 127 г. лишь по другим источникам? [17] Ведь в доказательство того, что в сатире 13-й указывается консул 67-го, а не другого года, исследователи Ювенала ссылаются как раз на то, что в хронологических указаниях древних авторов год указывается непременно по имени первого из консулов (так сказать, консула-эпонима).
Надо сказать, что затруднения возникают и при чтении Iunio (о чтениях iunio и uino нечего и говорить, т. е. Iunio-Junjo (в два слога). Консула 119 г. как можно считать установленным [18], звали не Юний, а Мессий Рустик; что же до консула времен правления Домициана (unter Domitian), то для нас совершенно неясно, кого имеет в виду Гейнрих. Единственно возможным предположением представляется нам то, что под именем консула Юния (если принимать чтение Р) разумеется консул 53 г. н. э. (при Клавдии, на третий год рождения Домициана) Децим Юний Силан (Decimus Iunius Silanus), имя которого в консульских фастах стоит на первом месте. Но при таком предположении никаких точных данных о времени сочинения 15-й сатиры не получается.
Принимая во внимание все сказанное, мы можем заключить только то, что данные текста 15-й сатиры не дают никаких твердых оснований для ее датировки.
Что касается 16-й сатиры, которую, по словам схолиаста, многие не одобряют и считают не принадлежащей Ювеналу (Ista a plerisque exploditur et dicitiir non esse Iuvenalis), то в настоящее время она признается несомненно подлинной. Что же до времении ее сочинения, то данных для определения этого не имеется.
При перечислении сатир Ювенала мы нарочно остановились на многих вопросах о датировке их, чтобы показать, насколько критерии этой датировки неопределенны и во многих случаях очень шатки. Основной ошибкой аргументации при определении времени сочинения или издания отдельных сатир Ювенала (если только такие отдельные издания были при его жизни) следует считать общераспространенное, но совершенна априорное убеждение в том, что сатиры в дошедшем до нас их сборнике расположены в хронологическом порядке. Против этого убеждения очень основательно выступил С. К. Апт в уже упомянутой нами выше диссертант.
Наиболее полным переводом сатир Ювенала на русский язык в XIX в. является перевод Фета (1885). Перевод А. Адольфа, напечатанный вместе с латинским текстом, вышел в 1888 г. Перевод этот снабжен обширным комментарием, но некоторые части отдельных сатир не переведены, а сатира 9-я совсем выпущена. Полный перевод сатир Ювенала со включением и стихов, сохранившихся только в Оксфордской рукописи XI в. и обнаруженных в 1899 г. Винстедтом (34 стиха между стихами 365 и 366 и два стиха после стиха 373 сатиры 6-й), сделан Д. С. Недовичем и Ф. А. Петровским и вышел в 1937 г.
Несмотря на недостаточность и недостоверность сведений о жизни Ювенала и на отсутствие данных в его собственных произведениях, за исключением всего нескольких отдельных указаний, которые могут быть автобиографичны [19], мы тем не менее можем с полною несомненностью заключить, во-первых, что Ювенал был современником Марциала, Стация, Тацита и Плиния Младшего, а во-вторых, что основная тематика его сатир возникла из наблюдений современного ему римского общества, главным образом времен Домициана.
Хотя на основании каких-либо документальных данных невозможно определить общественное положение Ювенала с достаточной степенью достоверности, но общая направленность и тон его сатир довольно ясно указывают, что Ювенал занимал в римском обществе далеко не высокое положение. Если мы и не имеем права безусловно отождествлять сатирика Ювенала с Ювеналом, другом Марциала, у нас есть, однако, данные для заключения, что оба эти поэта -эпиграмматист и сатирик -принадлежали к одному и тому же слою римского общества. Очень вероятно, что Ювенал, как и Марциал, был в Риме клиентом [20]. Благодаря этому Ювенал мог быть хорошо знаком с бытом и нравами господствующих слоев римского общества, наблюдать его разложение. Доказательств такого знакомства в сатирах Ювенала сколько угодно, а наиболее яркие примеры дают сатиры 1-я и 6-я.
Дошедший до нас сборник сатир Ювенала, несомненно, представляет собой не простой свод его произведений, а книгу, в которой отдельные части распределены по возможности систематически. Очень хорошо это видно по 1-й сатире сборника, которая представляет собой не только отдельное самостоятельное произведение, но и введение ко всем остальным сатирам. В этой сатире Ювенал излагает свое писательское credo.
Содержание этой сатиры таково.
Вступление (1-21). Протестуя против бесплодной и мертвой мифологической поэзии и публичных декламаций современных ему поэтов (1-14), Ювенал говорит, что ввиду общего увлечения сочинительством он и сам решает сделаться поэтом, но последовать примеру не современных "певцов" (vates), а избрать поприще Луцилия, т. е. писать сатиры (15-21).
Основная часть (22-146). - Обратиться к сатире Ювенала побуждает крайний упадок нравов в Риме, упадок, дошедший до степени настоящего общественного бедствия. С искусством подлинного художника Ювенал, не тратя лишних слов и в исключительно ярких красках, описывает разврат, обманы, грабеж, подлоги, зазнайство безродных выскочек и всевозможные другие пороки, захватившие римское общество, потерявшее всякий стыд, совесть и чувство собственного достоинства. Ювенал негодует на упадок и разложение родовой римской знати, на разбогатевших вольноотпущенников, вышедших из среды иноземных рабов, на победившую все и вся власть денег. Картины живописуемого им бедствия Ювенал как бы обрамляет восклицаниями о том, что все это неизбежно вызывает обличения в сатире: "Трудно сатир не писать..." (30 сл.), "Ясно, каким раздраженьем пылает иссохшая печень..." (45), "Это ли мне не считать венузийской лампады достойным[21], Этим ли мне не заняться?" [22] (51 сл.), "Разве не хочется груду страниц на самом перекрестке враз исписать..." (63 сл.). И эти замечания заключаются знаменитым изречением (79):

Si natura negat, facit indignatio versum,
Коль дарования нет, порождается стих возмущеньем.

Эта формула имеет исключительно важное значение для суждения о взглядах Ювенала на поэзию, которая, по его мнению, должна иметь своим источником жизнь, а не выдуманную безжизненную тему. Жизнь во всех ее проявлениях и во взаимном их переплетении - вот истинная тематика поэзии и особенно поэзии сатирической, сатуры в ее исконном значении:

С самой потопа поры, когда при вздувшемся море
Девкалион на судне всплыл на гору, судьбы пытая,
И понемногу согрелись дыханьем размякшие камни,
И предложила мужам обнаженных девушек Пирра,
Все, что ни делают люди,- желания, страх, наслажденья,
Радости, гнев и раздор - все это начинка для книжки[23].
(ст. 81-86)

Заключение (147 -171). Заключительная часть 1-й сатиры посвящена Ювеналом вопросу об отношении сатирического жанра к современной поэту жизни Рима и о возможности сочинения сатир в тех общественно-политических условиях, какие создались в императорскую эпоху. Ювенал считает, что самый богатый материал для сатиры доставляет именно его время, когда (149)

Всякий порок до предела дошел,

и (147)

Нечего будет потомству прибавить к этаким нравам
Нашим.

Но для обличительной сатиры необходимы: "талант, равносильный предмету" (ingenium par materiae), безрассудная смелость, потому что за любой намек на живое лицо, достойное сатирического изображения, можно поплатиться жизнью. Древние (разумей: Луцилий) обладали возможностью говорить прямо о том, "что придет сгоряча им в голову" (150 сл.), ну а теперь гораздо безопаснее "сталкивать Энея с Рутулом диким", т. е. писать на мифологические темы).
Принимая все это во внимание, Ювенал решает попробовать

...что позволительно против
Тех, кого пепел покрыт на Фламиньевой или Латинской,
(ст. 170-171)

т. е. писать сатиры на умерших уже сильных мира. Формально Ювенал и нападает или только на умерших, или же на тех из живых лиц, какие не могут ему повредить, как, например, присужденный к вечному изгнанию Марий (Приск), о котором он говорит в 1-й сатире (49 сл.); но по существу он, разумеется, имеет в виду главным образом не мертвых (вроде Нерона, Мессалины и др.), а живых, которых он либо совсем не называет по имени, либо разумеет под другими именами, как это было общепринято в его время.
2-я сатира направлена против лицемеров, которые, наделяя личину блюстителей нравов и выдавая себя за философов-моралистов, предаются самым гнусным порокам. Ювенал обличает разврат и пороки мужчин, используя очень выразительно прием градации. Свое возмущение лицемерием он облекает в форму риторического вопроса:

Разве терпимо, когда мятежом возмущаются Гракхи? [24]
Кто не смешал бы небо с землей и моря с небесами,
Ежели Верресу вор не по нраву, Милону - убийца,
Если развратников Клодий винит, Катилина - Цетега,
А триумвиры не терпят проскрипций учителя-Суллы?
(ст. 24-28)

В заключительных стихах 2-й сатиры Ювенал, констатируя полное неверие своего века в загробный мир с его Хароном, Стиксом и во все прочие мифологические и суеверные бредни, требует от римлян, так сказать, гражданского религиозного сознания: уважения к доблестным римлянам славного прошлого - к манам Курия, Сципионов, Камилла и к душам воинов, погибших в битвах за Рим. А теперешний Рим учит покоренные им народы не строгости нравов, а только отвратительному разврату.
Во 2-й сатире имеются в виду главным образом времена Домициана, принявшего в 84 г. н. э. звание непременного цензора (censor perpetuus) (Дион Кассий, 67, 4; ср. Светоний, "Домициан", 8). В сатире трижды делается намек на Домициана: в стихах 29-33, 63 и 121.
В сатире 3-й как бы осуществляется то восклицание, с которого начинается сатира 2-я:

Лучше отсюда бежать - к ледяному хотя б Океану,
За савроматов...

Но Умбриций, от лица которого написана вся сатира, начиная со стиха 21, уезжает все-таки не так далеко: он переселяется из Рима всего только на юг Италии, в Кумы.
В Риме, говорит Умбриций, нельзя жить честным трудом (21 сл.); всякие иноземцы и главным образом греки, проникшие (72)

В недра знатных домов, где будут они господами,

совершенно затерли природных римлян-клиентов (58 сл.); всем правят только деньги (126 сл); наконец, в Риме опасно жить из-за полного неблагоустройства города: обвалов домов, пожаров и т. д., а также из-за столкновений с ночными гуляками и грабителями (190 сл.).
В заключение Умбриций мечтает встретиться с Ювеналом не в Риме, а в родном Ювеналу Аквине, обещая помочь ему там в сочинении сатир.
4-я и 5-я сатиры посвящены гастрономическим темам: в 4-й сатире изображается заседание дворцового совета, созванного Домицианом (которого Ювенал никогда не называет по имени) для обсуждения того, как приготовить гигантскую рыбу, поднесенную цезарю. В 5-й сатире описывается обед у богатого патрона, который сам угощается великолепными яствами и вином, а клиентам подает всякую дрянь. Тема этой сатиры использована во многих эпиграммах Марциалом, а также в одном из писем Плиния Младшего (И, 6), но ни тот, ни другой не развивают ее в такую грандиозную сатирическую картину, какую мы находим у Ювенала.
Надо заметить, что 4-я сатира состоит из двух отдельных частей: начинается она с изображения распутного обжоры Криспина, но затем Ювенал как бы забывает об этом и посредством нескольких, довольно искусственно вставленных стихов (28-36), заключающихся пародическим воззванием к Каллиопе и Пиэридам, переходит к Домициану. Очень возможно, что начало этой сатиры представляет собой незаконченное самостоятельное произведение, присоединенное впоследствии к сатире на Домициана и его придворных.
6-я сатира - самая яркая и сильная из всех сатир Ювенала. Она обличает пороки женщин высшего римского общества и дает богатый материал для истории нравов (или, скорее, безнравственности) римлянок императорской эпохи. Поистине страшные картины этой сатиры усиливаются тем, что она крайне бесформенна по своей композиции. Эта бесформенность создает незабываемое впечатление невероятного хаоса, царящего в римском обществе; можно думать, что, если Ювенал и не намеренно придал 6-й сатире хаотический характер, то, во всяком случае, при обработке этой сатиры он сознательно не систематизировал частей этого, самого крупного своего произведения.
Следует отметить, что один из списков Ювенала (Оксфордская рукопись XI в.) дает более полный текст этой сатиры, чем все другие списки после стиха 365 в этом списке идут еще 34 дополнительных стиха, а после стиха 373 - два. Скорее всего, эти стихи относятся к особому редакционному варианту самого Ювенала.
7-я сатира изображает тяжелое положение римской интеллигенции, вся надежда которой, говорит Ювенал в начале сатиры, только на цезаря[25]. Поэты (стихи 1-97), историки (98-104), адвокаты (105-149), учителя красноречия - риторы (150-214), учителя словесности - грамматики (215-243),-все терпят тяжелую нужду. Место былых меценатов заняли вольноотпущенники и актеры, которые ничего не понимают в истинном даровании и не оказывают никакой поддержки талантливым людям. Спокойно заниматься поэзией могут только баловни судьбы, люди материально обеспеченные (вроде Лукана) [26], и такие риторы, каков разбогатевший Квинтилиан (188 сл.).
К первым семи сатирам сборника, в которых со всею едкостью и возмущением изображают римские нравы, примыкает и сатира 9-я, тема которой - обличение омерзительного мужского разврата в Риме.
Сатиры 8, 10, 11 и 13-15 имеют по преимуществу характер рассуждений.
В сатире 8-й Ювенал рассматривает вопрос об истинном благородстве и доказывает, что оно определяется не пышным родословным деревом, а личными заслугами и доблестью.
Сатира 10-я посвящена вопросу об истинном благе. Ювенал приходит к выводу, что истинное благо - это внутренняя независимость, которая дает возможность стать выше того, что посылается человеку случайной судьбой. Образцом достижения внутренней независимости Ювенал считает философа-моралиста Демокрита. Следует отметить, что в этой сатире имеется яркая картина народного гнева против временщика императора Тиберия - Сеяна (56 сл.).
Тема 11-й сатиры - восхваление умеренности. Первая часть этой сатиры (1-55) -обличение неразумной роскоши, разоряющей современных Ювеналу римлян. Во второй части (56-208) восхваляется патриархальное благополучие, дающее возможность жить простой и честной жизнью, находя удовольствие не в развратных столичных развлечениях, а в разумном препровождении времени, каково чтение творений истинных поэтов - Гомера и Вергилия (162-181).
13-я сатира посвящена рассуждению о спокойствии духа, которое следует сохранять при житейских невзгодах, и об угрызениях совести, неизбежно преследующих обманщиков и других преступников. Сатира эта написана в виде поучения Кальвину, потерявшему 10 тысяч сестерциев, доверенных приятелю.
В 14-й сатире Ювенал рассуждает о ложных и гибельных принципах воспитания.
Сатира 15-я посвящена обличению суеверия на примере африканских людоедов.
Из двух остальных сатир - 12-я - послание другу с выражением радостных чувств по случаю его возвращения из опасного морского путешествия; другая - 16-я - говорит о преимуществах военной службы.


[1] Подробный разбор рукописного предания Ювенала см. в книге: D. Iunii Iuvenalis Saturae. Editorum in usu edidit А. E. Housman. Cambridge, 1938.
[2] О процессе Мария Приска см. Плиний Младший. Письма, II, 11 и 12.
[3] В ст. 29 стоит nuper, а в ст. 160 — modo. Относительно промежутка времени, обозначаемого наречием nuper, см. ниже, стр. 228.
[4] См. A. Bouché-Leclercq. Histoire de la divination dans l’antiquité, t. 3. Paris, 1880, p. 200 sqq.
[5] «Сатиры Д. Юния Ювенала», стр. 255.
[6] D. Iunii Iuvenalis Saturae. Erklärt von Andreas Weidner. Leipzig, 1873, S. 15, § 16.
[7] Friedländer. Sittengeschichte, III, 413, Приводим мнение Фрпдлендсра по ссылке на него Вейднера (там же, примечание 3).
[8] «Сатиры Д. Юния Ювенала», стр. 343.
[9] Только по стихам 201 сл. сатиры 11-й можно, да и то предположительно, заключить, что она написана Ювеналом в старости.
[10] См. А. Адольф. Сатиры Д. Юния Ювенала, стр. 423.
[11] «Сатира Ювенала» (диссертация). М., 1950.
[12] См. ниже, в разборе хронологии сатиры 15-й.
[13] См. Juvenal. Satires. Texte établi et traduit par P. de Labriolle et F. Villeneuve. 2-me éd., Paris, 1931; D. Iunii Iuvenalis Saturae... edidit A. E. Housman. Cantabrigiae, 1938.
[14] D. Iunii Iuvenalis Satirae. Ex emend, et c. comm. C. F. Heinrichii, vol. II. Bonnae, 1839, p. 501.
[15] О рукописях Ювенала см. предисловие к указанному выше изданию Хаусмана (Housman). Условные обозначения кодексов Ювенала даны по этому изданию.
[16] У Юлия Цезаря, например, nuper употребляется при рассказе о событиях, происшедших два года назад («Записки о Галльской войне», I, 6), несколько месяцев (там же, I, 37) и 13—15 лет тому назад (там же, I, 40).
[17] Об этих источниках см. в издании D. Iunii Iuvenalis Saturae. Erklärt von Andreas Wein der (Leipzig, 1873, S. 295). W. S. Τeuffel. Geschichte der Romischen Literatur, Bd. 3, § 331, 1 (Leipzig, 1913).
[18] См. А. Адольф. Сатиры Д. Юния Ювенала, стр. 476 со ссылкой на Боргези, а также в издании Вейднера (стр. 295) откуда, очевидно, и взял свое примечание Адольф.
[19] Считать даже такие стихи, каков, например, стих 203 сатиры 11-й с указанием на старческий возраст безусловно относящимися к действительному Ювеналу, а не к литературному «я», от лица которого написана та или другая сатира, никак нельзя.
[20] Указание на это в сатире 1-й, 95—108 можно считать достаточно автобиографичным.
[21] Имеются в виду сатиры Горация, который был родом из Венузии.
[22] Это замечание дополняется напоминанием о ничтожности мифологической тематики:

... А что еще более важно?
Путь Диомеда, Геракла, мычанье внутри Лабиринта,
Или летящий Дедал и падение в море Икара?
[23] Nostri farrago libel Ii est. Слово farrago вполне соответствует по значению исконному смыслу термина satura. См. «Историю римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1959, гл. XIV — «Ранняя римская сатура».
[24] Quis tulerit Gracchos de seditione querentes? Этот стих вошел в поговорку.
[25] Et spes et ratio studiorum in Caesare tantum. Какого именно цезаря имеет в виду Ювенал, решить вряд ли возможно. Обычно считается, что это либо Траян, либо Адриан.
[26] Упоминание Лукана в стихе 79 вряд ли может быть использовано для определения времени написания 7-й сатиры, но интересно тем, что Ювенал, очевидно, считает его истинным поэтом.

3. ТЕМАТИКА САТИР ЮВЕНАЛА

Тематика сатир Ювенала, о которой он говорит в 1-й сатире (85-86):

Все, что ни делают люди - желания, страх, наслажденья,
Радости, гнев и раздор,-

совпадает во многом с тематикой эпиграмм его современника Марциала и с "Сатурами" Петрония. Но в отношении к предметам этой тематики, к явлениям жизни этих трех писателей, огромная разница.
Петроний любуется героями своих сатур; пороки и уродливые стороны изображаемой им жизни при всем их порою омерзительном безобразии вызывают у него самого либо добродушную (хотя порой очень едкую по существу) насмешку, либо иной раз даже сочувствие; "арбитр изящного", при всей живости и подлинной художественности своего описания, смотрит на описываемых им людей и на их поступки свысока: для него все это забавно и занимательно; он и сам не прочь принять участие и в "пире у Трималхиона", и в других приключениях своих действующих лиц, но всегда он сам остается вне их среды: он может, если ему захочется, войти в нее, может в любое мгновение покинуть ее и забыть о ней.
Иное дело - Марциал. Он сам живет в той среде, какую он описывает, всецело принадлежа к тому обществу, которое изображает в своих эпиграммах. Но, подобно Петронию, он не переживает никакого ужаса при описании современного ему Рима. Мало того: он умеет видеть и положительные стороны нового Рима по сравнению со старым.
Но оба эти автора - и Марциал, и Петроний - при всем их крупном даровании и мастерстве - главным образом бытописатели, наблюдатели.
В противоположность им, Ювенал, соединяющий в своем творчестве и яркий талант бытописателя, и живое негодование, делающее его творчество особенно важным и интересным, создает подлинную обличительную сатиру. Такие римские сатирики, как Гораций и Персий, никогда не могли дойти до той силы обличения, какой достигает Ювенал. Очень вероятно, что такой силой обладал Луцилий; но это можно лишь предполагать, так как произведения этого родоначальника римской обличительной сатиры дошли до нас лишь в разрозненных и ничтожных по размеру фрагментах. Во всяком случае Ювенал определенно заявляет в начале 1-й сатиры, что он

...избрал состязанье на поприще, где уж
Правил конями великий питомец Аврунки - Луцилий.
(ст. 19-20)

И если Гораций мог сохранять в своих сатирах спокойствие духа, то Ювенал полон глубокого негодования: у него действительно "порождается стих возмущеньем" (1,79).
Несмотря на то, что биографические сведения о Ювенале весьма скудны и во многом мало достоверны, мы по некоторым его сатирам имеем возможность, хотя бы в общих чертах, определить его социальное лицо, исходя из таких высказываний, которые нельзя заподозрить в неискренности.
В этом отношении представляют особый интерес сатиры 3-я, 11-я и отчасти 12-я. В них Ювенал предстает перед нами как зажиточный землевладелец, ненавидящий и презирающий суетную жизнь столицы. Его Умбриций (в 3-й сатире) - вовсе не жалкий бедняк, каким его считает Гастон Буасье [1], а скорее всего человек с достатком, покидающий родной Рим [2], потому что в нем стало невыносимо и невозможно жить природному римлянину. Умбриций уезжает из Рима в Кумы, где надеется устроить себе спокойную, патриархальную жизнь, ищет родины вне пределов родного города, в котором нельзя заниматься честным трудом, где все продажно, который обратился из римского в греческий:

Перенесть не могу я, квириты,
Греческий Рим! [3]

Очень важны для понимания позиций Ювенала прощальные слова Умбриция, которыми заканчивается 3-я сатира:

Помни о нас, прощай! Всякий раз, как будешь из Рима
Ты поспешать в родной свой Лквин, где ждет тебя отдых,
Ты и меня прихвати из Кум к Гельвинской Цереру
К вашей Диане. Приду я, послушать готовый сатиры,
Коль не гнушаешься мной, на прохладные нивы Аквина [4].

В сатире одиннадцатой, как уже было указано, Ювенал восхваляет патриархальное благополучие и довольство простой и честной жизнью вне столицы. Эта сатира представляет собой интересную параллель к сатире 3-й. В 3-й сатире говорит старинный друг автора (vetus amicus - ст. 1) Умбриций, покидающий Рим, а сам Ювенал остается в столице; в 11-й сатире автор изображает себя постоянным сельским жителем, совершенно оставившим Рим [5], тогда как Персик, которого Ювенал приглашает к себе - постоянный житель столицы, всецело ею поглощенный. Поэтому Ювенал зовет его погостить всего один день (183-185), заключая свое послание Персику полными спокойного благодушия словами, из которых видно, что он понимает, как надоедает горожанину однообразная и тихая сельская жизнь, несмотря на все ее преимущества (206-208):

Так и пяти бы ты дней подряд не провел, потому что
Образ жизни такой ведь довольно-таки надоедлив:
Нам удовольствие в том, что с нами бывает не часто.

Образ жизни, описанный в 11-й сатире от лица автора, и обед, которым он собирается угостить своего столичного приятеля, указывают отнюдь не на бедность, а на зажиточность хозяина. В меню угощения входят: откормленный молочный козленок, горная спаржа, крупные только что снесенные яйца, виноград, умело сохраненный свежим еще с осени, груши, не только из Лация, но и сигнийские, т. е. лучшего сорта, яблоки не хуже пиценских:

Некогда это считалось роскошным обедом у наших
Первых сенаторов.
(ст. 77-78)

Этим Ювенал хочет доказать, что и в его время можно прекрасно, спокойно и беззаботно жить римлянам, которые обеспечены достаточной земельной собственностью, рабами и т. д. и чужды соблазнам столичной жизни.
Следует заметить, что нет никакой принципиальной разницы в идейных установках 3-й и 11-й сатир. Так что, если даже допустить, как это обычно делается, значительный хронологический промежуток между временем сочинения этих двух сатир, все равно необходимо признать, что обе они выражают одну и ту же основную мысль.
Сатира 12-я дает как бы дополнительную иллюстрацию к той картине мирной сельской жизни, какая нарисована в 11-й сатире.
По тем данным, какие можно извлечь из этих трех сатир, и по некоторым указаниям биографий Ювенала мы имеем право заключить, что Ювенал обладал полной возможностью жить той жизнью, которую он с таким вкусом описывает в сатире-послании Персику, убеждая его в своей полной искренности (11, 56 сл.).
Эта 11-я сатира очень интересна противопоставлениями условий жизни в Риме и вне его.
В Риме, говорит Ювенал, все покупается на рынке, а в имении "Блюда у нас... не с рынка мясного" (64), но из своих запасов; в Риме не хотят обедать за столом с ножками не из драгоценной слоновой кости, а у Ювенала самая скромная обеденная утварь (120 сл.); в Риме разрезают мясо специалисты, прошедшие школу резания, но вороватые, - у Ювенала режут мясо простые деревенские рабы, пусть и неловкие, но зато честные (136 сл.); римские рабы - иноземцы из какой-нибудь Фригии или Ликии, разряженные и развращенные, в имении Ювенала рабы свои, деревенские, природные латиняне, одетые в простое, но добротное платье и чуждые всякого разврата (145 сл.); развлечения за обеденным столом в Риме и в сельской тиши тоже совершенно разные: там развлекают хозяев и гостей непристойно извивающиеся танцовщицы, тут обедающие наслаждаются, слушая "Илиаду" и произведения Вергилия (162 сл.); в Риме все отравляют заботы о деньгах, постоянные измены развратных жен, рабы, которые все портят, и особенно неблагодарные друзья, а за столом у Ювенала нет никаких такого рода забот, потому что дома все спокойно и целомудренно (185 сл.); в Риме постоянная суматоха: празднества в честь Кибелы, цирковые состязания и т. п., в усадьбе сельская тишина и покой, можно погреться на солнышке, не спеша пойти в баню и т. д. (193 сл.).
Но эта сельская жизнь, с таким мастерством описанная Ювеналом, все-таки не удовлетворяла его. Его тянуло в суматошный, беспокойный и развратный Рим, нравы которого он так беспощадно бичует и ярко описывает в начальных сатирах своего сборника. Ювенал превосходно знает Рим, но не находит в нем ничего, что бы не возбуждало его негодования. Он вмешивается в толпу клиентов, наблюдает разорение родовитых римлян и полный упадок старинной республиканской "доблести", проникает в дома высшего римского общества, с горечью и отвращением описывая разврат, царящий в столице, слушает декламации скучнейших, безжизненных и надутых поэм на мифологические сюжеты, с ужасом смотрит, как заполняют Рим и завладевают им всевозможные чужестранцы, сознает, что Рим гибнет, забыв заветы суровых предков, но не может предложить никаких мер против очевидного для него общественного бедствия. Все у Ювенала сводится к восхвалению старых республиканских идеалов и к тому, что (2,1)

Лучше отсюда бежать - к ледяному хотя б Океану,
За савроматов.

Ювенал, разумеется, не мог не понимать, что "бегство" из Рима ничем не может помочь исправлению столицы и спасению римского государства, разложение нравов в котором дошло, по убеждению сатирика, до предела:

Нечего будет прибавить потомству к этаким нравам
Нашим: такие дела и желанья у внуков пребудут.
Всякий порок до предела дошел.
(1,147-149)

Восхваление патриархальной древности, идеализированной (но отнюдь не подлинно исторической) римской республики не идет у Ювенала дальше мечты; воплотить же свои идеалы он находит возможным лишь в отстранении себя и людей своего социального круга от столицы. Хотя Ювенал и пытается (в последних сатирах своего сборника) указать пути для исправления римлян, он, однако, не идет дальше проповеди добродетели. До проникновения в сущность социальной системы римского государства он никогда не доходил.
Однако несмотря на то, что Ювенал не сознавал необходимости и неизбежности коренной реформы римского государства, исключительная наблюдательность и несомненный ум, присущие сатирику, приводят его и к ценным для истории общественной мысли выводам. Это было отмечено Марксом и Энгельсом, превосходно знавшим и высоко ценившим Ювенала. Так, Маркс в своей работе "Финансовое положение Франции", относящейся к 1861 г., говорит: "Современная Франция дала нам ключ к тем местам из сатир Ювенала, где внезапно приобретенное богатство рассматривается как преступление против народа"[6].
Для дальнейшего выяснения позиций Ювенала и его отношений к римскому обществу имеет большое значение сатира 7-я, в которой изображается тяжелое положение римской интеллигенции.
В связи с тем, что в императорском Риме появилось несравненно больше представителей интеллигентного труда, чем во времена Республики, материальное положение поэтов, риторов, школьных учителей, адвокатов стало гораздо более затруднительным. Не входя в подробное рассмотрение судьбы представителей всех интеллигентных профессий, о которых говорит Ювенал, остановимся на судьбе поэтов, которая больше всего занимает Ювенала и в 7-й , и в других его сатирах.
Положение поэтов было нелегким и во времена Республики; одни только драматурги могли рассчитывать на более или менее определенный заработок, продавая свои пьесы для постановки на государственной сцене (см. Теренций, "Евнух", пр. 20, "Свекровь", пр. 57). Заработок других поэтов, за редкими исключениями, был более чем сомнителен. Все поэты, кроме таких состоятельных людей, как, например, Катулл, должны были искать себе богатых и влиятельных покровителей, чтобы иметь возможность заниматься творчеством. Во времена Августа это покровительство было очень распространено; имя главного покровителя поэтов стало впоследствии нарицательным:

Будь Меценаты у нас, появились бы, Флакк, и Мароны.
Sint Maecenates, non deerunt, Flacce, Marones.
(Марциал, VIII, 56, 5)

В императорские времена, когда поэтов становилось все больше и больше, а влиятельных знатоков и покровителей, обладающих истинным пониманием и хорошим вкусом, - все меньше, положение поэтов делалось все затруднительнее. Об этом со свойственным ему остроумием говорит в своих эпиграммах Марциал (V, 56; III, 4 и др.).
Страсть к стихотворству среди римлян, которую отметил уже Гораций ("Послания", 2,2, ст. 108 сл.), дошла во времена Ювенала, видимо, до пределов повальной болезни, особенно в отношении мифологических поэм. Из-за этой страсти возросла и конкуренция между стихотворцами, поставившая неимущих поэтов в чрезвычайно тяжелое положение, осложненное еще и тем, что новые меценаты отнюдь не обладали ни вкусом, ни щедростью своего родоначальника, а были скупы и невежественны:

Скупой богатей научился
Авторов только хвалить, поэтам только дивиться,
Как на павлина дивится юнец -

didicit iam dives avarus
Tantum admirari, tantum laudare disertos,
Ut pueri Iunonis avem.
(7, 30 сл.)

Кроме того, они сами были одержимы модной страстью писать стихи, оказываясь таким образом не столько покровителями, сколько соперниками поэтов (7, 36 сл.).
Для Ювенала не могло быть сомнения в том, что все эти причины приводили к полному упадку истинной поэзии, которая воплощалась, согласно его убеждению, в творениях Гомера и Вергилия (11, 180 сл.; ср. также 6, 434 сл.). Чтобы осуществить свое поэтическое дарование в истинно художественных произведениях, говорит Ювенал, нужна материальная обеспеченность; он уверен, что Гораций мог быть вдохновенным лириком только потому, что был сыт:

Был сыт, восклицая "Эвое", Гораций
Satur est cum dicit Horatius Euhoe[7]
(7, 62)

Держась такого убеждения, Ювенал не может привести ни одного примера плодотворного поэтического вдохновения, не зависимого от

Всех тех средств, что нужны бывают и денно и нощно
Телу...
(7, 61)

Такого поэта он в состоянии только вообразить:

Этот поэт - я не знаю его, а чувствую только...
Hune, qualem nequeo monstrare et senti o tantum...
(7,56)

Все свои рассуждения Ювенал подкрепляет примерами, подобранными со всею горечью сатирика, причем особенно следует отметить то, что вступительные слова 7-й сатиры, в которых восхваляется цезарь как истинный и благодетельный ценитель поэтов, остаются висящими, в воздухе: Ювенал забывает о своей льстивой надежде на главу государства и рисует в 7-й сатире только картину унижения и нищеты представителей интеллигентных профессий. Ювенал, очевидно, отлично понимал, что покровительство цезаря (какого бы из них ни имел он в виду) не может помочь делу, что положение интеллигентных тружеников отчаянно, что поэтическое искусство неуклонно падает.
Следует, однако, обратить внимание на то, что именно имеет ввиду Ювенал, говоря о поэтических произведениях. Как по 7-й сатире, так и по другим сатирам видно, что он, говоря о повальной болезни писательства (scribendi cacoethes - 7,52), разумеет в первую очередь поэзию мифологическую, поэмы на мифологические сюжеты (см. 1, ст. 2 и 5 сл., 52 сл., 162; 7, ст. 12, 29, 38, 72 сл., 80 сл.).
Ко всей современной ему мифологической поэзии Ювенал относится с полным презрением и негодованием как к безжизненной, нелепой и бездарной. Все эти "Тезеиды" (1, 1), "Алкитои", "Тереи" "Фивы" (7, 12), "Телефы", "Оресты" (1,5 сл.), "Атреи" (7, 72), заполнившие всю литературу π угнетавшие Ювенала на бесконечных публичных чтениях, совершенно нестерпимы, все равно, кому они принадлежат -великим или ничтожным поэтам:

Эти приемы одни у больших и у малых поэтов
Exspectes eadem a summo minimoque poeta
(I, 14)

Ни одного выдающегося поэта, который (7 54 сл.)

не выводит на ткани привычный узор, не чеканит
Пошлых стихов одинакой для всех разменной монетой,

Ювенал среди современных ему стихотворцев не знает.
Нам не известны теперь ни поэты (Пакций, Фавст, Телесин и др.), которых упоминает Ювенал, ни их произведения, за исключением "Фиваиды" Стация, которому Ювенал иронически сочувствует (7, 82 сл.), и "Фарсалии" Лукана, которому он, видимо, завидует (7, 79). Но если судить по поэме Стация, в двенадцати книгах воспевавшей борьбу "семерых против Фив", и по неоконченному эпосу на тему об Аргонавтах Валерия Флакка (которого Ювенал не упоминает), то нельзя не видеть упадка, постигшего римскую мифологическую поэзию, и того тупика, в который она зашла в императорскую эпоху.


[1] Gaston Boissier. l’opposition etc. Paris, 1875, p. 334.
[2] Ст. 29: cedamus patria = ст. 26 по переводу Д. С. Недовича и Ф. А. Петровского..
[3] 37 ...non possum ferre, quirites, Graecam urbem.
[4] Ergo vale nostri memor, et quotiens te
Roma tuo refici properantem reddet Aquino,
Me quoque ad Helvinam Cererem vestramque Dianam
Converte a Cumis. Saturarum ego, ni pudet illas,
Auditor gelidos veniam caligatus in agros.
[5] Чтобы еще больше подчеркнуть свою постоянную жизнь вне Рима и преимущество патриархального благополучия вне его стен, автор изображает себя стариком или, по крайней мере, пожилым человеком:

В цирк пусть идет молодежь: об заклад им прилично побиться;
Им-то идет покричать, посидеть с нарядной соседкой,
Наша же кожа в морщинах пусть пьет весеннее солнце,
Тогу откинувши прочь.
(ст. 201—204)
[6] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 15, стр. 387.
[7] Здесь Ювенал прямо намекает на 19-е стихотворение книги II «Од» Горация.

Глава XIV ТАЦИТ

Автор: 
Соболевский С.И.

1. БИОГРАФИЯ ТАЦИТА

Сведения о жизни Тацита чрезвычайно скудны. Никто из древних не оставил нам его биографии, добывать эти сведения приходится из следующих источников: из писем его современника и друга Плиния Младшего; из сочинений самого Тацита; из нескольких случайных упоминаний о нем у римских писателей позднейшего времени. Но извлекаемые из этих источников сведения слишком отрывочны, чтобы можно было на основании их составить сколько-нибудь связную биографию Тацита; для пополнения ее приходится прибегать к догадкам - иногда довольно сомнительного достоинства.
Прежде всего, в наших источниках двояко передается личное имя (praenomen) Тацита. Писатель V в., Сидоний Аполлинарий, называет его Гаем; в наиболее древней и авторитетной рукописи сочинения Тацита "Летопись" (Codex Mediceus) он назван Публием; обыкновенно же в рукописях его сочинений совсем не ставится его личное имя, а только родовое (nomen) Корнелий (Cornelius) и прозвище (cognomen) Тацит (Tacitus). Замечательно, что и Плиний в письмах нигде не называет его личного имени. Так как Публий можно считать лучше засвидетельствованным в наших источниках, то, вероятно, полное имя нашего писателя было Публий Корнелий Тацит (Publius Cornelius Tacilus).
Различны мнения ученых нового времени также о месте рождения Тацита. В наших источниках это место нигде не упомянуто. Но один из писателей "истории императоров" (Scriplores historiae augustae) Вописк в биографии императора Тацита, правившего в 275-276 гг., говорит, что, считая историка Корнелия Тацита своим родственником, император велел переписывать его сочинения каждый год в десяти экземплярах и помещать их во всех библиотеках (Вописк, "Тацит", гл. 10 - "Шесть писателей императорской истории", стр. 192 издания Петера). А, так как этот император был уроженец города Интерамны (Interamna - позднее Terni), то на основании этого известия жители города Терни в 1514 г. поставили статую нашему историку Тациту как своему славному согражданину. Но, если даже историк Тацит был одним из предков императора Тацита, то из этого не следует, что историк, живший за два столетия до императора был уроженцем того же города, что и его потомок. Поэтому ученые более нового времени выставили другие гипотезы о месте рождения Тацита, столь же мало обоснованные.
Точно так же нет известий о происхождении Тацита; и по этому вопросу приходится прибегать к гипотезам. Судя по его образованию, можно предполагать, что он принадлежал к зажиточному и образованному семейству, в котором был развит вкус к литературе; но, кто именно были его родители, неизвестно. Плиний Старший в своей "Естественной истории" (VII, 16, 76) рассказывает о некоторых особенных уродствах и приводит в пример одну из них "у сына Корнелия Тацита, римского всадника, управлявшего финансового частью в Галлии Бельгийской". Предполагают, что упомянутый здесь Корнелий Тацит есть отец нашего Тацита, а сын его, страдавший таким уродством, был брат нашего Тацита. Если это так, то можно думать, что наш Тацит родился в Галлии Бельгийской. Но все-таки название того Корнелия Тацита римским всадником дает некоторое право предполагать, что и наш Тацит принадлежал ко всадническому сословию, т. е. ко второстепенной римской знати. Косвенным образом знатность рода Тацита подтверждается его блестящей служебной карьерой, женитьбой на дочери консула Агриколы и прекрасным образованием.
Относительно времени рождения Тацита тоже нет прямых указаний в источниках; опять приходится прибегать к догадкам. Определяется приблизительно год его рождения на основании следующих свидетельств. В "Разговоре об ораторах" (гл. 1) Тацит говорит о себе, что он слышал этот разговор еще "очень молодым человеком" (iuvenis admodum). Это понятие, как и наше "молодой человек", растяжимо, но в общем им обозначается возраст около 18-20 лет. Это выражение Тацит употребляет в своем сочинении "Агрикола" (7, 2) о Домициане, которому было в описываемое там время 18 лет. Разговор, при котором присутствовал Тацит, происходил в 74 или 75 г. н. э. Если Тациту было тогда 18-20 лет, то год его рождения приходится на 54-57 гг. н. э.
Сочинения Тацита показывают, что он получил блестящее по тому времени образование. Это подтверждают и свидетельства наших источников, правда, очень скудные. Есть предположение, что Тацит учился ораторскому искусству также у Квинтилиана, знаменитого тогда преподавателя риторики; но ни сам Тацит, ни другие источники об этом не упоминают, так что это предположение ни на чем не основано.
По обычаю многих молодых людей из высшего общества Тацит готовился к карьере адвоката и потому усердно занимался ораторским искусством. Обыкновенно отец отводил сына, достигшего совершеннолетия, т. е. после 17 лет, к какому-нибудь знаменитому оратору, при котором сын и должен был находиться, сопровождая его и слушая его речи. Тацит так описывает эту пору своей жизни в "Разговоре об ораторах" (гл. 2): "Марк Апр и Юлий Секунд были знаменитейшие в то время таланты нашего форума, которых я старательно слушал не только в судах, но и на дому и сопровождал их в общественных местах вследствие удивительной жажды к ученью и какого-то юношеского увлечения, чтобы вполне усвоить даже их разговоры, ученые беседы и тайны уединенной декламации".
В то время было в обычае с ранних лет выступать на форуме в качестве адвоката по гражданским делам пред коллегией ста мужей (centumviri). Плиний начал эту деятельность в 19-летнем возрасте, как он сам говорит в письме V, 8,8. По всей вероятности, так же поступил и Тацит по окончании своего риторического образования. До нас не дошли адвокатские речи Тацита; но, по словам Плиния, он был выдающимся оратором. Об этом можно до некоторой степени судить на основании тех речей, которые произносят действующие лица в его исторических сочинениях, и которые на самом деле, по обычаю древних историков, сочинены самим автором: и в этих речах видно высокое красноречие и благородство выражения.
Из собственных слов Тацита мы знаем, что в 78 г. он женился на дочери Гнея Юлия Агриколы, бывшего консулом в 76 г., девушке, "подававшей большие надежды" (egregiae spei filia) (Тацит, "Агрикола", 9), имени ее он не называет. Судя по тону, каким он обращается в конце этого сочинения к ней и к ее матери через двадцать лет после брака, можно думать, что их семейная жизнь протекала в любви и согласии. Если такой важный сановник удостоил взять себе Тацита в зятья, то, значит, он видел, что Тацит стал на прочную жизненную дорогу, т. е. тоже подавал надежды на государственной службе.
О своей служебной карьере Тацит сам говорит следующее ("История", 1,1). "Гальба, Отон и Вителлий не были мне знакомы ни по милости, ни по обиде. Не стану отрицать, что почетное положение мое (clignitas) началось при Веспасиане, возвысилось при Тите и еще дальше было выдвинуто Домицианом". При Веспасиане Тацит стал квестором в 78 или 79 г., при Тите - эдилом в 80 или 81 г., при Домициане претором в 88 г. Последняя дата засвидетельствована самим Тацитом: упоминая о том, что Домициан устроил так называемые "вековые игры" в 88 г., Тацит говорит, что он сам принимал деятельное участие в их устройстве, имея звание жреца коллегии пятнадцати и будучи тогда претором ("Летопись", XI, 11).
В 93 г. умер в Риме Агрикола, тесть Тацита. Вспоминая об этом, Тацит говорит ("Агрикола", 45), что он с женою не мог находиться при нем во время его болезни, и что он "был потерян для них за четыре года вследствие их долгого отсутствия". Смысл этих слов тот, что Тацит с женою еще за четыре года до смерти Агриколы уехали из Рима. Стало быть, они уехали в 89 или 90 г. Где был Тацит эти четыре года, по какой причине уехал и даже когда вернулся в Рим, он не говорит.
Во время короткого правления императора Нервы Тацит в 97 г. был назначен консулом после умершего консула Вергиния Руфа и на похоронах его произнес надгробную речь. В 100 г. Тацит вместе с Плинием выступал обвинителем в процессе проконсула Африки, Мария Приска, обвиненного в лихоимстве.
Последним известным нам фактом, из жизни Тацита была служба его в должности проконсула Азии. Так как после Тиберия промежуток между годом консульства и годом проконсульства в среднем равнялся 12-13 годам, то надо полагать, что Тацит стал консулом приблизительно в 110- 111 гг. или позднее[1]. Об этом событии нам стало известно из греческой надписи, открытой в Карии французскими археологами и опубликованной в журнале "Bulletin de correspondence hellénique" в 1890 г.
К этому же времени относится одно упоминание о Таците: в 20-х и 30-х годах XIX в. было найдено по частям в земле близ Рима завещание некоего Дазумия, который в числе наследников своих назначает Тацита и Плиния, отказывая каждому по два фунта золота. Завещание это составлено было в 108 г. н. э. Этим документом подтверждаются и слова Плиния о том, что даже в завещаниях их обоих (Плиния и Тацита) назначают наследниками вместе, и притом в равных долях ("Письма", VII, 20, 6)[2].
О дальнейшей жизни Тацита у нас нет сведений; известно лишь, что он занимался литературными трудами, о чем сказано ниже. Год смерти его в точности неизвестен. Основываясь на словах самого Тацита о том, что он имел намерение написать историю времени Августа ("Летопись", III, 24), Нервы и Траяна ("История", I, I), и однако не исполнил его, они думают, что он умер вскоре после окончания "Летописи". Но из этого нельзя сделать вывод, что смерть помешала ему исполнить это намерение: могли быть и другие причины. Что Тацит был жив еще около 120 г., подтверждается до некоторой степени тем, что Светоний не упоминает Тацита в своем сочинении "Биографии 12 цезарей", изданном в 119-121 гг.; а Светоний вообще не упоминает о людях, которые были еще живы в его время. Таким образом, достоверным можно считать лишь то, что Тацит прожил приблизительно от 55 по крайней мере до 120 г., т. е. около 65 лет или больше.
Из обстоятельств жизни Тацита следует еще упомянуть об его дружбе с Плинием Младшим. Плиний родился в 62 г. и был моложе Тацита на несколько лет. В собрании писем Плиния находятся 11 писем к Тациту: I, 6; I, 20; IV, 13; VI, 9; VI, 16; VI, 20; VII, 20; VII, 33; VIII, 7; IX, 10; IX, 14. Они относятся приблизительно к 96-109 гг., т. е. к зрелому возрасту обоих корреспондентов. Кроме того, о Таците говорит Плиний в нескольких письмах, адресованных к другим лицам: II, 1; I, 11; IX, 23. Из этих писем видно, что они были связаны тесной дружбой, по-видимому, с очень раннего времени. Замечательно, что нет ни одного письма Плиния к Тациту, в котором не было бы сказано что-нибудь о литературе, тогда как письма его к другим имеют очень разнообразное содержание: очевидно, их связывала общность научных и литературных интересов. Они давали друг другу свои сочинения на просмотр. В этом отношении интересно следующее письмо (VII, 20): "Сочинение твое я прочитал и как можно тщательнее отметил, что, по моему мнению, следует изменить и что исключить: как я привык говорить правду, так и ты любишь слушать ее. Никто не выслушивает порицаний с таким терпением, как те, которые наиболее заслуживают похвал. Теперь я жду от тебя своего сочинения с твоими замечаниями. Какой приятный, какой прекрасный обмен!".
Следующее письмо (VII, 33) показывает, как высоко Плиний ценил Тацита и его "Историю". "Я предсказываю, и предсказание не обманывает меня, что твоя "История" будет бессмертна; тем более (откровенно сознаюсь) я хочу быть упомянутым в ней". Как видно из дальнейшего текста письма, Плиний желал увековечить свое имя в "Истории" Тацита в связи с одним инцидентом при суде над Бебием Массой, в котором Плиний участвовал в качестве его обвинителя. Исполнил ли Тацит желание друга, мы не знаем: суд этот происходил при Домициане, а та часть "Истории", в которой Тацит описывал правление Домициана, не дошла до нас.
Еще в одном письме (I, 20) Плиний просит Тацита высказать свое мнение по вопросу, какая речь лучше: краткая или длинная.
Однако и Тацит, по-видимому, ценил мнение Плиния: из приведенного выше письма (VII, 20) видно, что Тацит дал ему на просмотр какое-то свое сочинение; о таком же случае говорится в другом письме (VIII, 7). Тацит прислал ему на просмотр тоже какое-то сочинение, написав при этом, что он посылает его как учитель учителю и как ученик ученику. На это Плиний отвечает: "Не как учителю учитель, не как ученику ученик (как ты пишешь), но как ученику учитель... послал ты сочинение... Мне не следует называться не только твоим учителем, но даже и учеником".
Из приведенных писем видно, что Плиний относился к Тациту, как низший к высшему, несмотря на свое самомнение и тщеславие. Особенно это бросается в глаза, если сравнить тон писем Плиния к Тациту с тоном его писем к Светонию. Тут заметно отношение обратное: тон этих писем, хотя вполне дружественный и доброжелательный, но вместе с тем и покровительственный; видно, что Плиний чувствует себя выше своего корреспондента.


[1] В. И. Модестов. Заметки по Тациту. ЖМНП, 1894, № 5, Стр. 133—134.
[2] По обычаям того времени считалось почти позором для завещателя не отказать никакой доли наследства друзьям; поэтому даже богатые люди радовались таким упоминаниям их в завещании. Этот обычай был уже во время Цицерона по его свидетельству (II, 16, 40). В императорскую эпоху этим обычаем пользовались императоры для своего обогащения: завещателю приходилось завещать какую-нибудь часть наследства императору из опасения, чтобы он не присвоил себе все наследство.

2. ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ТАЦИТА. "РАЗГОВОР ОБ ОРАТОРАХ"

Как видно из цитированных выше писем Плиния, Тацит писал какие-то сочинения; какого характера они были и к какому времени относились, об этом мы не можем судить. Так как письма Плиния, по исследованиям специалистов, принадлежат ко времени 97-109 гг., мы ничего не можем сказать о литературной деятельности Тацита в эпоху более раннюю. Как адвокат, он, конечно, говорил речи, но неизвестно, издавал ли их. Во всяком случае, никаких его речей до нас не дошло.
Дошли до нас следующие сочинения Тацита, относящиеся уже к его среднему возрасту, и в таком хронологическом порядке: 1) "Разговор об ораторах" (Dialogus de oratoribus); 2) "Агрикола", или полнее, "О жизни и характере Юлия Агриколы", (De vita et moribus Iulii Agricolae); 3) "Германия", или полнее, "О происхождении, положении, нравах и народах Германии" (De origine, situ, moribus ac populis Germaniae); 4) "История" (Historiae); 5) "Летопись", или полнее, "Летопись после кончины божественного Августа" (Ab excessu divi Augusti annales).
"Разговор об ораторах" представляет собою страницу из истории римского ораторского искусства и потому заслуживает подробного изложения. В нем Тацит воспроизводит беседу лучших ораторов времени Веспасиана о причинах упадка красноречия - беседу, при которой будто бы он сам присутствовал в ранней молодости, хотя и не принимал в ней участия. Поводом к этой беседе послужило то, что оратор и поэт Матери только что публично прочел свою новую трагедию "Катон", в которой задел намеками влиятельных лиц и этим вызвал в высших сферах неудовольствие, грозившее ему неприятностями. На следующий день добрые его знакомые, популярные ораторы Марк Апр и Юлий Секунд, пришли убеждать его бросить поэзию, которая опасна и фантастична, и снова отдаться исключительно ораторской деятельности, которая необходима многим, и потому безопасна и очень жизненна.
В блестящей речи (гл. 5-10) Апр доказывает всю важность занятия красноречием, которое доставляет самые разнообразные выгоды: славу, почет, богатство, политическое значение и скорее всего может ограждать личную безопасность. Матерн в своем ответе (гл. 11-13) защищает поэзию, говорит, что она доставляет не меньшую славу, чем красноречие, и приводит в пример Вергилия, пред которым в театре, по прочтении его стихов, вся публика встала со своих мест и приветствовала его, как Августа. Апр выставляет невыгоду занятия поэзией еще в том отношении, что для поэта, желающего произвести что-нибудь высокое, требуется удаление от шума городской жизни и друзей в леса и рощи, в уединение. Матери замечает на это, что наслаждение уединенной беседой с музами в лесах и рощах он далеко предпочитает тревожной и суетливой жизни форума.
Приходит Випстан Мессала, человек высоко образованный, поклонник блестящего красноречия времени республики и знаменитый оратор своего времени. С его приходом завязывается спор о том, какое красноречие выше: республиканского времени или империи. Аир доказывает (гл. 16-23), что красноречие империи не уступает красноречию времени Цицерона, Цезаря, Брута и Азиния Поллиона и в некоторых отношениях даже превосходит его. На стороне современного красноречия - остроумие, блеск, быстрота, изящество, поэтический колорит; все это не может считаться недостатком, как блеск мрамора и золота, составляющих украшение современных храмов. Возражая ему (гл. 25-26; 28-32; 33-35), Мессала выставляет на вид все превосходство здорового красноречия республики перед кривляньем современных ораторов, которые иногда гордятся тем, что их речи можно петь и танцевать. Причину такого упадка красноречия он видит прежде всего в недостатках воспитания и неразумном преподавании в риторских школах, где учатся декламировать на разные неправдоподобные темы, с тем чтобы изощрять язык и голос. Оратором может назваться тот, кто о всяком вопросе может говорить прилично, красиво, убедительно и к пользе слушателей, приспособляясь к предмету и времени. А современные ораторы не знают ни законов, ни сенатских решений и не чувствуют потребности в философском образовании. К этому он прибавляет недостаток практической подготовки: прежде приготовлялись к ораторской деятельности не только школой и наукой, но и самой жизнью. Молодого человека отдавали под руководство какого-нибудь знаменитого оратора, которого он везде сопровождал: и в судах и в собраниях,- слушая его речи. Слушал он и других ораторов, посещал форум, суды, привыкал к судебной практике и знакомился как с судьями, так и с публикой. В противоположность этому современные ораторы готовятся в риторских школах, "где, не легко сказать, что причиняет более вреда талантам: место ли самое, или товарищи, или род занятий". В школах этих преподаются два рода красноречия: увещательное (suasoriae) и судебное (controversiae). Увещательным родом красноречия занимаются ученики помоложе, а судебным как более трудным - те, кто постарше. Этим последним дают самые странные темы: награды за убийство тиранов, жалобы соблазненных женщин, средства против моровой язвы, кровосмешение матерей и все другое, о чем ежедневно ведутся речи в школе, а на форуме - или редко, или даже никогда.
Здесь значительный пропуск в рукописях. Недостает конца речи Мессалы и начала речи Матерна; даже нельзя с уверенностью сказать, точно ли Матерну принадлежит последняя речь. Матерн ставит вопрос на историческую почву и развивает мысль, что времена переменились не в пользу красноречия, для процветания которого современное положение дел не доставляет простора: нет ни бурной политической жизни, которая поднимает оратора, ни важных предметов, способных воодушевить его. Самая обстановка суда неблагоприятна для оратора: он говорит теперь речь не в присутствии многочисленной публики и не на форуме, где прежде были слушателями целые трибы и депутации от городов, а обыкновенно перед коллегией ста мужей, решающих незначительные тяжбы, после того, как Август "умиротворил красноречие, как и все остальное". Жалеть об об этом, впрочем, нечего. "То великое красноречие есть питомец своеволия, которое глупцы называют свободой, спутник возмущений, подстрекательство необузданного народа, без покорности, без повиновения, высокомерное, безрассудное, гордое, которому нет места в хорошо устроенных государствах!" Матерну хотел возражать Мессала, но ввиду позднего времени спор был отложен до другого раза.
Это сочинение принадлежит к очень распространенному в древности роду сочинений, в которых вопрос (по большей части философский) рассматривается с разных сторон в диалогической форме, причем каждый из собеседников защищает свою точку зрения. Таковы, например, диалоги Платона, философские и риторические сочинения Цицерона. Так, в этом сочинении рассматриваются два вопроса: 1) какой род занятий заслуживает предпочтения: поэзия или ораторская деятельность? 2) когда ораторское искусство стояло выше: в эпоху республики или в эпоху империи? Оба эти вопроса, вероятно, были актуальными во время Тацита и служили предметом разговоров в образованных кругах Рима; сочинение Тацита, так сказать, резюмирует эти разговоры.
Но возникает вопрос: происходил ли в действительности разговор, изложенный Тацитом в этом сочинении, или он есть только фикция, представленная Тацитом в виде действительного факта? Правда, Тацит говорит, что он, по просьбе Фабия Юста, высказывает не свое мнение, а воспроизводит беседу красноречивейших мужей, при которой он сам присутствовал в ранней молодости; но и это, может быть, является лишь литературным приемом.
Другой вопрос касается автора этого сочинения. "Разговор об ораторах" помещается в изданиях сочинений Тацита как принадлежащее ему сочинение; но многие ученые высказывали сомнение по поводу авторства Тацита. Спор по этому вопросу породил в филологической науке большую литературу. История этого вопроса вкратце такова. Около 1458 г. из Германии в Италию была привезена рукопись, содержавшая "Германию" Тацита, "Разговор об ораторах" и отрывки из сочинения Светония "О знаменитых мужах". На основании списков с этой рукописи были сделаны первые печатные издания "Разговора" вместе с другими сочинениями Тацита. Но уже вскоре ученый Беат Ренан (Beatus Rhenanus) в своем издании 1519 г. высказал сомнение в принадлежности "Разговора" Тациту. На его сомнение ученый мир пе обратил внимания; только Юст Липсий (Justus Lipsius), знаменитый голландский филолог XVI- XVII вв., превосходный знаток Тацита, в первом своем издании сочинений Тацита 1574 г. с полной уверенностью заявил, что "Разговор" не может быть произведением Тацита. В последующих изданиях Липсий несколько ослабил это утверждение, сделав приписку, что для него неясно, кто был автором "Разговора".
Благодаря огромному авторитету Липсия, большинство ученых, занимавшихся этим вопросом, рабски следовало за ним. Но, если автором "Разговора" был не Тацит, то надо было отыскать, кто же был автором его. Было высказано несколько предположений. Один (как и сам Липсий в первом своем издании) называли автором Квинтилиана, другие Плиния Младшего, Светония, Матерна, некоторые даже неизвестного нам писателя. Однако были и противники этих гипотез, стоявшие за принадлежность "Разговора" Тациту. Обе стороны имели в своих рядах очень крупных ученых. Так спор этот тянулся три столетия, до последнего времени; но, кажется, теперь уже все признают принадлежность "Разговора" Тациту [1].
Вопрос этот, наделавший столько шума в ученых кругах и породивший огромную литературу, в сущности праздный. В рукописи, содержавшей "Разговор", он был помещен как принадлежащий Тациту. Если мы в аналогичных случаях верим рукописям, то нет основания не верить и этой рукописи. Тут дело лишь в том, что язык и стиль "Разговора" отличается от языка и стиля других сочинений Тацита (особенно "Истории" и "Летописи"), приближаясь к способу выражения Цицерона, и даже по своей композиции напоминает философские и риторические сочинения Цицерона. Таким образом, возникает общий вопрос: возможно ли, чтобы у автора был разный язык и стиль в разных сочинениях? Те, кто решает этот вопрос в положительном смысле, не видят причины отвергать авторство Тацита; те, кто считает это невозможным, должны отвергнуть это предположение.
Первая точка зрения представляется более правильной. Более точные исследования языка Тацита в разных его сочинениях, сделанные учеными нового времени, показали, что отличия по языку и стилю обусловливаются главным образом разницей литературных жанров, отчасти, может быть, также разницей возраста автора: "Разговор" принадлежит к жанру ораторскому, остальные сочинения - к жанру историческому; "Разговор" написан значительно раньше "Летописи" и несколько раньше остальных его произведений. И все-таки оказалось множество точек соприкосновения между ними по языку и стилю.
В пользу авторства Тацита говорит также и то обстоятельство, что между "Разговором" и другими сочинениями Тацита есть много общего по мировоззрению, суждениям, нравственному настроению. Такова, например, сентенция о том, что не следует хвалить только прошлое и не видеть ничего хорошего в настоящем ("Разговор", гл. 18; "Летопись", II, 88; "Агрикола", гл. 1). Матеры в своей речи, начиная с главы 38 выражает прямо Тацптовскую мысль, что время республики прошло, и что принципат, водворивший мир, есть дело исторической необходимости, с которой следует примириться. Эту мысль можно назвать Тацитовскою потому, что никто из древних писателей не формулировал ее с такой отчетливостью, как Тацит: в начале "Истории" (I, 1) он прямо говорит: "После битвы при Акции дело мира потребовало, чтобы вся власть была передана одному лицу". Эту же мысль Тацит высказывает далее устами Гальбы (I, 16): "Уже давно мы дошли до такой необходимости, что ни моя старость не может дать римскому народу ничего более, как хорошего преемника, ни твоя юность - ничего более, как хорошего государя".
Наконец, в пользу авторства Тацита говорит то, что ни один из предлагавшихся вместо него писателей не мог быть автором "Разговора"- даже по хронологическим соображениям. Квинтилиану в 74-75 гг. .было более 30 лет от роду, и потому он не мог назвать себя "очень молодым"; да и его литературные взгляды не совпадают с мнениями, высказанными в "Разговоре"; так, он превозносит Цицерона в своем сочинении "Об ораторском образовании", а автор "Разговора" находит в нем много недостатков. Плинию Младшему в 74-75 гг. было только около 13 лет; он был тогда мальчиком, а не юношей. Светонню в этом году было 5-6 лет. Матери еще при Нероне писал трагедии, так что в 74-75 гг. никак не мог быть "очень молодым". Наконец, предполагать автором какое-то никому не известное лицо нет оснований; если бы такой хороший писатель существовал, вероятно, какие-нибудь сведения о нем дошли бы до нас. Таким образом, Тацит остается единственным известным нам лицом, которого можно считать автором "Разговора".
Больным вопросом является вопрос о времени написания "Разговора". Относительно времени, когда происходил описанный Тацитом (действительный или фиктивный) разговор, есть указание в самом этом сочинении. Именно, из слов Апра в гл. 17 видно, что он происходил спустя 117- 118 лет[2] после смерти Цицерона (43 г. до н. э.), в 6-й год правления Веспасиана, т. е. в 74-75 гг. н. э. Гораздо более сложен вопрос о времени, когда Тацит написал это сочинение. Прямых указаний на это нет; приходится прибегать к догадкам, и потому он решается разными учеными различно, и, по-видимому, не может быть решен даже с приблизительной точностью.
В каком бы году не был написан "Разговор об ораторах", во всяком случае - это первое беллетристическое произведение Тацита, которое нам известно.


[1] По крайней мере И. М. Гревс говорит: «Полемика теперь прекратилась» («Тацит», М.— Л., 1946, стр. 89). В «Истории римской литературы» Тейфеля-Кролля издания 1913 г. тоже сказано, что этого вопроса уже нет (§ 334, примечание 1).
[2] В тексте «Разговора» дано число — 120 лет; но из приведенного там расчета лет видно, что точное число должно быть 117 или 118 лет, а число 120 дано только как круглое.

3. "АГРИКОЛА"

Вторым по времени беллетристическим произведением Тацита было сочинение "Агрикола", или полнее, "О жизни и характере Юлия Агриколы" (De vita et moribus Iulii Agricolae).
Это биография Агриколы, отца жены Тацита, начиная с его детства и кончая смертью, и похвала ему. Более половины этого сочинения занимает история войн, которые вел Агрикола в Британии в должности легата императора Домициана для подчинения этой страны римскому владычеству, в связи с чем предварительно дается описание самой Британии и ее народов, а также история прежних попыток римлян покорить их.
Как видно отсюда, это сочинение в основе своей принадлежит к биографическому жанру.
Но "Агрикола" представляет собою не биографию в чистом виде, не обычное у римлян похвальное слово умершему родственнику, а сочинение, в котором сочетаются элементы похвального слова и истории. Это вполне естественно. Похвальное слово в честь всякого выдающегося государственного деятеля должно было содержать и элементы истории: восхваляя какого-нибудь Сципиона, автор не мог не касаться его заслуг пред отечеством, т. е. истории событий, участником которых был умерший.
Так же поступил и Тацит, а поэтому главная часть его монографии обратилась в историю завоевания Британии римлянами с географическим и этнографическим экскурсом описания ее. Эту часть даже легко выделить из всего сочинения как самостоятельное целое (гл. 10-38).
Какую цель поставил себе автор в этом сочинении, он указывает сам: оно предназначено служить "к чести" Агриколы (гл. 3, 4), к прославлению его как завоевателя всей Британии и присоединения ее к римской империи. Эта цель ясно видна из композиции всего сочинения: о событиях жизни Агриколы до назначения его наместником Британии и о событиях после отозвания его оттуда Домицианом в течение восьми лет говорится коротко: только по шесть глав для того и другого периода его жизни (гл. 4-9; 40-45). Эти главы и являются элементом биографии или похвальной речи в собственном смысле. Напротив, о войнах его в Британии в течение семи лет говорится обстоятельно; по мере приближения рассказа к главнейшему событию - решительному сражению при Граупийских горах (в теперешней Шотландии), последствием которого было подчинение всей Британии владычеству римлян, изложение становится все подробнее; рассказ о событиях одного седьмого года пребывания Агриколы в Британии, в который произошла эта битва, занимает десять глав, т. е. почти четвертую часть всего сочинения (гл. 29-38).
Уже в этом первом историческом произведении Тацит обнаруживает вкус и искусство в изображении войны со всеми подробностями хода кампании, сражений, устройства лагерей, укреплений, вооружения, приемов тактики и т. п. Но особенно любопытно, что, описывая военные действия в отдаленном и мало известном краю, населенном непохожими на римлян племенами, автор уделяет большое внимание изучению быта британцев. Как уже сказано, несколько глав специально занято очерком географии и этнографии Британии; но и по всей повествовательной части книги рассыпаны дополнительные черты, связанные больше всего с военными нравами островных племен, характеризующими, впрочем, и их образ жизни вообще. Эти описания позволяют нам предчувствовать ставшую впоследствии столь знаменитой "Германию" Тацита.
В "Агриколе" уже имеются речи главных деятелей изображаемых событий, обычные в древней историографии. Так, произносит речь Калгак, один из вождей британцев, боровшихся за независимость, в которой дается яркая картина господства Рима в провинциях, не скрывающая ни гнета, ни злоупотреблений римских властей (гл. 30-32). Калгак говорит о римлянах: "Это грабители вселенной: когда, при опустошении всего, им недостает земель, они уже обшаривают море; если враг богат, они руководятся корыстью; если беден - жаждою славы; их не насытит ни восток, ни запад; они одни с равной страстью гонятся и за богатством и за бедностью. Хищничать, убивать, грабить они называют лживым словом "владычество", а когда обратят страну в пустыню, это называют миром" (гл. 30, 5).
Другая речь, как бы ответная, принадлежит самому Агриколе: он воодушевляет своих воинов, указывая на трусость неприятелей.
Может быть, заслуги Агриколы преувеличены Тацитом, но теплота тона придает этому сочинению привлекательную окраску. Он восхваляет личные качества Агриколы, его уменье сочетать строгость начальника с милостью (гл. 9), его умеренный и благоразумный образ действий по отношению к подозрительному Домициану (гл. 42). Все сочинение производит впечатление искренности, и в изложении уже предчувствуется талант первоклассного писателя.
Заканчивает Тацит биографию Агрпколы воззванием к душе его: "Если для душ благочестивых уделено какое-нибудь место, если, как думают философы, великие души не исчезают вместе с телом, то покойся в мире". По мнению автора, нельзя оплакивать таких замечательных людей; надо только возносить хвалу их величию. "Все, что мы любили в Агриколе, чему мы удивлялись в нем, остается и останется в душах людей, в вечности времен, благодаря памяти о его деяниях. Многих из древних покрыло забвение, но Агрикола, переданный потомству в моем повествовании, будет бессмертен" (гл. 46).
Время написания "Агриколы" определяется довольно точно на основании слов самого Тацита. В гл. 3 этого сочинения он говорит об императоре Нерве как о живом еще, но уже усыновившем Траяна, который стал его соправителем. Это время было между 18 сентября 97 г., когда Нерва усыновил Траяна, и 27 января 98 г., когда Нерва скончался. Стало быть, это сочинение написано или, по крайней мере, окончено за четыре с небольшим месяца 97/98 г. Что император Нерва был тогда еще жив, видно из того, что автор не прибавляет к его имени эпитета "божественный" (divus), который прибавлялся к именам умерших императоров вследствие обоготворения их. Таким образом, это сочинение Тацит писал вскоре после убийства Домициана (18 сентября 96 г.) под еще свежим впечатлением ужасов его правления. Этим легко объясняются выпады его против Домициана в начале и в конце сочинения, которые вместе с тем послужили ему для противопоставления личностей Агриколы и Домициана как контрастов между строгой честностью и жизнью по долгу - с одной стороны, и открытым злодейством и произволом - с другой.
Язык и стиль в "Агриколе" имеют значительно меньше сходства с Цицероновым способом выражения, чем в "Разговоре". С некоторой степенью вероятности можно указать на два места в эпилоге "Агриколы", напоминающие два места из Цнцеронова сочинения "Об ораторе": III, 2, 8 и III, 3, 12. В первом Цицерон говорит о Крассе: "Не увидел он ни Италии, объятой пламенем войны, ни сената, сгоравшего завистью, ни государственных мужей, обвиняемых в злодейских поступках... ни неистовств Гая Мария, ни падения государства, в котором покойный блистал своими доблестями". Подобно этому место в гл. 45 "Агриколы": "Не видел Агрикола осажденной курии и запертого вооруженной силой сената, не видел одновременного избиения стольких людей консульского звания, ссылки и бегства стольких знатнейших женщин". Во втором месте Цицеронова сочинения сказано: "Но моему мнению, ты, Красс, и счастливый в жизни, и во-время застигнутый смертью, родился и скончался по соизволению богов". На это похожа фраза в гл. 45 "Агриколы": "Счастлив ты, Агрикола, не только славой своей жизни, но и тем, что умер во-время".
Но гораздо больше в "Агриколе" следов влияния Саллюстия. Не говоря уже о краткости выражения, в чем Тацит, особенно в "Летописи", пошел дальше его, достаточно сравнить описание битвы в гл. 37 "Агриколы" с описанием битвы при Цирте в "Югурте" Саллюстия (гл. 101), или речь Калгака в гл. 30-32 "Агриколы" с речью Катилины в "Катилине" Саллюстия (гл. 58).


4. "ГЕРМАНИЯ"

В "Агриколе" есть большой экскурс географическо-этнографического характера. Всецело этой теме посвящено третье в хронологическом порядке сочинение Тацита "Германия", или полнее, "О происхождении, положении, нравах и народах Германии" (De origine, situ, moribus ac populis Germaniae).
"Германия" разделяется на две части: общую (гл. 1-27) и специальную (гл. 28-46).
Начинает Тацит с географического положения Германии (гл. 1). Затем говорит о происхождении жителей этой страны, рассказывает несколько преданий, высказывает мнение, что германцы - исконные жители своей страны и не смешаны с другими народами, что доказывается и однообразием общего всем им типа (гл.2-5). Говорит потом о земле, ее производительности и скрытых в ней сокровищах (гл. 5), об оружии и способе войны у германцев (гл. 6), о князьях, полководцах и жрецах (гл. 7), о женщинах и уважении к ним (гл. 8), о религии и ее обрядах (гл. 9-10), о совещательных собраниях (гл. 11), о судопроизводстве (гл. 12), о юношах, составляющих княжескую свиту (гл. 13), о воинственных наклонностях народа (гл. 14), о мирных его занятиях (гл. 15), об отсутствии городов, об устройстве деревень и домов (гл. 16), об одежде мужчин и женщин (гл. 17), о супружестве и нравственности женщин (гл. 18-19), о воспитании детей и наследстве (гл. 20), о преемственном переходе в семействе дружбы и неприязни, о гостеприимстве (гл. 21), об обыденной жизни, между прочим, о пьянстве, ссорах и разговорах на пирушках (гл. 22), о напитках и пище (гл. 23), о зрелищах (гл. 24), о рабах и отпущенниках (гл. 25), об отсутствии барышничества, о земледелии и временах года (гл. 26), о погребении и его обрядах (гл. 27).- В специальной части говорит о каждом племени в отдельности. В основу изложения положен порядок топографический: сперва берутся племена, жившие вдоль правого берега Рейна; потом автор переходит к востоку и северо-востоку, перебирая племена одно за другим. Здесь автор делает остановку и бросает общий взгляд на историю войн римлян с германцами, причем не скрывает и перенесенные римлянами неудачи. В дальнейшем описании он возвращается вновь к германским племенам северной группы и прослеживает их вплоть до устья Эльбы и Кимврского (Датского) полуострова. Обзор оканчивается у берегов Восточного (Балтийского) моря.
Время написания "Германии" определяется точно на основании того, что Тацит говорит (гл. 37) о втором консульстве Траяна как о современном событии. Это был 98 г. н. э. Стало быть, и "Германия" написана в 98 г., вскоре после "Агриколы".
Спорным является вопрос о том, какими источниками пользовался Тацит при составлении "Германии". Все исследователи, правда, согласны, что он пользовался сочинениями авторов, писавших до него о Германии; но одни предполагают, что, кроме этого, он сам лично так или иначе, в большей или меньшей степени, видел страну и ее жителей и наблюдал их учреждения, обычаи и т. д.; другие, напротив, совершенно отрицают возможность личного наблюдения со стороны Тацита и стараются доказать, что сочинение его всецело основано на литературных материалах и на показаниях других лиц.
Решение этого вопроса находится в тесной связи с решением вопроса о том, где был Тацит во время своего "долгого отсутствия" по окончании срока его преторства (т. е. после 88 г.). Те, кто предполагает, что в это время он был наместником Бельгики (или вообще занимал какую-нибудь должность в местах около Германии или в самой Германии), допускают и предположение о личных наблюдениях Тацита; те, кто не признает первой гипотезы, конечно, не могут допустить и второй, потому что, как уже было сказано, эти годы в жизни Тацита были единственным временем, когда он мог лично познакомиться с Германией.
Конечно, нельзя доказать с полной ясностью, что Тацит видел собственными глазами страну и народы, которые он описывает; но если читать "Германию" без предвзятой мысли, то получается впечатление, что это рассказ очевидца. Трудно думать, что Тацит, при всем своем мастерстве, мог бы дать такое живое, наглядное описание только на основании книг или со слов других лиц. Всего вероятнее, как уже было сказано, что после 88 г. он был в Германии, все это наблюдал, даже, по-видимому, разговаривал с жителями (он приводит несколько германских слов), перечитал соответствующую литературу, расспрашивал сведущих лиц и из всего этого материала составил свое сочинение.
Другой спорный вопрос относительно "Германии" - это вопрос о цели, с которой было написано, это сочинение. Тацит сам не дает указаний об этом. Поэтому в науке возникло много догадок.
При чтении "Германии" без предвзятой мысли прежде всего получается впечатление, что это просто географическое и этнографическое сочинение, предназначенное для ознакомления римлян со страною, мало известною им, но интересною для них ввиду ее враждебности и опасности для Рима. Правда, многие ученые предполагают в этом сочинении какую-то особую, сокровенную цель. Но, кажется, теперь в серьезной и беспристрастной науке упрочилось понимание "Германии" как обстоятельного географическо-этнографического этюда, не имеющего никакой другой цели, кроме общей всякому ученому труду этого рода - ознакомить публику с предметом, заслуживающим внимания. Тацит, естественно, особенно интересуется явлениями жизни германцев, отличавшимися от соответствующих форм римской жизни, которые сами собой наталкивают на сравнение нравов того и другого народа, нередко не в пользу римлян [1]. Однако от этого еще далеко до сатиры.
Насколько достоверны сведения о германцах, сообщаемые Тацитом, судить трудно. Сообщения его о нравах германцев считаются по большей части довольно достоверными; меньшего доверия заслуживает то, что он говорит о положении страны, происхождении германцев, их религии, политическом устройстве. Как иностранец, Тацит легко мог ошибаться; но, судя по его обычной правдивости, надо думать, что его ошибки не были намеренными искажениями истины. В общем, для немецких историков, изучающих старину своей страны, "Германия" является драгоценностью. Если бы ее не было, пришлось бы, за неимением памятников, начинать историю германского народа лет на пятьсот позже, когда появилась "История франков" Григория Турского и впервые были записаны нормы обычного права салического племени.
Общий тон этого сочинения - спокойный научный. Написано оно языком простым и ясным; риторики в нем мало; нет ни пролога, ни эпилога, которые были тогда в моде и которые Тацит помещал в других своих сочинениях.


[1] Для примера могут служить гл. 18—20 «Германии».

5. "ИСТОРИЯ"

Как сказано выше, значительная часть "Агриколы" представляет собою историческое сочинение. После "Германии" Тацит предался уже всецело занятиям историей, плодом которых было два главных его сочинения, доставивших ему славу в потомстве - "История" и "Летопись".
Нам неизвестно, оставил ли Тацит свою прежнюю профессию - ораторскую и адвокатскую деятельность. Судя по тому, что в письмах Плиния нет никакого упоминания об ораторских выступлениях Тацита после 100 г., можно думать, что их больше уже не было; но, как известно, заключения, основанные на молчании автора, ненадежны. В двух письмах (VII, 20; VIII, 7) Плиний говорит о просмотре им каких-то сочинений Тацита, которые он называет словом liber; однако нельзя с уверенностью сказать, что это были части его "Истории", как думают некоторые, потому что под этим словом могут разуметься как книги в собственном смысле, так и речи. Но в письме VII, 33 он говорит уже прямо об "Истории" Тацита, предсказывая ей бессмертие. Однако даже если Тацит и не оставил вполне ораторскую деятельность, все-таки главные его литературные занятия во вторую половину жизни были посвящены указанным сейчас большим историческим сочинениям.
Исследователи, конечно, интересуются, почему Тацит в возрасте около 50 лет избрал себе новый род деятельности и занялся именно историей. Решить этот психологический вопрос с достоверностью, конечно, нельзя, но можно сделать некоторые предположения.
Прежде всего надо заметить, что по теории древних, история считалась как бы отраслью ораторского искусства [1]. Так, Цицерон говорит: "История есть произведение в высшей степени ораторское" ("О законах", I, 2, 5). В другом месте он высказывает подобную же мысль: "Какой голос, как не голос оратора, дает истории бессмертие? ("Об ораторе", II, 9, 36). Стало быть, по воззрениям древних, писать историю способен только оратор. Таким образом, обращение Тацита к занятиям историей не было переходом в какую-то чуждую ему область, а было лишь применением ораторского искусства в другой его отрасли.
Кроме того, как видно из слов Тацита в "Разговоре об ораторах" (гл. 1), оратор того времени, став судебным защитником, адвокатом, переставал даже называться оратором. Профессия оратора-адвоката была в то время, по-видимому, далеко не интересной в духовном отношении. Матерн в "Разговоре", сравнивая занятие поэзией с адвокатурой, находит много неприятного в адвокатуре: судебные дела называет он теснинами, в которых он достаточно и даже более, чем достаточно обливался потом (гл. 4); адвокатам приходится работать среди траура и слез подсудимых (гл. 12); у них жизнь беспокойна и полна забот (гл. 13); связанные подлой угодливостью, они и правителям никогда не кажутся достаточно рабами, и гражданам - достаточно свободными (гл. 13). "Да не буду больше я испытывать с душевным трепетом безумия и непостоянства форума и приносящей бледность славы",- говорит Матерн (гл. 13). Кроме того, к этому времени Тацит, вероятно, приобрел хорошее состояние адвокатской практикой и государственной службой. Устами Матерна Тацит высказывает свои мнения, и потому естественно, что, как Матерн уходит от форума к поэзии, так и Тацит - к истории.
Наконец, у Тацита мог быть и другой мотив, по которому он решил обратиться именно к истории. Рим только что избавился от ужасной тираннии Домициана. Все были озлоблены; всем хотелось выразить чем-нибудь свое негодование по поводу пережитых ужасов. Ювенал говорит: "Негодование слагает стих" (1, 79)- и начинает писать сатиры. Тацит хочет выразить свои чувства описанием событий этой жестокой эпохи - описанием, которое по самому свойству этих событий должно иметь характер сатиры, в котором "правда хуже всякой лжи". В "Агриколе" (гл. 3), написанном вскоре после убийства Домициана, он говорит, что, хотя у него грубый голос, т. е. нет искусства писателя-историка, ему все-таки будет приятно написать сочинение, содержащее "воспоминание о прежнем рабстве и настоящем счастье". Здесь под "прежним рабством" он разумеет, может быть, весь период сначала принципата Августа, но главным образом именно правление Домициана. Как в "Агриколе" (гл. 2, 7, 44, 45), так и в "Истории" (IV, 2, 39, 85, 86) есть резкие выпады против Домициана, показывающие неприязненные чувства Тацита к этому деспоту. Вероятно, очень ясно эти чувства выражались в рассказе о правлении Домициана, который до нас не дошел. Таким образом, "История" должна была дать потомству материал для суда над Домицианом и ему подобными, согласно выраженному Тацитом положению: "Главным долгом летописи я считаю то, чтобы не замалчивались добродетели, и чтобы дурные слова и дела боялись позора в потомстве" ("Летопись", III, 65)[2]. И замечательно то, что повествование о "настоящем счастье", т. е. о принципате Нервы и Траяна, Тацит отложил на неопределенное время, на старость ("История, 1,1), а начал работу с описания "рабства": по-видимому, в данную минуту ему казалось более важным и интересным описать это ужасное время. Правда, он говорит, что, "кто заявляет о своей неподкупной любви к истине, тот должен изображать всех; без любви и без ненависти" ("История", 1,1); но все-таки непосредственным мотивом к описанию "рабства" могло быть чувство негодования по поводу только что пережитого.
Из упомянутых выше двух больших исторических сочинений Тацита более раннее - "История". Сочинение это дошло до нас лишь в одной рукописи и там оно помещено без заглавия. Заглавие мы узнаем из слов христианского писателя III в. Тертуллиана ("Апология", 16): "Корнелий Тацит в пятой своей "Истории" (Cornelius Tacitus in quinta histori-arum suarum), а также из приведенного выше письма Плиния к Тациту (VII, 33): "Предчувствую, и меня не обманывает предчувствие, что твоя "История" будет бессмертной" (auguror, nec me fallit augurium, historias tuas immortales futuras). Отсюда видно, что это сочинение носило заглавие "История", так же, как сочинение Сизенны [3], Саллюстия [4] и Азиния Поллиона [5]. Это слово по-русски буквально переводят множественным числом - "Истории", но такой перевод неверен, что часто бывает с буквальными переводами. В латинском языке множественное число historiae может употребляться наряду с единственным применительно к историческому сочинению; а по-русски даже о многотомном историческом сочинении употребляется единственное число - "История" [6]. Поэтому и сочинение Тацита (а равно Сизенны и Саллюстия) следует называть словом "История" в единственном числе.
Словом historia ("История") древние обозначали также историческое сочинение, в котором излагаются события, современные автору, а словом annales ("летопись") - всякое историческое сочинение, в котором изложение событий ведется по годам. Так, по словам Веррия Флакка [7], некоторые определяли слово historia (Авл Геллий, V, 18). Сервий (в примечании к "Энеиде", I, 373) дает такое определение различия этих слов: "История есть сочинение о тех временах, которые мы или видели, или могли видеть... а Летопись - о тех временах и годах, которые наш век не видел. Поэтому Саллюстий состоит из истории, а Ливий - из летописи и истории. Однако эти слова смешиваются по произволу". Кроме того, в "истории" предполагается прагматический элемент изложения, с указанием причины и цели исторического факта [8]. В "Истории" Тацита излагались события 69-96 гг., т. е. такие, свидетелем которых он был сам; а в "Летописи" - события более ранние, со времени смерти Августа (14 г.) до смерти Нерона (68 г.).
"История" дошла до нас далеко не в полном виде; сколько именно книг было в ней, определить невозможно. Христианский писатель Иероним (IV в.) в "Истории" и "Летописи" вместе насчитывает 30 книг (в комментарии к книге пророка Захарии 3,14 = т. XXV изд. Migne, стр. 1522). Но, так как и "Летопись" сохранилась тоже не в полном виде, то остается неизвестным, сколько книг было в каждом из этих сочинений. Господствующим в науке является мнение, что "История" состояла из 14, а "Летопись" из 16 книг. Однако некоторые ученые на основании разных соображений (в общем не имеющих решающего значения) предполагают, что в "Истории" было 12, а в "Летописи" 18 книг.
До пас дошли из "Истории" только книги I-IV и часть книги V, т. е. приблизительно треть всего сочинения.
В полном виде "История" должна была содержать изложение событий начиная со второго консульства Гальбы (1 января 69 г., через несколько месяцев после смерти Нерона) и кончая убийством Домициана (18 сентября 96 г.) Дошедшая до нас часть сочинения заключает в себе описание событий только неполных двух лет (69-70 гг.). Книга I начинается с того момента, когда в Рим, недовольный правлением Гальбы, приходит известие, что германские легионы возмутились и провозгласили императором своего главнокомандующего Вителлия.
Книга V, последняя из сохранившихся, прерывается на не оконченном рассказе о восстании Цивилиса в Германии. Описание и оценка Тацитом деятельности Веспасиана и Тита остается неизвестной. Не сохранилось и описание пятнадцатилетнего правления Домициана, которое должно было быть главной частью содержания "Истории".
Очень драматично Тацит сам излагает содержание "Истории" (1, 2) [9]: "Приступаю к сочинению, изображающему много несчастий, жестокие сражения, раздор партий, проявившийся в возмущениях, жестокости даже во время самого мира. Убиты мечом четыре государя; произошло три междоусобных войны, еще больше внешних войн, и часто те и другие разом; успехи на Востоке, неудачи на Западе; восстала Иллирия, заколебалась Галлия; была покорена Британия и тотчас оставлена; поднялись против нас сарматские и свебские народы; даки получили известность благодаря нашим и их поражениям; едва и парфяне не взялись за оружие вследствие обмана лже-Нерона. Италия была постигнута новыми или спустя длинный ряд веков повторившимися бедствиями. Поглощены [морем] или разрушены города на самом плодородном побережье Кампании; Рим опустошен пожарами, причем были истреблены самые древние храмы, а сам Капитолий был сожжен руками граждан. Осквернены священные установления; [совершались] прелюбодеяния в знатных семействах. Море наполнено ссыльными; скалы напитаны кровью. Рим испытал более ожесточенные гонения: знатность, богатство, отказ от почетных должностей или принятие их были преступлением, и вернейшая смерть следовала за доблестями. Награды доносчикам возбуждали ненависть не менее, чем их преступления, когда одни из них, получая жреческие должности и консульства, как военную добычу, а другие - должности прокураторов и влияние при дворе, приводили в движение и перевертывали все, возбуждая ненависть и ужас. Рабы подкупались против господ, вольноотпущенники - против патронов; а те, у кого не было врагов губились друзьями".
Время написания и издания "Истории" можно определить приблизительно. В письме Плиния VII, 33 есть упоминание об "Истории", причем Плиний просит Тацита рассказать в ней об одном судебном инциденте, происходившем при Домициане. Так как письма VII книги Плиния относятся приблизительно к 107 г.[10], то на основании этого надо заключить, что в 107 г. Тацит еще писал "Историю", но не закончил описания правления Домициана, которое должно было находиться в последних книгах. Большие сочинения в то время издавались по частям; вероятно, так же издавалась и "История", и потому надо думать, что Тацит начал писать ее несколькими годами раньше 107 г. (но после "Агриколы"), а кончил и издал несколькими годами позже, но раньше "Летописи", как видно из того, что в ней (XI, 11) есть ссылка на описание в "Истории" правления Домициана.


[1] См. об этом также в главе о Тите Ливии («История римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1959, стр. 486).
[2] Подобным образом Григорий у Пушкина видит в летописи Пимена донос, вследствие которого Борис не «уйдет от суда людского».
[3] См. «Историю римской литературы», т. I, стр. 251.
[4] Там же, стр. 274.
[5] Там же, стр. 492.
[6] В Толковом словаре русского языка под редакцией Д. Н. Ушакова (т. I, стр. 1258) прямо сказано, что в этом смысле слово «история» употребляется только в единственном числе.
[7] «История римской литературы», т. I, стр. 504.
[8] Подробно этот вопрос разобран в сочинении: Hermannus Peter. Veterum historicorum Romanorum reliquiae, I, 1870, p. XLVIII—L.
[9] Это изложение дано в переводе Л. И. Модестова (с некоторыми изменениями); но он представляет лишь бледное отражение подлинника, гораздо более многословное. Передать сжатый слог подлинника в более близком переводе едва ли возможно.
[10] Th. Mommsen. Gesammelte Schriften, Bd. IV, 385.

6. "ЛЕТОПИСЬ"

Заглавие второго исторического сочинения нам тоже в точности неизвестно. Первая часть его сохранилась в единственной рукописи (Mediceus I), но в ней заглавия нет: рукопись начинается словами: Ab excessu divi Augusti ("От кончины божественного Августа"), а затем следует прямо текст сочинения. Сам Тацит в нескольких местах называет его Annales ("Летопись"): III, 65, IV, 32; XIII, 31, но употреблял ли он это слово здесь в смысле заглавия, или просто в смысле сочинения, в котором изложение ведется по годам, определить нельзя. Поэтому в наших изданиях оно носит разные заглавия: по большей части Annales, но в некоторых (например в издании Ниппердея Ab excessu divi Augusti - это заглавие аналогично заглавию Ab urbe condita Ливия); в издании Орелли оно озаглавлено так: Annalium ab excessu divi Augusti quae supersunt. Удобнее называть его Annales - "Летопись", "Анналы",- ввиду краткости этого названия, а также и потому, что оно склоняется, тогда как выражение "От кончины божественного Августа" нельзя склонять.
О различии между названиями "История" и "Летопись" уже сказано выше; в "Летописи" описываются события, свидетелем которых сам Тацит не был; но способ изложения по годам и прагматический характер в обоих сочинениях одинаков.
По общепринятому мнению, "Летопись" состояла из 16 книг. Число это подтверждается еще тем, что в рукописи (Mediceus II) вслед за XVI книгой "Летописи" помещена "История", как продолжение "Летописи", и потому I книга "Истории" помечена числом 17, а следующие ее книги следующими числами до 21 включительно. Отсюда видно, что рукописное предание считало XVI книгу "Летописи" последней. Но до нас дошла "Летопись" не в полном виде: сохранились полностью книги I - IV, от V - только начало (очень небольшое); от VI - конец (по-видимому, большая часть книги); книги VII - X совсем потеряны; книги XI - XVI сохранились, но не вполне: нет начала XI и конца XVI книги.
Первые шесть книг содержат историю правления императора Тиберия (14-37 гг.); XI - XII - конец правления Клавдия (47-54 гг.); книги XIII -XVI - правление Нерона (54-66 гг.).
Таким образом, не сохранилась часть истории Тиберия, все правление Калигулы, начало правления Клавдия и конец правления Нерона.
Следовательно, в полном виде "Летопись" обнимала историю правления первых четырех императоров, т. е. 14-68 гг. и таким образом примыкала непосредственно к "Истории", начинающейся с 69 г. Поэтому впоследствии "Летопись" и "История" были соединены, как видно из того, что Иероним считал их за одно сочинение в 30 книгах, а в рукописи "История" следует непосредственно за "Летописью", и книги ее нумеруются как продолжение "Летописи".
"Летопись" была разделена на книги самим Тацитом, и он старается окончить книгу каким-нибудь важным событием: так, книга II оканчивается смертью германского вождя Арминия, V - вероятно, смертью Сеяна, XI - казнью Мессалины, XII - смертью Клавдия, ΧΙV - последними днями Октавии, XV - раскрытием заговора Пизона, XVI - смертью Нерона.
"Летопись" Тацита по содержанию и особенно по изложению совершенно не соответствует тому представлению, какое мы привыкли соединять со словом "летопись". Правда, изложение событий в ней ведется по годам [1], но это не сухой перечень их, а блестящий рисунок.
Содержание "Летописи" приблизительно следующее. Приступая к этому труду, Тацит дает обещание излагать историю беспристрастно sine ira et studio, а не так, как предшествовавшие историки, из которых одни писали под влиянием лести, а другие под влиянием ненависти. Он пропускает историю Августа, а только говорит, как совершился переход от республики к империи. "После гибели Брута и Кассия у республики не было войска. Когда Помпей потерпел поражение у Сицилии, Лепид остался без войска, Антоний лишил себя жизни, даже у Юлианской партии не оставалось другого вождя, кроме Цезаря [ = Августа]. Он, сложив с себя звание триумвира, выступает на сцену в качестве консула и показывает, что он довольствуется правами трибуна для защиты простого народа. Но как только он привлек на свою сторону войско подарками, народ - раздачей хлеба, а всех вообще сладостью мира, то он стал мало помалу поднимать голову, стягивать к себе права сената, должностных лиц, законов. Никто не оказывал ему противодействия, так как наиболее пылкие [республиканцы] погибли в боях или от проскрипций, а остальная знать награждалась, по мере готовности к раболепству, богатством и почетными должностями и, найдя в новом порядке вещей для себя выгоду, предпочитала безопасность в настоящем полному опасностей прошлому. Да и провинциям этот порядок вещей не был противен, так как власть сената и народа через соперничество сильных и корыстолюбие должностных лиц потеряла доверие, а помощь законов, нарушаемых насилием, происками, наконец подкупами, не имела силы" (I, 2).
По смерти Августа, консулы, сенат, войско и народ присягнули Тиберию. "В Риме консулы, сенаторы, всадники ринулись в раболепство. Чем знатнее был кто-либо, тем с большим лицемерием и поспешностью, а также с поддельным выражением лица,- чтоб не казаться веселым по случаю кончины одного государя и слишком печальным при вступлении во власть нового,- мешал слезы и радость, сожаления и лесть" (I, 7).
Затем следует у Тацита ряд картин, полных комизма, где низкая лесть сената изображается наряду с не менее низким лицемерием Тиберия.
Первые шесть книг "Летописи" заняты рассказом о правлении Тиберия. Тацит делит его на два периода: первый кончается смертью сына Тиберия, Друза, в 23 г., а второй начинается после этого года. Тиберий становится особенно жестоким после смерти в 29 г. Ливии, его матери, жены Августа. Ливия больше всех умела сдерживать злые порывы его. Автор признает за ним дарования правителя, но главными свойствами его считает, наряду с жаждой самовластия, мрачную подозрительность, отсутствие веры в людей, скрытность и лицемерие, злопамятную жестокость.
Целая полоса актов жестокости тянется в повествовании Тацита через все годы правления императоров - от Тиберия до Нерона.
Из описания Тацита мы узнаем еще одно характерное для того времени явление,-владычество временщиков во дворце цезарей. Таков любимец Тиберия - Сеян. Сеян, префект преторианцев, ловкий, вкрадчивый, неразборчивый в средствах для достижения своих целей, до того опутал Тиберия, что он официально признал его помощником в правлении. Не довольствуясь таким отличием, Сеян задумал сам овладеть верховною властью и смело пошел к этой цели. Первым шагом к исполнению этого плана была придуманная им реформа в преторианской гвардии. Затем он решился уничтожить всех членов императорской фамилии: Друза (сына Тиберия), Агриппину (жену Германика, внука Августа) с двумя ее сыновьями. На этом месте "Летопись" прерывается в дошедшей до нас рукописи (V, 3), и речь идет уже о казни Сеяна и его детей и сообщников (V, 9).
Говоря о жестокостях Тиберия, Тацит не отрицает его государственных дарований; не скрывает его заботы в первые годы о нуждах управления; признает, что он не обременял провинций податями, оказывал помощь разоренным городам, соблюдал осторожность при назначениях на ответственные должности, в Риме помогал беднякам, пострадавшим от пожаров и других общественных бедствий; Тацит рассказывает и о борьбе Тиберия с упадком нравов в Риме. Он приводит слова из послания его к сенату с осуждением роскоши, распутства и излишеств, которым предаются знатные. "Что мне прежде всего запретить, что ограничить и привести к прежним нравам? Бесконечную ли величину вилл? Число ли рабов и различные их национальности? Вес ли серебра и золота? Чудные ли изделия из бронзы и создания живописи? Одинаковые ли одежды мужчин и женщин? Или ту специальную женскую роскошь, чрез которую ради камней наши деньги переносятся к чужестранным или даже вражеским народам? Мне известно, что на пирах и в кружках осуждают это зло и требуют его ограничения; но если кто издаст закон, назначит наказания, то те же люди станут кричать, что переворачивается государство, что хотят истребить всю знать, что никто не свободен от обвинения в этом преступлении" (III, 53-54).
В данном случае Тацит оправдывает Тиберия; вообще же он считает не только правом, но даже обязанностью историка бороться против зла, стало быть, и обличать его (III, 65). Поэтому он произносит над ним строгий суд, заканчивая свое скорбное и негодующее повествование о его правлении картиной последних лет его жизни, когда он, добровольно запершись на острове Капри, предался самым грязным порокам. Книга VI оканчивается рассказом о смерти Тиберия на 78-м году жизни: его задушили придворные, набросив на него много одежды (VI, 50).
Военная история занимает много места в "Летописи", как и в "Истории", причем военные события относятся преимущественно к борьбе римлян с германцами на Рейне. Эти страницы дают ценные дополнения к сочинению "Германия". Они же рисуют и военное устройство римлян, их походы, обстановку, сражения, военный быт со всеми подробностями. Главным героем борьбы Рима на севере с варварским миром является Германик, племянник Тиберия, благородство которого противополагается отталкивающим свойствам Тиберия: это любимый прием Тацита - сопоставлять контрасты личностей.
"Летопись" богата подробностями из различных сфер жизни государства и общества, преимущественно в Риме и Италии; гораздо меньше говорится о провинциях. Автор сообщает немало фактов о развитии крупного землевладения, о росте императорской собственности, о борьбе императоров со знатью на этой почве. У него можно найти много сведений о земельных конфискациях, как постоянной мере социальной политики императоров, направленной к собственному обогащению и разорению сенаторского сословия. Он указывает также на угрожающее усиление ростовщичества и на попытки Клавдия обуздать хищничество денежных дельцов. Упоминаются и экономические кризисы, хозяйственные бедствия, повторяющиеся в Италии голодовки, упадок земледелия и волнения народа от недостатка продовольствия. Говорится и о восстаниях рабов, огромные массы которых в поместьях магнатов нередко выходили из повиновения и нарушали мир в разных местах Италии [2]. Против них власти боролись воинскими силами, подавляя вспышки рабских восстаний, и усиливая затем репрессии против них. При Нероне издан был специальный закон, по которому, если раб убьет господина, все рабы, находившиеся в доме во время преступления, должны были предаваться смерти.
Вторая часть "Летописи", т. е. книг XI-XVI, посвящена описанию правления Клавдия и Нерона. Одной из характерных особенностей исторической точки зрения Тацита является высокая оценка роли личности в истории. Вторая часть "Летописи" содержит множество изображений индивидуальных фигур правителей, борцов, общественных деятелей, писателей, дельцов, доносчиков, прожигателей жизни - как мужчин, так и женщин.
На первом плане стоят, конечно, императоры. Клавдий был бездарный правитель, сам представлявший мало интереса для историка; но интересны личности его двух жен, оказывавших большое влияние на государственные дела: развратной Мессалины и умной, но властолюбивой, жестокой и тоже порочной Агриппины Младшей. Слабоумный Клавдий казнил людей даже за то, что они видели, например, будто бы предвещающий ему несчастие сон (XI, 4).
Главное же внимание автора в последних книгах (XIII -XVI) "Летописи" сосредоточено на времени и на личности Нерона. Книга XVI дошла до нас без конца: рассказ обрывается на описании событий 66 г., именно на описании последних минут жизни Пета Тразеи, лишающего себя жизни по приговору Нерона. Не сохранившаяся часть книги XVI должна была заключать в себе историю событий конца 66 г., всего 67 г. и 68 г. до смерти Нерона включительно (11 июня), а может быть (это совсем неизвестно), и конца 68 г., т. е. первых месяцев правления Гальбы, после чего с января 69 г. начинается повествование "Истории".
Окружают Нерона и участвуют в его деяниях главным образом его любимцы и жертвы: знатные и незнатные, честные и низкие, мужчины и женщины. События развертываются в Риме и в Италии в связи с передвижениями самого императора, мнившего себя и мудрым правителем, и великим артистом - превосходным певцом и искусным всадником на конских состязаниях. Вместе с лицами обрисовывается и фон их действий, выясняются настроения общества.
Один из знаменитых рассказов второй части "Летописи"-описание страшного пожара в Риме в 64 г., когда огнем была уничтожена или сильно повреждена большая часть города; это одно из лучших мест в литературном отношении не только в "Летописи", но и во всем сохранившемся наследии Тацита.
"Пожар начался в части цирка, смежной с Палатинским и Целийским холмами. Огонь распространился по лавкам с легковоспламеняющимися товарами и, с самого начала сильный, да еще раздуваемый ветром, охватил цирк во всю длину. Не было там ни домов, огражденных крепкими заборами, ни храмов, окруженных стенами, и вообще никакого другого препятствия. Пожар, бурно распространялся сперва по местам ровным, потом поднимался на места возвышенные, и снова спускался, опустошая низменные. Огонь опережал средства борьбы с ним своей быстротою истребления, а также тем, что ему способствовали узкие улицы города, загибающиеся то туда, то сюда, с неправильными рядами домов, каков был старый Рим. Сверх того, рыдания испуганных женщин, дряхлые старики или беспомощные дети, люди, хлопотавшие о себе и люди, хлопотавшие о других, таща или поджидая слабосильных, то останавливавшиеся, то спешившие люди, - все это мешало тушить пожар. И часто, когда бежавшие оглядывались назад, огонь охватывал их с боков или спереди; а если они ускользали от него в соседние улицы, то, когда и эти загорались, они бежали в улицы, которые казались им далекими, но и эти оказывались в таком же положении. Наконец, не зная, чего избегать и чего искать, люди наполняли дороги, ложились по полям; некоторые погибли, потеряв все имущество, лишившись даже дневного пропитания; другие, хотя и могли спастись, погибли из-за любви к родным, которых не могли вырвать из огня. И никто не смел останавливать огня, так как часто слышались угрозы людей, запрещавших тушить его, и так как другие открыто бросали факелы, громко крича, что они имеют на это приказание, - для того ли, чтобы им было свободнее грабить, или действительно по приказанию" (XV, 38).
Интересна характеристика Сенеки, знаменитого философа-стоика, воспитателя Нерона, а потом и его советника. Тацит говорит о Сенеке в разных местах "Летописи". Если собрать все эти отрывки вместе, то получится почти полная картина жизни его при Нероне и близкая к истине характеристика сложной, противоречивой натуры, оцененной Тацитом проницательно и, по существу, справедливо. Тацит признавал Сенеку первоклассным философом, высоко образованным человеком и прекрасным стилистом. Многие его идеи он воспринял с сочувствием, но внимательно знакомился с его жизнью как историк.
Нерону наскучила опека со стороны Сенеки, а враги непрерывно наушничали императору, что Сенека считает себя выше самого цезаря дарованиями и хочет стоять выше его и во власти. Сенека увидел, что ему надо отойти от двора и, отказавшись от благ и почестей, искать безопасности в уединении. Тацит приводит характерный по содержанию разговор, происходивший будто бы между государем и его главным бывшим советником на испрошенной Сенекою аудиенции (XIV, 53-56).
В последних, дошедших до нас, частях "Летописи" изображаются ужасные гонения, последовавшие за раскрытием заговора Пизона. От казней погибло множество людей, виновных и невиновных; были казнены родственники Сенеки, в том числе и его племянник, поэт Лукан. Тогда же погиб сенатор Тразея Пет, стоик, один из любимых исторических образов Тацита. Рассказ о нем проходит через всю историю правления Нерона. Автор преклоняется перед ним за твердость убеждений и за открытые, спокойные протесты против произвола императора. В то время как все сенаторы были в вечном страхе и раболепстве, Тразея один высказывал Нерону правду в лицо, хотя бы выразительным молчанием. Такой человек в эпоху Нерона, разумеется,, должен был умереть. В последней главе дошедшей до нас части "Летописи" описаны его предсмертные минуты.
Ученым трудно было примириться с потерей такой большой части "Летописи". Сделана была попытка воссоздать утраченные части. Французский ученый аббат Бротье (Brotier) изложил на латинском языке историю событий, которые должны были составлять содержание книг VII -X и конца книги XVI, стараясь подражать слогу Тацита. Эти дополнения (supplementa) помещены в его издании сочинений Тацита 1771 г. и впоследствии были несколько раз перепечатаны. Конечно, автор не претендовал на то, что его работа восстанавливает подлинный текст Тацита - это своего рода литературная игрушка, которая должна была показать его искусство писать по латыни слогом Тацита. Но эти дополнения все-таки полезны: автор собрал разрозненные свидетельства об излагаемых им событиях из разных сочинений древних писателей (Светония, Диона Кассия и др.) и соединил их в связный рассказ, из которого читатель может получить сведения об истории того периода. Так же поступил Фрейнсгейм по отношению к утраченным книгам Т. Ливия[3]. Подобным образом К. Л. Рот (C. L. Roth) в своем немецком переводе "Летописи" изложил содержание книг VII -X и утраченной части книги XVI на немецком языке, причем даже указал места древних писателей, по которым составлено изложение.
Кроме этих, рассмотренных нами сочинений, Тацит имел намерение написать историю времени Августа ("Летопись", III, 24), Нервы и Траяна ("История", I, 1), но, по-видимому, не исполнил этого намерения - по случаю ли смерти (как предполагают ученые), или по каким-либо другим причинам.


[1] Иногда Тацит отступает от этого принципа и приводит извинение по этому поводу: так в VI, 38 он говорит: «События эти, происшедшие в два лета, я рассказал подряд, чтобы успокоиться душой от домашних зол».
[2] То была постоянно грозившая опасность. Сенека («О милосердии», I, 24) предостерегает крупных собственников. Пусть они подумают: вдруг рабы станут подсчитывать, сколько их и сколько нас. Не выходили из памяти и прежние восстания рабов.
[3] См. «Историю римской литературы», т. I,стр. 473.

7. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЗГЛЯДЫ ТАЦИТА

Тацит любит сентенции на разные темы - политические, религиозные, нравственные. Это заметили ученые XVII в. и стали пользоваться его сочинениями как источником политической мудрости. Появились сборники сентенций и соответствующих примеров из его сочинений, сопровождаемые комментарием с этой точки зрения и перифразом; они служили для преподавания в школах политических наук. Многие молодые люди посещали эти школы, привлекаемые желанием сделаться государственными деятелями. Такое собрание сентенций из сочинений Тацита (но без всяких комментариев) помещено в издании Нодэ (Naudet), 1819 - 1820, т. V, стр. 243-342. Теперь такое применение сочинений Тацита отошло в область преданий; мы изучаем Тацита как историка и художника.
На основании таких высказываний Тацита и вообще его повествования мы можем представить себе, какие политические, религиозные, моральные взгляды он проводит в своих сочинениях. Однако надо помнить, что высказываемые им взгляды могут не вполне соответствовать его действительным взглядам, что он мог не высказывать свои задушевные мысли. Не надо упускать из вида, что он писал в императорскую эпоху. Правда, это было в правление Траяна, при котором, как он говорит, были "времена замечательно счастливые, когда можно было чувствовать, что хочешь, и говорить, что чувствуешь" ("История", I, 1). Но едва ли и при Траяне можно было откровенно высказать отрицательное мнение о монархии как образе правления.
Тацит вообще мало говорит о себе; нигде не высказывает он открыто и того, какой государственный строй, по его мнению, заслуживает предпочтения, не излагает политической программы. Поэтому нам приходится делать выводы относительно этого на основании его отношения, положительного или отрицательного, к рассказываемым им событиям или описываемым лицам. Однако и этим путем можно добыть лишь очень мало сведений положительного характера, но зато много сведений отрицательного характера. Таким образом, легко усмотреть, какие формы государственного строя он не одобряет, но нельзя или трудно угадать, какие одобряет.
В "Летописи" (IV, 33) он говорит: "Всеми народами и городами управляют народ, или первые люди, или отдельные лица", разумея под этим демократию, аристократию и монархию; но ни одним словом не указывает, какому образу правления отдает предпочтение. Из того, что он говорит о каждом из этих носителей власти, можно заключить, что ни один из них не пользуется его сочувствием.
Так, эпоху принципата до времени Нервы и Траяна он называет "рабством" ("Агрикола", 3); хотя, вероятно, имеет в виду главным образом эпоху Домициана, но в нее входит и время, описанное в "Истории", т. е. время начиная с принципата Тиберия. Но началом рабства он считает уже диктатуру Юлия Цезаря: день похорон его он называет "днем еще не созревшего рабства и неудачно восстановленной свободы" ("Летопись", I, 8). О принципате Августа он отзывается, хотя и сдержанно, но все-таки неблагоприятно: "После битвы при Акции великие таланты перестали являться" ("История", I, 1); на дела государственные граждане стали смотреть как на чужие; писатели были преданы или лести, или ненависти ("История", 1,1). Высота власти императоров затмевает личные заслуги частных людей ("Летопись", XIV, 47); принцепс не может выносить при себе старинной знати и славных имен и уничтожает добродетельных людей: "Было пролито много крови, и громкая известность стала причиною гибели" (там же, III, 55). Подобные же мысли о принципате высказывает Тацит и в других местах: "Летопись", IV, 13; VI, 10, XIV, 57. Вообще принципат меняет характер человека: "Веспасиан, в противоположность всем своим предшественникам, был единственный государь, переменившийся к лучшему" ("История", I, 50). Напротив, Тиберий, Нерон падали в нравственном отношении все ниже и ниже; особенно этому способствовали царедворцы.
Мрачными красками рисует Тацит и носителя аристократической власти - современный ему сенат. Трудно сказать, кто возбуждает большее отвращение в рассказе Тацита, - императоры ли с их безумными жестокостями и пороками или сенат с его раболепием и подобострастием. Сенат сам виновен в своем унижении. Между принцепсом и сенатом происходит какое-то взаимодействие: принцепс .всячески унижает сенат и побуждает его к раболепству, а сенат своим все возрастающим раболепством поощряет императоров к расширению своего самовластия и сумасбродства. Так, Нерон решился отвергнуть свою жену Октавию лишь тогда, когда увидел, что сенат прославляет его преступления по отношению к ней как славные подвиги.
Вообще, "время Тиберия", замечает Тацит, "до того было пропитано заразою и грязною лестью, что не только первые лица государства, которым необходимо было прикрывать свою известность угодливостью, но и все бывшие консулы, значительная часть бывших преторов и многие даже низшие сенаторы наперерыв вставали, чтобы подать омерзительное и чудовищное мнение" ("Летопись", III, 65).
Даже самим императорам ото раболепство сената было противно: так, Тиберий, "который боялся свободы, но ненавидел лесть" (там же, II, 87), "всякий раз, как выходил из курии, произносил по-гречески: "О люди, созданные для рабства!" "Это значит,- прибавляет Тацит,- что даже человеку, который не хотел народной свободы, было противно столь униженное пресмыкательство раболепных людей" (там же, III, 65). И относительно императора Клавдия Тацит приводит аналогичный случай. "Когда консул Випстан вошел с докладом, что следует назвать Клавдия отцом отечества... то Клавдий сам остановил консула, как зашедшего в лести слишком далеко" ("Летопись", XI, 25). Даже Нерон, "когда сенаторы предложили ему статую из цельного серебра или золота, не согласился на это. Хотя сенаторы предложили также, чтобы начало года было в декабре месяце, в котором Нерон родился, он сохранил старое религиозное установление считать начало года с январских календ" (там же, XIII, 10). Как сказано, раболепство было уже при Тиберии; с течением времени оно усиливалось; каждое поколение стремилось превзойти в лести своих предшественников: "Сенаторы определяют,- говорит Тацит,- в память Друза те же почести, какие были определены Германику, очень многое прибавив, как это обыкновенно любит делать последующая лесть" ("Летопись", IV, 9). Придумывали новые способы и формы лести.
Раболепство сената выражалось и в его официальных постановлениях: таким образом, к нему были причастны не только отдельные лица, но и вся корпорация в полном составе. Немногие уцелевшие потомки Сципионов и других родов древней аристократии не составляли исключения. Мало того, родственники казненных участников заговора Пизона (правда, не из лести, но вследствие террора) должны были выражать радость по этому поводу: "Рим был полон похорон, Капитолий был полон жертв: один, потеряв сына, другой, потеряв брата, родственника или друга, приносили благодарность богам, украшали лаврами дома, припадали к коленям государя и покрывали его правую руку поцелуями" (там же, XV, 71).
Ясно, что такую аристократию Тацит не мог считать пригодной для управления римской державой. Правда, он изображает аристократию при императорах, бывших до Траяна; но, как видно из сатиры Ювенала, она и при Траяне, если даже не была столь раболепной, то во всяком случае утратила древнюю доблесть (virtus) Цинциннатов и Фабрициев.
Мрачными красками изображает Тацит и римский народ, этого носителя демократического принципа. Надо сказать, впрочем, что Тацит говорит не о всем населении римской империи незнатного происхождения; он говорит лишь о низших классах населения Рима, которое в то время состояло главным образом из иностранцев, пришедших со всех концов мира, из вольноотпущенников, лишь недавно бывших рабами, едва умевших говорить по-латыни и не имевших в себе ничего римского, даже языка. Однако это население своей массой воздействовало на императоров, внушало им некоторый страх, так что им приходилось задабривать его. Тацит считает народ непригодным для ведения общественных дел: народ сам не знает, чего хочет; он "желает переворотов, но вместе с тем и труслив" ("Летопись", XV, 46); он "находит удовольствие в возмущениях и в заискивающем у него правительстве, чувствует сильную приманку к междоусобной войне в своеволии и грабеже" ("История", I, 83); "у него нет другой государственной заботы, кроме заботы о хлебе" (там же, IV, 38). Очень ярко охарактеризована римская толпа в рассказе о сражении между солдатами Веспасиана и солдатами Вителлия (там же, III, 83): она смотрит на это сражение, как на представление в цирке или в амфитеатре. "Народ присутствовал при битвах как зритель и, как бы на потешном сражении, одобрял то ту, то другую сторону криком и рукоплесканиями. Всякий раз, как одна сторона терпела поражение, народ требовал, чтобы укрывшихся в лавках или убежавших в какой-нибудь дом солдат вытаскивали и убивали, а сам завладевал большею частью добычи: в то время, как солдаты предавались кровопролитным убийствам, добыча переходила к черни".
Конечно, Тацит не мог чувствовать симпатии к государственному строю, в котором главную роль играла бы такая сила.
Но, может быть, Тациту нравилась римская республика до битвы при Акции, когда Август поработил ее? По-видимому, тоже нет. Уже в раннем сочинении Тацита "Разговоре об ораторах", Матерн (выражающий, как полагают, мнение самого автора) указывает более на дурные стороны римской республики, чем на хорошие, хотя оратор как раз должен был бы сожалеть о ней. Он вполне признает, что в условиях республики оратор гораздо больше мог прославиться, чем в условиях империи, "потому что, чем сильнее кто был словом, тем легче приобретал почести, тем скорее в самых почестях опережал своих товарищей, тем больше снискивал себе расположения у главных лиц республики, тем больше значения в сенате, тем больше известности в народе" ("Разговор об ораторах", 36).
Однако, продолжает Матери, "то великое красноречие есть питомец своеволия, которое глупцы называют свободой, спутник возмущений, подстрекательство необузданного народа, без покорности, без повиновения, высокомерное, безрассудное, гордое, которому нет места в хорошо устроенных государствах!"
"Рим, - говорит Матерн далее, - истощал себя партиями, раздорами и несогласиями; не было мира на форуме, согласия в сенате, порядка в судах, уважения к высшим, умеренности среди магистратов". Хотя при республике для ораторов было более простора, но были и опасности, и "Цицерон не искупил славою своего красноречия печальной кончины" (там же, 40).
Этого неблагоприятного мнения о римской республике Тацит не переменил и позднее. В "Летописи" (IV, 33) он говорит, что "форму правления, выбранную и смешанную из трех [демократической, аристократической, монархической], легче хвалить, чем осуществить на деле, а, если она и бывает осуществлена, то не может быть долговечной. Под этой смешанной формой Тацит разумеет римскую республику, какой она была в дни своего благополучия. Такое мнение о ней высказал Полибий около конца Пунических войн. Консулы, как он думал, представляют собою власть монархическую, сенат -аристократическую, народное собрание - демократическую. Этого мнения держится и Цицерон в своей "Республике". По Тацит, как видно из выше приведенной фразы его, находит эту форму правления красивой в теории, но непригодной на практике.
Таким образом, Тациту ни одна из существовавших в древности форм правления не кажется удовлетворительной. Но, по-видимому, у него не было никакой своей политической программы, и потому в его суждениях иногда замечается какая-то двойственность. Так, у него видны аристократические предрассудки, оставшиеся от прежних времен римской республики. Высоко ценя "добродетель", он понимает ее однако не в том смысле, как стоики: "Гельвидий Приск,- говорит он, был последователем тех учителей мудрости, которые признают благом только то, что честно, злом -только то, что позорно, а власть, благородство происхождения и прочее, что вне духа, не причисляют ни к благу, ни к злу" ("История", IV, 5). Тацит, напротив, держится того убеждения (как и Феогнид), что благородство происхождения и духа находятся в неразлучном единении. Древние патрицианские роды уже почти угасли в его время [1], для него благородными являются сенаторы. В этой новой служилой знати Тацит видит носительницу "добродетели". Каким-то странным образом у него уживается представление о добродетели этой знати с его же собственным мнением об ее отвратительном раболепстве. По-видимому, он, подобно Светонию ("Тиберий", 27), видел в этом раболепстве явление нормальное. Такая непоследовательность, вероятно, объясняется тем, что он сам по происхождению принадлежал к новой знати и вращался в кругах, в которых по традиции жили аристократические предрассудки. Как бы то ни было, но он считает всякий благородный и гордый поступок достойным древнего имени. Так, Мамерк Скавр, известный знатностью рода, но порочной жизни, подвергшись обвинению при Тиберии, "предупредил осуждение, как это было достойно древних Эмилиев, по совету жены своей, которая убедила его добровольно лишить себя жизни и разделила с ним смерть" ("Летопись", VI, 29). "Г. Кассий, правитель Сирии, восстановляя старинную дисциплину, делая смотры легионам, обнаруживал такую же заботливость и предусмотрительность, как если бы наступал неприятель: это, как он думал, достойно его предков и фамилии Кассиев" (там же, XII, 12). Вследствие того же убеждения о добродетели знати он предъявляет к сенаторам и их семьям более высокие требования: человек знатный не должен водиться с незнатными; так, он возмущается тем, что Ливия, сестра Германика, обесчестила себя, своих предков и потомков связью с любовником из муниципия, т. е. с Сеяном (в 23 г.) (там же, IV, 3). Может быть, он не так бы осуждал ее, если бы она выбрала знатного вельможу [2]. Когда Тиберий хотел женить Друза, сына Клавдия, на дочери Сеяна, стоявшего тогда на высоте своего могущества (в 20 г.), "народ был недоволен тем, что сыну Клавдия назначался тестем Сеян. Находили, что Тиберий запятнал этим знатность своей фамилии" ("Летопись", III, 29). Значит, даже на всемогущего тогда Сеяна смотрели как на выскочку за то, что он был уроженцем муниципия. "В то время, как Рим находился в трауре, оплакивая столько смертей [в 33 г. н. э.], явилась новая печаль, что дочь Друза, Юлия, некогда жена Нерона, вступила посредством брака в семью Рубеллия Бланда, деда которого, родом из Тибура, римского, всадника, помнили многие" (там же, VI, 27). Вероятно, этими же аристократическими симпатиями Тацита объясняется то, что в "Летописи" в конце года он приводит перечень смертей знатных лиц.
Указанные сейчас факты,- конечно, лишь мелочи. Но аристократические предрассудки Тацита проявляются и в более важных фактах. Мы не всегда находим у него ту возвышенность мысли и благородство души, благодаря которым Сенека умел стать выше мнений толпы и во многих отношениях опередил свой век. Он защищает некоторые злоупотребления только потому, что они было освящены давностью, хотя, по здравому смыслу, он не мог их одобрить. Кровь гладиаторов, которой наслаждался Друз, Тацит называет "дешевой" или "дурной" (vilis sanguis) ("Летопись", I, 76)[3]. Он совершенно спокойно говорит о сенатском постановлении (19 г.), по которому решено было "четыре тысячи вольноотпущенников отвезти на остров Сардинию, потому что не велика будет потеря, если они там погибнут от тяжелого климата" (там же, II, 85). Тацит нисколько не возмущается тем, что Нерон вместо факелов сжигал христиан на празднествах, а только замечает, что "хотя они были виноваты и заслужили самые жестокие наказания, к ним рождалась жалость как к людям, которые истреблялись не для общественной пользы, а для удовлетворения жестокости одного человека" ("Летопись", XV, 44).
Такое же приблизительно уважение к сенату в теории было мнением римского народа вообще (даже и низших классов): по традиции сенат, не имевший на практике никакого значения, в теории был окружен ореолом величия. Очень характерна в этом отношении речь Отона, произнесенная перед солдатами (в 70 г.) (История", I, 84): "Пусть римская армия никогда не услышит о ваших возгласах против сената! Эту главу империи и честь всех провинций не дерзнули бы потребовать к наказанию даже те германцы, которых теперь именно ведет против нас Вителлин. Неужели же какие-нибудь сыны Италии и настоящее римское юношество могут требовать крови и избиения того сословия, блеском и славой которого мы еще более увеличиваем грязь и темноту происхождения партии Вителлия? Вителлий имеет на своей стороне некоторые народы; у него есть некоторый призрак армии; но с нами сенат. А отсюда выходит то, что на этой стороне стоит государство, а на той - враги государства. В самом деле, неужели вы думаете, что этот прекрасный город заключается в домах, кровлях и куче камней? Эти немые, неодушевленные здания могут быть разрушены и могут быть восстановлены; вечность римского государства, мир народов, мое и ваше благо утверждаются на неприкосновенности сената. Сенат этот, учрежденный счастливо отцом и основателем нашего города, существовавший без перерыва от царей до императоров и бессмертный, мы, как получили от предков, так должны передать и потомкам: ибо, как из вашей среды происходят сенаторы, так из сенаторов -государи".
Если не идеалом, то по крайней мере наилучшим государственным строем должна была представляться Тациту римская республика в древнейшую эпоху своего существования, когда Цинциннаты сами пахали свои поля. Как вообще римляне позднейших времен уважали древность, так и Тацит восхваляет первобытных людей, а в римской республике - время до законов Двенадцати таблиц.
Само собою разумеется, что этот идеальный строй с равенством всех граждан, существовавший в крохотной общине (да и то, вероятно, лишь в воображении позднейших поколений), не мог быть воскрешен в громадной империи. Конечно, Тацит, как и другие, и не думал о восстановлении этого строя и даже вообще республики в какой бы то ни было форме; и он, и все другие уже давно примирились с монархией и желали лишь того, чтоб монархом был человек хороший. О необходимости монархии для того времени Тацит не раз говорит в своих сочинениях. Особенно ясно выражена эта мысль в речи Гальбы, когда он рекомендовал Пизона в преемники себе по принципату ("История", I, 16): "Если бы огромное тело империи могло стоять и держаться в равновесии без управителя, то я был бы достоин того, чтоб от меня началась республика; но уже давно мы дошли до той необходимости, что ни моя старость не может дать римскому народу более, чем хорошего преемника, ни твоя молодость -более, чем хорошего государя". Эту же мысль Тацит высказывает и от себя. Принципат Августа он мотивирует тем, что "после битвы при Акции дело мира потребовало, чтобы вся власть была передана одному лицу" (там же, 1,1). Приблизительно то же сказано и в "Летописи" (I, 1 и I, 9).
Вкратце можно формулировать политические взгляды Тацита словами Моммзена: "Тацит был монархист, но по необходимости,- можно сказать, из отчаяния"[4]. Такое отношение вполне понятно: массы народа были расположены к новой системе; в течение 500 лет мы видим заговоры против цезарей лично, но не видим ни одной практической попытки к восстановлению республики, которая уже никого не привлекала. "Основанная на военном господстве императорская власть,- говорит Энгельс,- является неотвратимой необходимостью"[5].
Тацит желает того, чтобы императором был человек хороший, а для этого нужно, по его мнению, чтобы власть переходила от императора к его преемнику не по родству, а путем усыновления императором гражданина, достойного быть правителем. Примером такого способа назначать себе преемника служит усыновление Гальбой молодого человека, Пизона Лициниана. Об этом факте Тацит рассказывает в "Истории" (I, 14- 19). На этот раз такой способ преемства власти не удался. Лишь впоследствии, в эпоху Антонинов, он на некоторое время вошел в употребление.


[1] Потомков древних аристократических родов уже мало оставалось при Нероне. В 48 г. Клавдий пополнил сенат провинциалами; Тацит по этому поводу говорит («Летопись», XI, 25): «Уже мало оставалось семейств, которые Ромул назвал старшими (maiores), а Л. Брут — младшими родами (minores genles), и угасли даже те семьи, которые диктатор Цезарь и принцепс Август причислили к патрициям». Клавдий еще уменьшил их число. Последние остатки их были истреблены Домицианом.
[2] Происхождение из муниципия считалось бесчестьем в аристократических кругах еще во времена республики. Цицерон говорит («Филиппика», III, 6, 15): «Смотрите, как презирают всех нас, уроженцев муниципиев» Ювенал говорит о Цицероне (сатира 8, 237—238):

Новый, незнатный совсем человек из Арпина, недавно
Всадником бывший простым...
(Перевод Д. С. Недовича и Ф. А. Петровского)
[3] Но и в этом отношении нельзя особенно упрекать Тацита: он разделяет только моральную нечувствительность почти всех своих современников: и Ювенал не осуждает варварства римлян и их жестокие удовольствия. Даже добродушный Плиний, не находя ничего предосудительного в этих зрелищах, поздравляет Траяна, говоря, что он пробудил в народе вкус к этого рода играм («Панегирик», 33); он говорит, что муж., опечаленный смертью жены, не может сделать ничего лучшего, чтобы почтить ее дорогую память, как устроить такое кровавое празднество («Письма», VI, 34). Но не таково было мнение Цицерона и Сенеки о гладиаторских играх: они возмущались их жестокостью.
[4] Цитата приведена в книге. Gaston Boissier. Tacite. Paris, 1903, p. 176.
[5] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 19, стр. 311.

8. ФИЛОСОФСКИЕ И РЕЛИГИОЗНЫЕ ВЗГЛЯДЫ ТАЦИТА

Философские и религиозные убеждения Тацита, так же как и политические, нигде не формулированы им ясно и определять их приходится по случайным его высказываниям или по суждениям о каких-либо фактах.
Прежде всего видно, что Тацит не принадлежал всецело ни к какой философской школе. Хотя из его сочинений видно знакомство со стоической и эпикурейской философией, но не особенно глубокое, достаточное лишь для практического государственного деятеля. Ни одной из этих систем он не отдавал предпочтения: в признании того принципа, что добродетель есть высшее благо, он сочувствовал стоикам; но в отрицании мифологических богов он скорее следовал эпикурейцам. Иногда он приводит рядом догматы эпикурейской и стоической школы, не зная, которой отдать предпочтение.
Нигде невидно, чтобы он признавал богов как существа личные, имеющие какую-нибудь форму; напротив, он был склонен видеть в боге нечто такое, что не может быть заключено ни в какие формы. Это можно предполагать на основании его рассказа о том, как представляли себе божество германцы и иудеи. "Германцы,- говорит он,- считают сообразным с величием небесных существ не держать богов заключенными в стенах и не придавать им никакой человеческой формы" ("Германия", 9). О верованиях иудеев он выражается так: "Иудеи признают единое божество и представляют его только в уме. Они считают нечестивыми тех, которые делают из бренных веществ изображения богов наподобие людей. Бог для них есть существо верховное и вечное, неподражаемое[1] и не может погибнуть" ("История", V, 5).
Тем не менее Тацит приписывает богам гнев, мщение, милость и другие свойства: так, характеризуя время, которое он намерен описывать в "Истории", он говорит: "Никогда еще более жестокими бедствиями народа римского и более верными знамениями не было доказано, что боги заботятся не о безопасности нашей, но о мщении" (I, 3). Сеян, по мнению Тацита, привязал к себе Тиберия "не столько своей ловкостью, сколько вследствие гнева богов на Рим" ("Летопись", IV, 1). Бури и болезни при Нероне, а также "множество пролитой им крови" Тацит приписывает тоже гневу богов (там же, XVI, 13 н 16). "Армии Отона и Вителлин побудил к междоусобию тот же гнев богов" ("История", II, 38). Вообще у Тацита боги являются по большей части враждебно настроенными против римлян и очень редко милостивыми: так, при Клавдии был голод, но "благодаря большой милости богов и умеренности зимы дело не дошло до последней крайности" ("Летопись", XII, 43). Во время сражения римлян с Цпвили-сом "все шло к выгоде неприятелей", но "не без помощи божией у победителен внезапно изменилось душевное настроение, и они обратились в бегство" ("История", IV, 78).
Наряду с богами, но еще чаще, Тацит упоминает о влиянии на события рока или судьбы (fatum), счастья (fortuna) и случая (fors и casus). Различие между этими понятиями недостаточно ясно. "Поневоле приходишь в сомнение, от чего зависит расположение государей к одним и нерасположение к другим - от судьбы ли и жребия рождения, как и все остальное, или тут имеет некоторое значение и наше благоразумие" ("Летопись", IV, 20). Здесь судьба, рок (latum) и жребий не разнятся между собою. В другом случае счастье (fortuna) играет роль судьбы: Нерон называет дарами счастья (fortunae munera) красоту Поппен и рождение ею божественного ребенка (там же, XVI, 6).
Всего яснее высказывает Тацит свое отношение к религии в следующем месте: "Я не могу решить, идут ли человеческие дела по закону судьбы и необходимости, или они подчинены случаю. Мудрейшие из древних лиц последователи их учения расходятся во мнениях. У многих [= эпикурейцев] укоренилось мнение, что ни начало, ни конец, ни вообще люди не составляют предмета заботы для богов и что потому чаще всего несчастия постигают хороших людей, а дурные благоденствуют. Другие [= стоики], напротив, полагают, что события повинуются судьбе, однако не в силу движения звезд, а в силу основных начал и связи естественных причин, и все-таки они [= стоики] оставляют нам выбор жизни, и, как только сделаешь этот выбор, за ним следует определенный ряд неизбежных событий; они говорят, что зло или добро есть не то, что таким считает толпа, что многие, по-видимому, постигнутые бедствиями, счастливы, а очень многие, несмотря на большие богатства, в высшей степени несчастны, если первые переносят тяжелую судьбу с твердостью, а последние неразумно пользуются счастьем. Впрочем, большая часть людей не покидает веры, что при самом зарождении человека ему назначается будущее, но думает, что кое-что происходит иначе, чем предсказано, вследствие лжи лиц, говорящих то, что они не знают: таким образом, говорят они, подрывается вера в науку [= астрологию], ясные доказательства которой дало и древнее время и наше. Действительно, сыном того же Тразилла была предсказана императорская власть Нерону" ("Летопись", VI, 22). Из этой цитаты видно, что у Тацита не было ясного представления о роли судьбы в человеческих делах; он только приводит мнения эпикурейцев и стоиков по этому вопросу.
Равным образом, Тацит не высказывает определенно своего мнения о бессмертии души. Главное место, касающееся этого верования, представляет последняя (46) глава "Агриколы". "Если для душ благочестивых людей уделено какое-нибудь место, - если, как думают философы, великие души не исчезают вместе с телом, то покойся в мире" и т. д. И здесь о бессмертии души Тацит говорит лишь условно, и тоже со ссылкой на мнения философов.
Столь же неопределенно отношение Тацита к предсказаниям и предзнаменованиям. В то время разного рода суеверия были очень распространены не только среди простого народа, но и среди образованных людей, даже таких, как оба Плиния, Светоний. Тацит также приводит часто предзнаменования. "Мы поверили, - говорит он, - что по сокровенному закону судьбы как знамениями, так и ответами оракулов Веспасиану и его детям была предназначена императорская власть" ("История", I, 10). Оракул храма Венеры Пафосской предсказал Титу удачу в предприятиях (там же, II, 4), а оракул Аполлона Кларосского предсказал Германику скорую смерть ("Летопись", II, 54); и то и другое предсказание сбылось. При удалении Тиберия в Кампанию астрологи предсказывали, что он уже больше не вернется в Рим, и отсюда заключали о близости его смерти; между тем, он прожил после этого И лет. Тацит по этому поводу замечает: "Впоследствии обнаружилось, как близко граничит эта наука (= астрология) с заблуждением, и какою тьмою в ней покрыта истина: предсказано было верно, что Тиберий не возвратится в Рим, но насчет остального ошиблись, так как он дожил до крайней старости, проводя время поблизости в деревне или на берегу и часто под самыми стенами города" ("Летопись", IV, 58). При Нероне, по словам Тацита, "произошло много чудесных знамений, но не имевших значения. Женщина родила змею; солнце помрачилось внезапно, и все четырнадцать частей Рима поражены были молнией. Но все это происходило до такой степени без заботы богов, что еще много лет после того продолжалась власть и злодеяния Нерона (там же, XIV, 12). Тацит, по-видимому, осуждает Гальбу за то, что он рекомендовал войску усыновленного им Пизона в "дождливый день, ознаменованный громом, молнией и небесными угрозами больше, чем обыкновенно". "Такого рода небесные знамения,- прибавляет он,- издревле служившие к прекращению народного собрания, не устрашили Гальбу, который все-таки пошел в лагерь, как человек, пренебрегавший такими явлениями как случайными; или того, что предстоит по воле рока, нельзя избежать, хотя оно и указано знамениями" ("История", I, 18).
На основании приведенных высказываний Тацита и других подобных можно заключить, что и ои разделял вместе со своими современниками веру в такие чудесные явления, но он отделял свои суеверия от суеверий народных. По поводу обмелений Рейна вследствие засухи он говорит: "Люди невежественные принимали самую скудость вод за предзнаменование, будто бы нас покинули и воды, эти старинные ограды империи: то, что во время мира приписывается случаю или природе, теперь называлось определением судьбы и гневом божиим" (там же, IV, 26). Рассказывая о сильном дожде во время похорон Британника, Тацит замечает: "Простой народ видел в этом предвещание гнева богов против преступления" (имеется в виду отравление Британника Нероном - "Летопись", XIII, 17).


[1] По другому чтению: «неизменяемое».

9. ТАЦИТ КАК ИСТОРИК

Как уже было сказано, одной из характерных особенностей исторической точки зрения Тацита является высокая оценка роли личности в истории, и потому в его сочинениях, особенно в "Летописи", содержится множество изображений разных лиц и общественных групп.
На этой высокой оценке личности в ходе событий основан прагматизм повествования Тацита. Он не ограничивается одним рассказом событий, а старается найти их причины. Причины эти он находит в душе действующих лиц, показывая связь событий со страстями человека; для этого он вводит в повествование психологический анализ. Анализ этот не ограничивается у него отдельными лицами, главным образом императорами, но прилагается и к целым общественным группам, настроение которых в данную минуту важно для объяснения описываемого события,- сената, народа и войска. Так, во введении к "Истории" он говорит о впечатлении, произведенном на разные классы общества низвержением Нерона, и хочет дать понять, каких событий должно было ожидать от этого в Риме и в провинциях. "Прежде, чем начать писать о том, что предположено,- говорит он,- мне кажется необходимым показать, каково было в это время состояние Рима, каково настроение войск, какое было положение провинций, что было в целом мире здорового, что болезненного, чтобы можно было знать не только течение событий и исход их, который бывает очень часто делом случая, но и внутреннюю связь их и причины. Смерть Нерона после первых порывов радости произвела различные движения в умах не только в Риме - среди сената, народа и столичного войска, но и среди всех легионов и полководцев, после того как была обнаружена тайна императорской власти, что главою государства можно сделаться не только в Риме, но и в другом месте" (I, 4).
Тацит во многих местах изображает раболепство сената, равнодушие народа к общественному позору ("Летопись", XVI, 4), его непостоянство, какое-то сладострастие рабства ("История", I, 90), жадность, продажность и недисциплинированность войска. Вникая в эту психологию римского общества, читатель легко понимает причину деспотизма императоров, которые, видя такое соревнование граждан в раболепстве и опираясь на подкупаемое подачками войско, позволяли себе всякие безобразия и жестокости. Тацит не любит объяснять события из причин, которые их произвели; изредка обращается он к общим законам жизни человеческих обществ, например, когда он высказывает убеждение, что равенство может существовать только в малых государствах, или что совершенная форма правления существует скорее в идеале, чем в действительности, и что врожденная человеку страсть к господству была причиною, почему Рим не мог сохранить ни равенства, ни совершенной формы правления ("Летопись", IV, 33). Но обыкновенно причины событий становятся ясными читателю из описания настроения действующих лиц, из психологического анализа их. В этом отношении повествование Тацита, особенно "Летопись", имеет сходство с драмой: как в драме автор ничего не говорит от себя, а дает понять зрителю причины действий выведенных лиц из слов и поступков их самих или других персонажей, так и Тацит изображает людей того времени с их мотивами действий, выражающимися в минах, словах и поступках, представляет то время со всей сценической обстановкой общественной жизни, со страстями и стремлениями разных классов народа.
Рядом с проявлениями темных сторон римского общества, объясняющих положение вещей в империи, Тацит, считая своим нравственным долгом предохранять добродетель от забвения ("Летопись", III, 65), указывает на борьбу с существующим порядком вещей, которую вели люди благородного характера, но тут же указывает и на бесцельность и бесплодность этой борьбы.
О цели своего исторического труда ("Летописи" и "Истории") Тацит сам дает некоторые сведения. Прежде всего, он не имеет намерения забавлять читателей. "Собирать басни,- говорит он,- и забавлять читателей вымыслами я считаю несовместимым с серьезностью настоящего труда" ("История", II, 50). Не хочет он сообщать сведений пустых и маловажных. "В консульство Нерона второе и Л. Пизона,- говорит он в другом месте,- произошло мало достойных повествования событий, если только кто не хочет наполнять томы похвалами фундаментам и балкам построенного Цезарем [= Нероном1 на Марсовом поле громадного амфитеатра; сообразно с достоинством римского народа вошло в обычай помещать в летописи громкие деяния, а такие - в ежедневной газете Рима" ("Летопись", XIII, 61). Не стоит приводить в серьезном сочинении такие "вздорные вещи", как то, что Август умер "в тот же день, в который когда-то получил власть", и "что он окончил жизнь в Ноле, в том доме и в той комнате, где скончался и отец его, Октавий"; что "число его консульств равнялось консульствам Валерия Корва и Гая Мария вместе взятым" и т. п. (там же, I, 9).
Цель своего сочинения Тацит видит в гораздо большем: "Полезно собирать и передавать такие события [какие составляют главное содержание "Летописи", главным образом, прения в сенате], так как немногие люди своей прозорливостью отличают честное от дурного, полезное от вредного, а большинство учится этому на примерах других" ("Летопись", IV, 33). В другом месте он говорит прямо: "Я положил себе за правило приводить лишь мнения, выдающиеся по честности или замечательные по безобразию, так как главною обязанностью "Летописи" считаю то, чтобы не замалчивались добродетели и чтобы дурные слова и дела боялись позора в потомстве" (там же, III, 65). Коротко говоря, цель Тацита - не развлекать и забавлять читателей, а приносить им пользу. Такой же целью руководился и Ливий при составлении своей истории [1]. Чрезвычайно важен вопрос, соответствует ли действительности повествование Тацита, насколько оно правдиво. Дело в том, что Тацит самыми мрачными красками рисует эпоху римской империи и почти всех императоров. Между тем, другие источники (некоторые древние авторы, надписи) изображают это время и тех же лиц в несколько ином свете.
Большинство исследователей как старого, так и нового времени считают Тацита безусловно правдивым историком, считая, впрочем, что он, как и всякий человек, мог ошибаться, но не признавая, что он сознательно искажал истину. Однако уже с древних времен раздавались голоса, подвергшие сомнению достоверность рассказа Тацита. Сомнение было высказано прежде всего христианскими писателями Тертуллианом и Орозием. Тертуллиан ("Защита христиан против язычников" - Apologia adversus geiites pro christianis, 16) называет Тацита лжецом (mendaciorum loquacissimiim) за его дурные отзывы об иудеях ("История", V, 2-8) и христианах ("Летопись", XV, 44). Хотя эти отзывы Тацита совершенно не соответствуют действительности, все-таки нельзя думать, что он намеренно исказил истину: он только сообщил слухи о них, ходившие в народе. Мнение о лживости Тацита в этом отношении поддерживалось церковными католическими писателями и в более поздние времена. Орозий ("История", I, 5) по поводу рассказа Тацита о гибели городов в Пентаполе (в Палестине)[2] и образовании Мертвого моря обвиняет его, что он имел возможность узнать истину, но у него не было желания сообщить ее.
Гораздо важнее обвинение Тацита в лживости со стороны политической,- именно в том, что он изобразил римскую империю в ложном свете, что на самом деле она была вовсе не так дурна. Это обвинение возникло уже в новые времена и исходило главным образом от сторонников монархического образа правления.
По-видимому, впервые сомнение в правдивости Тацита было высказано Вольтером: "Стоило только,- говорит он,- одному из римских императоров погибнуть под ударами преторианской гвардии, как тучи литературных воронов налетели на труп его доброго имени". Здесь под "литературными воронами" у Вольтера разумелся и Тацит. У Тацита, по словам Вольтера, нагромождается столько ужасов, когда он описывает действия цезарей, что именно невероятность возникающей картины делает ее подозрительной: "что противоречит природе вещей, тому не следует верить, а такие фигуры, какие нарисовал Тацит, постыдны для природы человека".
Наполеон I, выступая в защиту античных цезарей, называл Тацита "поносителем человечества". Тацит, по его мнению, "извратил историю с целью дать драматические картины", "оклеветал империю, не понимая, сколько было благодетельного и необходимого во вновь установившемся режиме". В начале XIX в. голос Наполеона оставался одиноким; на римскую империю продолжали смотреть как на эпоху разложения, согласно мнению, которое высказал о ней в XVIII в. французский философ Монтескье (в сочинении "Об упадке Рима"). Но со второй половины XIX в. углубленное изучение памятников времени римской империи, особенно огромного количества надписей, привело историков к мысли о необходимости пересмотреть сложившееся воззрение на характер императорского переворота и значение его для судеб римского мира.
Во главе литературы, открывшей новую точку зрения на римскую империю, стоят французский историк Амедей Тьерри[3] и английский историк Меривель[4]. По мнению Тьерри, история Рима от начала до конца представляет постоянный ход к прогрессу, в котором империя является кульминационной точкой. Для Меривеля римская империя не являет примера постоянного пути к прогрессу, по все-таки в утверждении ее на развалинах республики он видит больше блага, чем это было на самом деле. Конечно, при таком взгляде на римскую империю как на факт прогрессивный и благодетельный для Рима, ужасающая картина императорской эпохи, нарисованная Тацитом, должна была казаться лживой.
К этому направлению примкнули ученые 60 и 70-х годов - французский Е. Р. Дюбуа-Гюшан[5], немецкие - А. Штар [6], Г. Р. Зиверс[7], Фрайтаг [8] и русский ученый М. П. Драгоманов[9].
Как видно уже из заглавий этих сочинений, спор касался главным образом оценки императора Тиберия: Тацит изображает его в самом ужасном виде, а между тем, из других источников (между прочим и из надписей) нам известно, что Тиберий был искусный политик, хорошо управлял провинциями, что при нем империя пользовалась миром. Поэтому нашлись защитники Тиберия, ставшие порицать Тацита.
Еще более сильный удар авторитету Тацита как историка нанесло исследование французского ученого Фабиа [10]. Целью его было доказать, что исторический метод у Тацита, как и у других историков древности, не стоит на высоте современных требований, и что его "История" и "Летопись" написаны не на основании первоисточников, а представляют собою, самое большее, компиляцию из вторых рук. На мерку современного научного идеала он не более, чем посредственность.
Все подобного рода предположения очень ненадежны. Вообще говоря, мы пе в состоянии в точности решить вопрос о достоверности показаний Тацита: до нас не дошли источники, которыми он пользовался, и потому мы не можем судить, насколько они были правдивы и насколько правильно Тацит передает их сообщения. Особенно трудно проследить достоверность фактов, сообщаемых Тацитом в "Летописи", на которую почти исключительно направлены нападения. Легче судить об "Истории": о ней мы имеем свидетельство современника,- Плиния Младшего.
Но уже вполне достоверным доказательством правдивости Тацита служит то, что рассказ современных ему историков о тех же событиях,- Светония, Диона Кассия, различаясь в мелочах, в существенных чертах согласен с рассказом Тацита. Утверждать, как делает Боша, что эти историки просто списывали у Тацита, нет оснований: сходство всегда может быть объяснено предположением, что они все пользовались общим источником [11]. Но даже если они пользовались Тацитом, то и это показывает, что они были согласны с его мнением об императорах. Из последующих историков также никто не высказал мнения, противоположного мнению Тацита, хотя они могли пользоваться и другими источниками.
Противники Тацита указывают еще на то, что провинции благоденствовали при Тиберии, что иудей Филон отзывается о нем хорошо. Это вполне понятно: провинции, находясь вдали от императоров, мало страдали от их гнева; он обрушивался главным образом на ближайших к ним лиц и отчасти на Италию. Поэтому Филон, не бывавший в Риме и судивший о Тиберии на основании того, что в Иудее жить было при нем хорошо, хвалил Тиберия; но другой иудей, Иосиф Флавий, живший долго в Риме, судит о Тиберии так же, как и все другие.
Противники Тацита ссылаются также на то, что о некоторых императорах, может быть, самых злых, жалели солдаты и народ. Но нам известно, что это расположение было приобретено ими только посредством щедрых раздач, т. е. своего рода подкупом. Несмотря на это, однако, одни, узнав о смерти Тиберия, бегали по улицам с криком: "Тиберия в Тибр", а другие молились Матери-Земле и богам-Манам, чтоб они не давали другого места покойнику, кроме как среди нечестивых (Светоний, "Тиберий", 75). Он не был удостоен обожествления. Равным образом, не были удостоены этой чести Калигула и Нерон.
Указывают еще на пессимизм Тацита, вследствие которого он изобразил цезарей в худшем виде, чем они были в действительности. Это, конечно, возможно, но в очень малой степени: под влиянием пессимизма он мог сгустить краски в своих суждениях о них, но не мог выдумать несуществующие факты. По крайней мере, Плиний, вовсе не бывший пессимистом, держится такого же мнения о цезарях.
То же самое надо сказать еще об одном предполагаемом препятствии для Тацита быть правдивым историком: говорят, что он был в первую очередь художником, везде искал и видел картину, что его цель всегда - сильный эффект, что сценичность всегда составляет самую сущность его картины, что его талант очень далек от склонности к реализму, что он весь глубоко субъективен и в этом смысле прямо нетерпим по отношению к действительности, которую радикально, хотя бы и бессознательно, перерабатывает на свой лад, что самый характер его художественного таланта в корне отнимал у него возможность быть объективным [12]. В этой характеристике таланта Тацита есть много преувеличения: ради стремления к драматическим эффектам он мог пропускать какие-нибудь неинтересные в драматическом отношении события, мог важное событие описать особенно драматически, обратив внимание на какие-нибудь интересные в этом отношении детали; но не мог же он ради этой цели совершенно выдумать или совсем исказить исторический факт. Стремление к драматичности не исключает стремления к правдивости.
Вообще все приведенные сейчас аргументы против правдивости Тацита не убедительны. Это все гипотезы, не подкрепленные вескими фактами. У нас нет достаточных оснований не верить собственным заявлениям Тацита, высказанным во вступлениях к обоим большим историческим трудам.
В предисловии к "Истории" (I, 1), он противополагает себя историкам или мало знакомым с предметом своего повествования, или из лести и ненависти намеренно искажающим истину.
Таким образом, надо предполагать, что Тацит хотел говорить истину; но, так как ни один историк не может быть вполне объективен, а рассказывает события так, как они представляются ему в его уме, то возможны какие-нибудь неточности,- вероятно, ничтожные. Так, ему ставят в упрек, что ради риторических целей, чтобы не делать рассказ скучным, он пропускает мало интересные факты, дает круглые числа вместо точных, например о количестве убитых в сражении, о времени, не всегда приводит имена лиц и названия местностей и т. п.; но все это мелочи, не влияющие на достоверность основной части рассказа. Делая такие упреки Тациту, забывают, что он писал не для узкого круга специалистов-историков, а для большой публики, для которой эти мелочи действительно неинтересны.
Косвенным доказательством стремления Тацита к правдивости может служить также то, что он иногда даже приводит с некоторым сомнением дурные слухи об императорах, которые ходили в народе и которые засвидетельствованы без всякой оговорки другими историками. Так, он говорит ("Летопись", IV, 11-12): "Мне не хотелось бы пропустить ходившего в то время слуха, который был до того силен, что до сих пор не проходит",- именно, слуха о том, что Тиберий отравил своего сына Друза. Потом он продолжает: "Это говорилось в народе; но, независимо от того, что оно не подтверждается ни одним верным источником, оно легко может быть опровергнуто"; и затем он приводит свои соображения относительно малой вероятности такого события. Все говорили, что Нерон был виновником огромного пожара в Риме в 64 г., его винят в этом Плиний Старший, Стаций, Светоний; но Тацит об этом выражается осторожно ("Летопись", XV, 38): "Последовало бедствие, неизвестно, случайно ли происшедшее, или по умыслу государя: писатели передают и то и другое". Наконец, в пользу правдивости Тацита говорит и то, что он не щадит аристократию, к которой сам принадлежал по своему служебному положению, изображая ее мрачными красками, как уже сказано выше.
В общем, надо полагать, что в своей характеристике императоров Тацит следовал общепринятому в то время дурному мнению о них, не стараясь представить их в еще худшем виде.


[1] См. «Историю римской литературы», т. I, стр. 476.
[2] Разумеются библейские города Содом и Гоморра.
[3] Amédée Thierry. Tableau de l’Empire Romain, 1862.
[4] Charles Merivale. A history of the Romans under the Empire, 1856.
[5] Dubois Guchan. Tacite et son siècle, 1861.
[6] A. Stahr. Tiberius Leben, 1862.
[7] G. P. Sievers. Tacitus und Tiberius, 1870.
[8] Freytag. Tiberius und Tecitus, 1870.
[9] М. П. Драгоманов. Император Тиберий, 1864.
[10] Ph. Fabia. Zes sources de Tacite, 1893.
[11] Масэ утверждает, что хотя Светоний знал «Историю» Тацита и пользовался ею как второстепенным источником, главным источником она для него не была (A. Macé. Essais sur Suétone. Paris, 1900, p. 375—377). С. Вехов говорит, что «составить биографии, подобные Светониевым, на основании только сочинений Тацита и Диона Кассия было бы невозможно» (С. Вехов. Об источниках Г. Светония Транквилла в биографиях XII цезарей. Варшава, 1888, стр. 23).
[12] Все приведенные сейчас выражения взяты из статьи М. Дювернуа «Историческая объективность Тацита» («Гермес», 1908, № 18, 19, 20).

10. РЕЧИ У ТАЦИТА

С вопросом о правдивости Тацита соприкасается вопрос о речах разных лиц в его сочинениях. Действительно ли этими лицами были произнесены какие-нибудь речи при данных обстоятельствах или они всецело сочинены самим Тацитом? Если были произнесены этими лицами речи, то насколько близко к их подлинной форме переданы они Тацитом? Ясно, что мы не можем точно решить эти вопросы за неимением фактических данных; могут быть высказаны только предположения.
Обычай историков вводить в повествование речи действующих лиц - очень древний; у Фукидида речи уже есть; а родоначальником этого обычая можно считать автора или авторов гомеровских песен: и в них уже действующие лица произносят речи, и иногда довольно длинные. Обычай этот соблюдался у последующих греческих историков, а от них перешел и к римским; первым из римских историков, применившим его, по нашим сведениям, был анналист Целий Антипатр. Речи считались необходимой принадлежностью исторического повествования; Диодор Сицилийский прямо говорит: "Так как история должна быть украшена разнообразием, то в некоторых местах необходимо прибавлять и такие речи" (XX, 20, 1). Древние не требовали, чтобы речи у историков были точною передачей действительно сказанных речей; все понимали, что они сочинены самими историками; полагалось только, чтобы речь соответствовала характеру выведенного лица и предполагаемых обстоятельств ее произнесения. Однако и эти условия не всегда соблюдались: речь могла быть и просто школьным упражнением в риторике на какую-нибудь тему, даже мало подходящую выведенному лицу и не имеющую прямого отношения к данному моменту.
Таким образом, уже a priori можно предполагать, что и Тацит, следуя этому обычаю, также не стремился передавать действительно сказанные речи с буквальной точностью, а только излагал их общий смысл, но внешнюю форму обрабатывал по своему вкусу. Возможно даже и то, что иногда он выводил говорящими и тех людей, которые на самом деле ничего не говорили в данном случае или речи которых были ему совершенно неизвестны.
Об его отношении к действительно сказанным и известным ему речам можно судить на основании сравнения приведенной им в "Летописи" (XI, 24) речи императора Клавдия (о даровании галлам заальпийским права быть сенаторами) с подлинной речью его об этом предмете, из которой два больших отрывка сохранились на бронзовой доске [1]. Из этого сравнения видно, что Тацит не старался сохранить подлинную речь, а в сущности написал собственную речь на эту тему.
В некоторых случаях Тацит даже и не мог воспроизвести в точности произнесенную кем-нибудь речь: отчасти потому, что не мог иметь о ней сведений, отчасти потому, что речь была произнесена каким-нибудь иностранцем на его родном языке. Так, несомненно, сочинены Тацитом две речи батава Цивилиса, которые не могли быть известны ему, потому что они были произнесены не на латинском языке и притом тайно от римлян: одна речь - ночью в роще, во время пира ("История", IV, 14), другая - тоже тайно (там же, IV, 17). Речь британца Кал гака была сказана им, конечно, на родном языке ("Агрикола", 30-32).
Особенность Тацита по отношению к речам состоит в том, что он любит приводить речи двух противников, так что получается как бы состязание их в аргументации за и против какого-нибудь тезиса. Так, по поводу "пятилетних" игр, учрежденных Нероном в 60 г., историк приводит две речи разных ораторов: одну - против учреждения игр, другую - в пользу учреждения ("Летопись", XIV, 20-21). При Тиберии один сенатор сделал предложение, чтобы магистрата, который получил в управление провинцию, не сопровождала жена. По этому вопросу три оратора говорят речи у Тацита: один (автор предложения) - в пользу его, двое - против (там же, III, 33-34). Тацит настолько входит в роль говорящих, что придумывает для того и другого оратора убедительные аргументы, и потому в конце концов невозможно различить, какое мнение его собственное, на чьей стороне его симпатии.
Две речи противоположного содержания Тацит приводит также по следующему случаю ("История", IV, 6-8). В тот день, когда сенаторы присуждали императорскую власть Веспасиану (в 69 г.), было постановлено послать к нему депутатов. Это породило перебранку между Гельвидием Приском (зятем Тразеи Пета) и Эприем Марцеллом (доносчиком на Тразею). Гельвидий требовал, чтобы депутатами были назначены известные лица по выбору, а Марцелл,- чтобы они были выбраны по жребию. Оба они произносят речи - каждый в защиту своего предложения. Симпатии Тацита, несомненно, находятся на стороне благородного Гельвидия, а не на стороне презренного доносчика Марцелла. Однако Марцелл произносит речь не менее убедительную, чем Гельвидий,- настолько убедительную, что читатель, пожалуй, готов согласиться с его мнением.
Это можно объяснить, конечно, тем, что Тацит сам колеблется между двумя мнениями, не зная, которому отдать предпочтение, или тем, что он, по беспристрастию, не хочет навязывать читателю своего мнения, а предоставляет ему самому вывести суждение. Но, скорее всего, тут просто проявляется укоренившаяся у него со времени школы привычка говорить о предмете за и против. Как известно, в риторических школах ученики упражнялись в искусстве говорить обо всем с разных точек зрения, восхвалять предметы, совершенно не заслуживающие похвалы.
Можно предполагать, что и Тацит не мог отрешиться от этой привычки, и переносил ее в свои исторические сочинения.
Одной из причин, почему историки не хотели вставлять в свое повествование подлинных речей разных лиц, могло быть нежелание нарушать единообразие своего изложения вставкой речей, составленных в другом стиле; а наш обычай приводить цитаты на иностранных языках показался бы древним прямо нелепостью.


[1] Эта речь была вырезана на бронзовой доске, части которой были найдены в Лионе в 1527 г. Сохранившийся текст напечатан в изданиях «Летописи» Орелли, Ниппердея и др.

11. ИСТОЧНИКИ ТАЦИТА

Какими источниками пользовался Тацит в "Истории" и "Летописи" и как он ими пользовался, определить с точностью невозможно, потому что историческая литература императорского периода, существовавшая до Тацита, кроме сочинения Веллея Патеркула, не сохранилась. Сам Тацит, по обычаю древних историков, называет поименно лишь очень немногих авторов, а обыкновенно делает ссылки неопределенно: "передают" (tradunt), "думали" (arbitrabantur), "нахожу у некоторых авторов" (invenio apud quosdam auctores), "большая часть авторов согласны" (plurimi anctores consentiunt) и т. п.; таким образом, по его словам, он пользовался очень многими источниками. Старинные ученые относились с полным доверием к этим его заявлениям. Так продолжалось до 60-х годов XIX столетия. В 1863 г. вышло в свет сочинение немецкого ученого Ниссена, посвященное исследованию источников Тита Ливия[1], в котором на основании главным образом сравнительного изучения Ливия и Полибия автор пришел к заключению, что древние историки при пользовании источниками в повествовании о событиях, очевидцами которых они не были, ограничивались выбором одного источника, заслуживавшего наибольшей веры, наиболее подходящего по направлению, или вообще представлявшего наибольшие удобства для пользования, и такой источник клали в основу своего повествования, лишь в случае нужды дополняя или исправляя его посредством других, значение которых, однако, оставалось в общем невелико сравнительно с главным источником. При большем размере сочинения в основу отдельных частей могли быть положены различные источники; но принцип оставался один и тот же и сохранял свою силу. Таким образом, творческая деятельность древнего историка состояла преимущественно в проверке и художественной обработке готового материала, данного главным источником, сообразно со своими политическими убеждениями и потребностями читателей. Теория Ниссена приобрела значение почти общепринятого в западноевропейской науке взгляда и даже называется "законом Ниссена"; она была применена к исследованию источников значительного числа древних историков: Ливия, Полибия, Флора, Плутарха, Диона Кассия, Диодора и др. "До изобретения книгопечатания,- прибавляет Ниссен,- было обычным способом писать историю по сочинениям предшественников". Эту теорию Ниссен нашел возможным приложить во всей строгости и к "Истории" Тацита в своей статье "Historien des Tacitus" [2].
У Ниссена нашлись последователи, которые тоже предполагали, что Тацит в "Истории" пользовался одним главным источником, даже старались найти его: одни считали таким источником не дошедшее до нас историческое сочинение Клувия Руфа, другие - тоже не дошедшую до нас "Историю" Плиния Старшего.
Из более новых последователей Ниссена особого упоминания заслуживает французский ученый Фабиа, который в своем обширном сочинении "Источники Тацита в Истории и Летописи"[3] старается доказать, что в "Летописи" главным источником Тацита был Авфидий Басс для времени правления Тиберия, Калигулы и для большей части правления Клавдия, а для остальной части правления Клавдия и для правления Нерона главным источником был Клувий Руф и два второстепенных - Плиний Старший и Фабий Рустик; в "Истории", по мнению Фабиа, почти единственным источником Тацита был Плиний Старший.
Таким образом, по мнению Фабиа, к первоисточникам Тацит не обращался, а избирал для известной части своего труда сочинение какого-либо прежнего историка и перерабатывал его на свой лад, делая некоторые отступления, сокращения, кое-что вставляя из второстепенного источника. На долю Тацита Фабиа оставляет очень мало: его работа заключалась главным образом в самостоятельном расположении материала, в самостоятельном способе изложения и в сочинении речей. В конце концов Фабиа считает Тацита первоклассным мыслителем и первоклассным писателем, но не великим историком.
Профессор В. И. Модестов тщательно разобрал сочинение Фабиа в статье "Заметки по Тациту"[4] и вполне доказал несостоятельность его теории. Из этих статей В. И. Модестова вытекает следующий вывод об отношении Тацита к источникам: Тацит не повторял рабски кого-либо из своих предшественников, а старательно изучал все бывшие в его распоряжении сведения и только после зрелого и всестороннего обсуждения их решался высказываться так или иначе, очень часто оставляя вопрос не решенным по недостатку материалов или убедительных свидетельств. Это не приемы компилятора, а настоящие научные приемы, которых мы требуем и от современных нам историков. Если допустить, что вся работа Тацита заключалась только в том, что он, почти совершенно оставляя в стороне основные материалы, выбирал себе руководящего историка, время от времени сличая его с другими историками и при помощи их делая кое-какие добавления и исправления, как это предполагает французский буржуазный ученый, то такая работа не потребовала бы около 20 лет труда для ее исполнения.
Наконец, у нас нет оснований не верить ссылкам самого Тацита на авторов, которых он, не называя по именам, обозначает множественным числом: "передают", "все авторы", "некоторые авторы", "очень многие авторы", "знаменитые авторы" и т. п.


[1] H. Nissen. Kritische Untersuchungen über die Quellen der vierten und fünften Dekade des Livius, 1863.
[2] «Rheinisches Museum für Philologie», 1871, XXVI.
[3] Ph. Fabia. Les sources de Tacite dans les Histoires et les Annales. Paris, 1893.
[4] ЖМНП, 1894, № 4—5.

12. ЯЗЫК И СЛОГ ТАЦИТА

Как уже сказано выше, по мнению Цицерона ("О законах", I, 2, 5), "история есть произведение в высшей степени ораторское". В другом месте он высказывает подобную же мысль: "Какой голос, как не голос оратора, дает истории бессмертие?" ("Об ораторе", II, 9, 36). Тацит, как мы видели, прежде чем сделаться историком, был оратором. Поэтому вполне естественно предполагать в его исторических сочинениях более или менее сильное влияние риторических учений того времени. И действительно, в них видна значительная степень риторической окраски, видна забота о красоте формы как в изложении, так и вообще в композиции сочинения, даже с чисто внешней стороны видно желание заинтересовать читателя [1].
Это выражается уже в выборе описываемых фактов: особенно охотно рассказывает он крупные, драматические события, опускает мелкие, опускает детали, неинтересные для читателя. Так, он не хочет описывать "фундамент и балки" громадного амфитеатра, построенного Нероном ("Летопись", XIII, 31). Рассказывая о неудавшейся попытке Нерона утопить свою мать Агриппину, Тацит не находит нужным описать детали устройства корабля, который должен был рассыпаться в море и погубить ее (там же, XIV, 5).
Может быть, по этой же причине неясны его описания сражений: несмотря на все старания исследователей уяснить себе ход какой-нибудь военной операции, описанной у Тацита, это не удается сделать: вдруг войско оказывается в каком-нибудь месте: как оно туда попало, не сказано. Не удается определить в точности место сражения: было оно в Германии или в Британии. Ввиду этого о Таците, как военном, высказываются иногда очень нелестные мнения: Моммзен называет его "самым несведущим в военном деле из всех писателей" (unmilitärischten aller Schrift steller)[2]. Немецкий ученый Асбах (Asbach) находит немыслимым, что Тацит когда-нибудь командовал легионом или даже когортой [3].
Такие суждения, конечно, ошибочны: нельзя предполагать, чтобы Тацит, прошедший все служебные ступени в такое обильное войнами время, не имел понятия о военном искусстве. Дело объясняется, по-видимому, гораздо проще: по правилам риторики, не следовало приводить деталей сражения, которые мешают воспринять общее впечатление о битве; надо было описать только наиболее эффектные моменты сражения. В этом отношении Тацит поступает одинаково со многими другими древними историками: и у Т. Ливия нет ясного описания мест сражений; то же у Саллюстия, Диона Кассия, Геродиана, Аммиана Марцеллина и др. Вообще, чем более склонен к риторике писатель, тем свободнее относится он к описанию сражений; они служат также к украшению рассказа. Замечено даже, что некоторые детали в описании их заимствуются из описаний военных операций у других авторов. И Тацит, как предполагают, в описании битвы с каледонцами ("Агрикола", 35 и сл.) позаимствовал некоторые краски из описания битвы с маврами у Саллюстия ("Югурта", 101).
Также по риторическим соображениям, чтобы не наводить скуку на читателей, Тацит не любит приводить чисел. Это обычно для древних историков. Так Плиний в одном письме (IX, 16, 1) говорит: "Я не удивляюсь, что ты получил огромное удовольствие от такой богатой охоты, раз ты по обыкновению историков пишешь, что нельзя было и сосчитать добычи". По свидетельству (Эрозия (историка V в.), Тацит сказал (в не дошедшей до нас части "Летописи" - о Домициане), что "Саллюстий и многие другие авторы установили обычай умалчивать о числе убитых, и он сам по большей части этого держался" (VII, 10, 4). Геродиан откровенно говорит об одном сражении, что "число убитых или взятых в плен с обеих сторон каждый из тогдашних историков приводил, какое хотел" (III, 7, 6). В нескольких местах Тацит приводит лишь круглые числа - в тысячах или сотнях ("Летопись", IV, 73; XIV, 35; "История", II, 17; "Агрикола", 37).
В связи с нежеланием приводить числа, Тацит прибегает иногда к таким общим обозначениям, как "все" (omnes), хотя речь идет только о двух лицах ("Летопись", I, 13); "столько" (toi) - о троих (там же, II, 34; VI, 24); "всегда" (semper) и "часто" (saepe) - о двукратном действии (там же, V, 47; III, 18; XIII, 6).
Эстетическими соображениями можно объяснить то, что Тацит самую композицию сочинения и его отделов старается сделать более стройной, изящной или удобной для читателя, оканчивая отдел или книгу (в древнем смысле) описанием какого-нибудь важного события или какой-либо сентенцией. Например, в конце II книги "Летописи" помещена сентенция: "Мы превозносим старое, равнодушны к новому"; в конце XI книги - восклицание, относящееся к только что описанному событию: "Хорошие дела, из которых, однако, должны были произойти очень дурные дела".
Риторические соображения воздействовали особенно на способ выражения Тацита. Плиний (II, 11, 17), рассказывая об одной речи Тацита, говорит, что он "отвечал [своему противнику на суде] очень красноречиво и σεμνῶς и это составляет его выдающуюся особенность (eximiuni)". Греческое слово σεμνῶς всего более соответствует нашему "величественно", "величаво". Такая величавость языка и слога видна и в исторических сочинениях Тацита. Она выражается во многих фактах языка: в стремлении избегать одних слов и конструкций и в предпочтении других.
Так, иногда он избегает слов простых, общепринятых, технических терминов ^иностранных слов, заменяя такие слова необычными словами, описаниями; употребляет поэтические слова. Например, вместо слишком простых слов "лопаты и кирки" (palae et ligones) он пишет: "посредством чего выносится земля и вырезается дерн" ("Летопись", I, 65); вместо "Сатурналии" он пишет: "в праздничные дни Сатурна" (fasti Saturni dies - "История", III, 78; "Летопись", XIII, 15); вместо обычного virgines Vestales - virgines Vestae; вместо технического sella curulis - sedes curulis ("Летопись", II, 83; XV, 29) и т. п.
Чтобы избежать греческого слова σωτήρ Тацит употребляет такое описание: "он усвоил себе название спасителя, выраженное греческим словом этого значения (conservatoris sibi nomen Graeco eius rei vocabulo adsumpsit) ("Летопись", XV, 71). Сенека принимает "яд, которым умерщвлялись осужденные уголовным судом в Афинах" (там же, XV, 64)- это описание заменяет собою греческое слово κώνειον - "цикута".- Выражение "евнух Абд" он описывает посредством родительного падежа качества- Abdus ademptae virilitatis (там же, VI, 31)·
Вот несколько примеров поэтических слов: regnator - "царь" ("Германия", 39); magniloquus - "хвастливый" ("Агрикола", 27); festus - "праздничпый день", обыкновенно употребляемое в соединении со словом dies, Тацит употребляет в других сочетаниях (как поэты): festa plebs - "народ в праздничном платье" ("Летопись", II, 69); regnatrix - "царица" в сочетании domus regnatrix - "царский дом" (там же, I, 4) более нигде в литературе не встречается.
Многие обычные слова употребляются Тацитом в значениях, встречающихся только в поэзии: cura и scriptura в значении "книга" ("Летопись", IV, И; IV, 32); fabula в значении "болтовня"; sinister в значении "враждебный", "неблагоприятный" (sinistros de Tiberio sermones - там же, I, 74).
Есть много слов, встречающихся только у писателей серебряного века или в значениях, которые они имели в языке серебряного века: delator - "доносчик"; fraternitas - "братство" ("Летопись", XI, 25); professor в сочетании professor sapientiae - "наставник мудрости" ("преподаватель философии") ("Агрикола", 2); у Квинтилиана (X, 5, 18) professor без родительного падежа в значении "преподаватель"; scholasticus в значении "ритор", "учитель красноречия" (несколько раз в "Разговоре об ораторах", например в гл. 35); advocatus в значении "адвокат" ("Летопись", XI, 5); auctor в значении "автор", "писатель" (там же, III, 30).
Наиболее характерными особенностями изложения Тацита являются следующие: краткость, малое число периодов, отсутствие частиц для связи мыслей, стремление к разнообразию построения параллельных частей мысли и вследствие этого нарушения симметрии.
Краткость состоит отчасти в том, что одно слово заключает в себе два или несколько понятий, даже целую мысль; отчасти в том, что в предложении не хватает одного или нескольких слов, и их надо дополнить мысленно; нередко от этого получается неясность, похожая на загадку. Например: hosles, qui classem, qui naves, qui mare exspectabant - "неприятели, которые ожидали флота, ожидали кораблей, ожидали нападения во время морского прилива" ("Агрикола", 18): здесь в одном слове mare заключается целая мысль. Primus Antonius nequaquam pari innocentia post Cremonam agebat - "Прим Антоний держал себя после Кремоны совсем не с такою безупречностью" ("История", III, 49): здесь "после Кремоны" значит "после сражения под Кремоной"[4]. Senalu ad infimas obtestationes procumbente - "когда сенат припадал к ногам Тиберия с самыми униженными мольбами" ("Летопись", I, 12); буквально: "припадал для самых униженных молений", т. е. здесь полностью эта мысль должна была бы быть выражена так: Senatu ad pedes eius procumbente, ut infimis obtestationibus eum exoraret. Ut ad externa rumoribus intestinum scelus obscuraretur - "чтобы злодеяние внутри государства было менее заметно, когда народ будет занят толками об иностранных делах" (там же, XVI, 23); буквально: "чтобы внутреннее злодеяние было менее заметно благодаря толкам, касающимся внешних дел"; полностью надо было бы выразить эту мысль так: civitate (populo) ad externa spectante et ea polissimum rumoribus agitante.
В противоположность стилю классической эпохи, в которой преобладает периодический строй речи, у Тацита, из-за его стремления к краткости, периоды сложные (какие, например, бывают у Ливия) являются исключением; чаще бывают периоды коротенькие, но часто речь состоит из отдельных предложений, даже не связанных между собою никакими союзами. Например: Vocat senatum praetor urbanus; certant adulalionibus ceteri magistratus, accurrunt patres - "сзывает сенат городской претор, состязаются в раболепстве другие должностные лица, прибегают сенаторы" ("История", I, 47). Comitate profugos liberos matres, secutae maritos in exsilia coniuges, propinqui audentes, constantes generi, contumax etiam ad-versus tormenta servorum fides, supremae clarorum virorum necessitates, ipsae neces fortiter toleratae - "провожали своих покидавших родину детей матери, следовали за мужьями в изгнание жены, родственники [были] смелые, твердые зятья, упорна [была] даже по отношению к пыткам верность рабов, крайне тяжелое положение высокопоставленных лиц, самая смерть мужественно переносилась" (там же, I, 3).
Стремление Тацита к разнообразию проявляется в том, что он часто выражает одинаковые в грамматическом отношении части предложения разными грамматическими конструкциями. Так, приводя две причины какого-нибудь факта, он выражает одну из них творительным падежом, а другую - падежом с каким-нибудь предлогом, или причастием глагола, или целым придаточным предложением; приводя две цели, он ставит в одном случае герундий, в другом - придаточное предложение с ut ит. п. Вот примеры. Onerabant multitudinem obvii ex urbe senalores equi-tesque, quidam metu, multi per adulationem, ceteri ac paulatim omnes, ne, aliis proficiscentibus, ipsi remanerent - "прибавляли обременение к этой толпе выходившие навстречу из Рима сенаторы и всадники, некоторые из страха, многие вследствие раболепства, а остальные и, мало-помалу, все для того, чтобы не оставаться дома, когда идут другие" ("История", II., 87): здесь указаны три причины, из которых одна выражена творительным падежом без предлога metu (чего в переводе выразить нельзя), другая - винительным падежом с предлогом per, третья - придаточным предложением цели с союзом пе. Partem bonorum publicandam, pars ut liberis relinqueretur, censuerat - "он подал мнение, что часть имущества должна быть конфискована, а часть чтобы была оставлена детям" ("Летопись", IV, 20): здесь в первом члене поставлен accusalivus cum infinit i vo с герундивом, во втором - предложение с ut.
Риторические фигуры часто встречаются у Тацита: метафора, анафора, зевгма, гендиадис и др.
В чисто грамматическом (синтаксическом) отношении у Тацита есть много отступлений от языка классической прозы, например употребление родительного падежа при прилагательных (так называемых относительных), где родительный падеж выражает отношение или область, в которой проявляется свойство прилагательного: laetus animi - "веселый духом" ("Летопись", II, 26); potentiae securus - "уверенный в своем могуществе" (там же, III, 28); дательный падеж цели в таких выражениях: Amici accendendis offensionibus callidi - "друзья ловкие [= ловко умеющие1 разжигать оскорбления" (там же, II, 57).
Слог в разных сочинениях Тацита - неодинаковый. В "Разговоре об ораторах" он напоминает слог Цицерона - пространный, обильный периодами. В "Агриколе" и "Германии" элементов Цицеронового слога уже значительно меньше, в "Агриколе" заметно влияние Саллюстия; но все-таки в этих двух сочинениях часто встречаются риторические фигуры (плеоназмы, анафоры), дающие слогу впечатление обилия и легкости.
В "Истории" эти ораторские приемы встречаются уже реже, но все-таки слог "Истории" еще достаточно богат и цветист. Но в "Летописи" все эти риторические прикрасы почти исчезают; слог "Летописи" - сжатый, величественный.
Таким образом, слог Тацита постепенно менялся и лишь в "Летописи" он дошел до того состояния, которое и считается специфически тацитовским слогом. Исследователей занимал вопрос о причинах этого изменения. Вот, например, какую причину приводит Гудеман (A. Gudeman) в предисловии к своему изданию "Разговора об ораторах" (Boston, 1894). Главной причиной изменения стиля у Тацита, по его мнению, является изменение душевного настроения его под влиянием ужасов Домицианова правления. Тот же смысл, вероятно, имеет выражение М. Шанца [5]: "язык разбитого сердца" или фраза Б. Г. Нибура: "учителем Тацита была скорбь того времени"[6].
Этому мнению можно было поверить, если бы Тацит после ужасов Домицианова правления стал писать самым небрежным слогом: было бы понятно, что у человека, глубоко потрясенного, впавшего в пессимизм, пропала охота заботиться о способе выражения мыслей, об отделке слога, что он стал писать, как придет в голову. Ничего подобного мы не видим у Тацита: его своеобразный слог требовал, напротив, глубокого напряжения мысли: "Каждая фраза,- говорит Лео [7],- носит печать глубокой продуманности; выражение отточено и заострено для верного эффекта, и нередко один сильный и меткий термин является центром тяжести всей мысли". Трудно предположить, чтобы писать с такой тщательностью и вычурностью заставляло человека "разбитое сердце" и "скорбь времени"!
Кроме того, если такова была причина перемены его стиля, то надо было бы ожидать, что она ярче выразится в сочинениях, ближайших по времени к правлению Домициана, т. е. в "Агриколе", "Германии" и "Истории". А между тем она выразилась всего ярче в "Летописи", самом удаленном от времени Домициана сочинении, когда тяжелое впечатление должно было значительно изгладиться при правлении Нервы и Траяна.
Конечно, мы не можем с уверенностью определить причину перемены слога Тацита. Но скорее можно думать, что перемена эта была сознательная, а не какая-то стихийная, происшедшая независимо от воли автора.
Если Тацит мог мастерски владеть любым стилем и менять стили по своему желанию, то, может быть, он сознательно выбрал и выработал для себя новый, суровый стиль, находя, что он производит более впечатления величественности и более подходит для мрачного сюжета "Летописи", чем округленный, цветистый стиль Цицерона.


[1] «Римская история», т. V, стр. 159 русского перевода 1885 года — стр. 165 подлинника.
[2] Вообще о языке императорского периода очень ярко говорит Сенека в «Письмах к Луцилию» (114 и 115).
[3] «Histor. Taschenbuch», VI, 5, 73.
[4] Подобным образом и по-русски можно сказать: «После Бородина» в смысле «после сражения под Бородиным».
[5] М. Schanz. Geschichte der römischen Literatur, S. 325.
[6] «Лекции по римской истории», т. III, стр. 224. Приблизительно такого же мнения держится и К. Ниппердей в предисловии к своему изданию «Летописи» (стр. 41, изд. IX).
[7] Фр. Лео. История римской литературы. Перевод И. И. Холодняка. СПб. 1908, стр. 57.

13. ОТНОШЕНИЕ СОВРЕМЕННИКОВ И ПОСЛЕДУЮЩИХ ПОКОЛЕНИЙ К ТАЦИТУ И ЕГО СОЧИНЕНИЯМ

Как уже сказано выше, Плиний Младший предсказывал "Истории" Тацита бессмертие (VII, 33). Однако, по-видимому, предсказание его не сбылось; может быть, Плиний и подобные ему ученые люди того времени читали и хвалили сочинения Тацита, но в общем мы не видим никаких следов популярности сочинений его в древние времена. Кажется, младший современник Тацита, Светоний, перебил ему дорогу.
Слог Тацита для нас труден. Причина этого, может быть, заключается в недостаточном знании латинского языка; но все-таки, сравнивая Тацита с другими латинскими авторами, мы имеем право сказать, что он труднее многих из них для понимания, и что поэтому он был тяжел и для современников его: читая его, и они должны были вдумываться в каждое слово, отыскивать в слове и в целой фразе недоговоренное. Можно предполагать, что уже это свойство сочинений Тацита мешало их популярности.
Серьезное содержание сочинений Тацита также не могло способствовать распространению их среди широкой публики. Он и сам говорит, что развлекать читателей вымыслами он считает несовместимым с достоинством своих произведений ("История", II, 50) и что он описывает события, "наводящие скуку" ("Летопись", IV, 33), а что главная цель его истории - поучительная: "предохранить доблести от забвения и показать, что за дурные слова и дела бывает неизбежно позор у потомства" (там же, III, 65).
К тому же в очень скором времени, уже при Адриане, появилось стремление к архаизму речи и увлечение древнейшей литературой, которое тоже было неблагоприятно для Тацита.
В историографии ясный, простой, чуждый риторики рассказ Светония со скандальными сплетнями о частной жизни императоров пришелся более по вкусу читателям того времени, чем глубокомысленное повествование Тацита о государственных делах. Предпочтение Светония Тациту внешним образом выразилось в том, что сочинение Светония дошло до нас почти полностью и в большом числе рукописей, а от сочинений Тацита дошло менее половины, да и то каждое в одном экземпляре!
Начиная со Светония вошло в моду изложение истории в форме биографий императоров; это направление держалось в историографии в течение двух последующих столетий, вплоть до Аммиана Марцеллина, вернувшегося к хронологическому способу изложения; он задумал дать продолжение исторических трудов Тацита, именно, составить историю событий, начиная с правления Нервы и кончая смертью императора Валента (в 378 г.). Отсюда видно, что на Тацита он смотрел как на идеал историка.
Первым христианским писателям языческая литература вообще не импонировала, а к Тациту они относились особенно недружелюбно за его отзыв о христианах и иудеях. У грамматиков нет никаких упоминаний о Таците. Некоторые отклики Тацита можно заметить у позднейших писателей (Сульпиция Севера, Орозия, Аполлинария Сидония, Кассиодора), но во всяком случае ясно, что Тацит не производил глубокого воздействия на духовную жизнь древности. На это же указывает известие о том, что император М. Клавдий Тацит (275-276 гг.), считавший себя потомком нашего историка, приказал переписывать сочинения своего великого предка каждый год в десяти экземплярах и помещать их в библиотеках. Но правление этого императора было так коротко, что приказание его, вероятно, не было исполнено.
Еще одно обстоятельство, может быть, указывает на непопулярность сочинений Тацита в древности: в то время, как из сочинений Тита Ливия, Трога Помпея, Валерия Максима, Диона Кассия ввиду их большого размера были сделаны извлечения, из сочинений Тацита не было сделано подобного извлечения: по-видимому, на них не было спроса у читающей публики.
Как бы то ни было, сочинения Тацита, вероятно, переписывались редко, и в Средние века им грозила полная гибель. Встречаются цитаты из них, но возможно, что они заимствуются не непосредственно, а из других авторов. В эпоху Каролингов (IX в.), когда древний мир стал несколько оживать, Тацит был известен. Некий Рудольф из Фульды в середине IX в. пользовался Тацитом, по крайней мере, первыми книгами его "Летописи" и "Германией"; может быть, пользовались им и другие ученые того времени. После эпохи Каролингов в течение нескольких столетий о Таците нет никакого упоминания. Только во второй половине XIV в. к Тациту опять появляется интерес: именно, последние книги "Летописи" и "Истории" были известны тогдашним ученым. Уже Боккачио (1313- 1375 гг.) пользовался этими частями в нескольких своих сочинениях. В начале XV в. итальянский ученый Никколо де Никколи (1363-. 1437 гг.) имел рукопись "Летописи", которая сохранилась до нашего времени и называется теперь Медицейской II рукописью; может быть, это и есть та рукопись, которая была у Боккачио. В середине XV в. из Германии в Италию была привезена рукопись, содержавшая три меньших сочинения Тацита. В начале XVI в. папа Лев X приобрел рукопись с первыми книгами "Летописи"; это теперешняя рукопись Медицейская I. Так, в начале XVI в. стали известны ученому миру все сочинения Тацита, которые известны теперь. Первое, неполное, печатное издание сочинений Тацита появилось около 1470 г., полное - в 1515 г.
Однако у гуманистов эпохи Возрождения Тацит встретил не очень дружелюбный прием: это было время особенного почитания Цицерона, а Тацит совсем не похож на Цицерона по языку.
Как ни странно, Тацит первоначально привлек к себе внимание публики главным образом как политический мыслитель; его сочинениями стали пользоваться как источником политической мудрости. Замечательно, что и сторонники абсолютной монархии и приверженцы демократии искали в нем опору для своих мнений. Равным образом и во время французской революции его усердно читали, находя сходство между современностью и описанной им эпохой.
Однако, наряду с этим течением, было и другое, которое можно назвать филологическо-критическим. Начало этому направлению положил знаменитый голландский филолог Юст Липсий (Justus Lipsius, 1547- 1606 гг.), издавший в 1574 г. сочинения Тацита с комментариями критическими и реальными, причем, исправил конъектурами много испорченных мест. Липсий знал наизусть всего Тацита и хвалился, что может прочесть наизусть любое место из Тацита, даже если ему при этом приставят к горлу нож, чтобы вонзить при первой ошибке или запинке. Он даже переменил свой латинский стиль: писав прежде Цицероновским стилем, потом стал писать Тацитовским. За изданиями Липсия (их было несколько) последовали и другие издания.
Тацитом стали впоследствии пользоваться и литераторы: на основе Тацита Корнель написал своего "Отона" (1665 г.), Расин - "Британника" (1669 г.), М.- Ж. Шенье - "Тиберия" (ок. 1807 г.), Альфьери (1749- 1803 гг.) - "Октавию".
В настоящее время Тацита изучают главным образом с исторической и филологической точек зрения; большой публике он известен мало. Были и есть у него также и критики, как со стороны стиля, так и со стороны реальной,- понимания им событий и правдивости изложения их. О них сказано выше.