ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
МОСКВА 1962
В томе II "Истории римской литературы" рассматриваются произведения латинских писателей начиная с I в. н. э. и кончая V в. н. э., в конце которого наступает гибель Западной, Римской империи. Как и том I, книга иллюстрирована снимками с произведений античного искусства, хранящихся в Государственном Эрмитаже в Ленинграде
1 в. н. э.- время укрепления и оформления императорской власти в Риме. Из разросшейся городской общины, эксплуатирующей завоеванные заморские земли, Римское государство превращается в обширную державу, защищающую интересы рабовладельцев всего Средиземноморья. Провинции играют все более значительную роль в хозяйственной, политической и культурной жизни страны и начинают оттеснять Италию на второй план. Именно в эту пору в римской литературе появляются первые писатели-провинциалы: македонянин Федр и испанцы - Сенека, Лукан, Квинтилиан, Марциал.
Управление обширной средиземноморской империей требовало централизованной и сильной императорской власти. В этом направлении и действуют первые императоры - преемники Августа. Эта политика императоров неминуемо сталкивалась с сопротивлением сенатской аристократии.
Сенатская аристократия опиралась в основном на крупных италийских землевладельцев; она стремилась восстановить прежнюю систему эксплуатации провинций и господство сената в политической жизни, в ее среде был распространен культ древней республики и отрицательное отношение к основателям империи - Цезарю и Августу. В течение всего I века императоры вели борьбу с непрекращающимся проявлением недовольства со стороны сената. В истории этой борьбы можно различить два периода. Первый период совпадает со временем правления династии Юлиев-Клавдиев - императоров Тиберия (14-37 гг.), Калигулы (37-41 гг.), Клавдия (41-54 гг.) и Нерона (54-68 гг.); в этот период сенатская оппозиция еще питает надежды на восстановление республики. Второй период-это время правления Флавиев и первых Антонинов - Веспасиана (69-79 гг.), Тита (79-81 гг.), Домициана (81-96 гг.), Нервы (96-98 гг.) и Траяна (98-117 гг.); в этот период невозможность восстановления республики становится очевидной, и оппозиция ограничивается попытками заменить "неудобного" принцепса другим, более приемлемым. Первый период можно назвать периодом борьбы, второй - периодом вынужденного примирения.
Борьба между императорами и сенатом определяет и развитие литературы I века, в которой отчетливо различаются два направления - официальное и оппозиционное. (Лишь к концу I в. общая аполитизация литературы стирает рубеж между двумя направлениями: творчество Марциала, например, уже не может быть отнесено ни к одному из них.) Литература официального направления с самого начала проявляет признаки оскудения: ни Веллей, ни Кальпурний, ни Стаций не оставили ничего, достойного быть поставленным рядом с произведениями Лукана или Тацита. Все художественные ценности, созданные римской литературой в 1 в., принадлежат оппозиционному направлению.
Литературная оппозиция против империи зародилась еще при Августе (Лабиен). Теперь она усиливается, сплачивается и, что особенно важно, приобретает философскую опору - стоицизм. Стоиками были Сенека, Персий, Лукан, Цельс, Ювенал, Тацит. Философская основа стоицизма вовсе не была враждебна монархии - и Август, и Тиберий учились когда-то у стоиков; но уже при Августе, в учении философской школы Секстиев, а затем при его преемниках, в проповедях стоиков Аннея Кор-нута и Мусония Руфа, все сильнее и сильнее чувствуются оппозиционные настроения. Стоическое учение о самодовлеющей добродетели, которая составляет высшее благо и носитель которой может непоколебимо противостоять всем ударам судьбы, было прекрасным обоснованием того пассивного сопротивления, с каким сенатская аристократия относилась к императорской власти. Именно практический идеал жизненного поведения, а не теоретические догмы стоицизма привлекали оппозиционеров: больше, чем о Зеноне и Хрисиппе, они думали о Катоне. Чистота и последовательность теории их не заботила: в системе Сенеки находится место даже для эпикурейских идей. Стоицизм выступал не как замкнутая школа, а как представитель перед лицом императоров всей философии вообще. Императоры это понимали и отвечали указами об изгнании философов из Рима: такие указы были изданы в 71 г., в 89 г. и около 94 г.
В литературе стоическое движение сказалось в основном в двух областях: во-первых, в сатире и, во-вторых, в научной литературе.
Сатирический жанр при первых императорах достигает наивысшего расцвета. Одновременно развиваются и традиция стихотворной сатиры Луцилия - Горация, и традиция "менипповой сатиры" Варрона; Сенека разрабатывает политическую сатиру, Персий - философскую, Ювенал - риторическую. Под влиянием стоицизма изменяются художественные особенности сатиры. Философское обобщение вытесняет политическую злободневность - Ювенал выводит общечеловеческие типы под условными именами деятелей предшествующего царствования. Тематика сатиры суживается, сводясь к этическим проблемам. Под влиянием стоической диатрибы тон сатиры становится патетичнее и резче - горацианское добродушие забыто. Для истории литературы особенное значение представляет творчество двух сатирических писателей (правда, лишь косвенно связанных со стоической сатирой)- Петрония и Марциала. "Сатирикон" Петрония - первый дошедший до нас образецромана в европейской литературе; в поэзии Марциала эпиграмма впервые обретает последовательно сатирическое содержание, которое в дальнейшем становится определяющим признаком этого жанра.
Научная литература всегда пользовалась уважением стоиков: в естественных науках они видели раскрытие мировой гармонии всех явлений, в исторической науке - раскрытие роковой закономерности всех событий. I в. н. э. был временем создания крупнейших компилятивных трудов в римском естествознании: "Естественноисторических вопросов" Сенеки, энциклопедии Цельса и "Естественной истории" Плиния, а также временем высочайших достижений римской историографии - "Истории" и "Анналов" Тацита. Научные интересы захватывают и поэзию: в поэме Манилия раскрывается стоический взгляд на мироздание, в поэме Лукана - стоический взгляд па исторические судьбы римского народа.
Идейная борьба находила отражение в литературной борьбе. После эпохи Августа римская литература вступает в новый период развития. До сих пор она ориентировалась на греческие образцы; теперь почти все жанры греческой литературы были уже освоены Римом, и почти во всех них были созданы классические произведения, которые могли соперничать с греческими. Дух подражания и соперничества, двигавший римскую литературу, обращается теперь не на Гомера и Демосфена, а на Вергилия и Цицерона. Как некогда боролись направления эллинизаторское и национальное, так теперь борются направления новаторское и эпигонское: эпигоны повторяют уроки классиков, новаторы отталкиваются от них.
Первая половина I в. н. э.- время Юлиев-Клавдиев - это период решительного преобладания новаторских тенденций в литературе. Поэты эпохи Нерона бросают открытый вызов поэтам эпохи Августа. Так, "Фарсалия" Лукана задумана как прямая противоположность "Энеиде". "Энеида" оптимистична, "Фарсалия" пессимистична; Вергилий воспевает начало римского могущества, Лукан скорбит о его конце; Вергилий прославляет Августа, Лукан осуждает Цезаря; Вергилий обращается к мифологическим пророчествам, Лукан - к историческим фактам; в "Энеиде" действуют боги и герои, в "Фарсалии" - люди и судьба; композиция "Энеиды" основана на подчинении мелких сцен эпизодам большой сюжетной важности, композиция "Фарсалии" - на создании дробных сцен, связанных единством настроения; в слоге "Энеиды" чередуются напряженности и разрешения, слог "Фарсалии" напряжен непрерывно. Как эпос Лукана противостоит эпосу Вергилия, так проза Сенеки противостоит прозе Цицерона, сатира Персия - сатире Горация, и так же, по-видимому, трагедии Сенеки противостояли трагедиям Вария, а лирика Цезия Басса - лирике Горация.
Исходным пунктом этого новаторства был так называемый "новый стиль" в красноречии. Он сформировался в декламациях риторических школ времени Августа; Кассий Север и его сверстники вынесли его на форум. В "новом стиле" все подчинялось мгновенному эффекту: короткие фразы, насыщенные сентенциями, заостренные антитезами, изысканный лаконизм, игра поэтизмами и вульгаризмами в лексике; в блестящей россыпи удачных оборотов терялась забота о цельности и связности, правила искусства отвергались во имя гениального вдохновения. Черты этого "нового стиля" во многом определяли поэтику этой эпохи: не об одном Лукане Квинтилиан мог бы сказать, что он скорее оратор, чем поэт. К "новому стилю", в конечном счете, восходят и напряженный пафос Лукана, и статичная декламационность трагедий Сенеки, и вычурный до непонятности слог Персия, и аффектированная грубость и композиционная бессвязность Юненала, и сентенциозная острота концовок в эпиграммах Марциала. Недостатком "нового стиля" была его постоянно преувеличенная напряженность: ничем не разрежаемая, она становилась однообразной и скоро теряла привлекательность. Поэтому господство новаторского направления в литераторе было недолгим.
Во второй половине I в. н. э.- при Флавиях и первых Антонинах - новаторское направление уступает господство эпигонскому. Глашатаем нового классицизма выступает Квинтилиан, восторженный поклонник Цицерона и суровый критик "соблазнительной порочности" нового стиля; Асконий Педиан комментирует речи Цицерона и защищает Вергилия от его "порицателей"; Стаций и Валерий Флакк возрождают мифологический эпос, уснащая свои произведения вергилианскими образами и мотивами; Силий Италик чтит Вергилия как бога. (Впрочем, опыт поэтов нероновского времени не прошел даром: в новых эпических поэмах сквозь влияние Вергилия то и дело просвечивает влияние Лукана - броские описания, забота о настроении, дробность композиции.) Уроки Квинтилиана были усвоены и следующим литературным поколением: при Траяне Плиний Младший и в письмах, и в "Панегирике" старательно воспроизводит цицероновскую манеру, а современные ему стихотворцы наполняют книжные лавки мифологическими поэмами, над которыми издевается Ювенал. Бесплодие эпигонского направления постепенно становится очевидным: приближается литературный упадок II-III вв.
На пороге этого упадка стоят мощные фигуры Ювенала и Тацита. Ювенал - декламатор, Тацит - оратор; Ювенал безудержен, Тацит монументально спокоен; Ювеналом движет негодование, Тацит стремится писать "без гнева и пристрастия"; и все же между ними есть сходство. Оба они пишут о прошлом, думая о настоящем, обоим современность представляется трагедией, оба сознают безотрадность будущего и тщетность каких бы то ни было положительных идеалов. Их творчество подводит итог горькому опыту первого столетия империи.
I в. н. э. обычно носит название "серебряного века римской литературы" по аналогии с "золотым веком" Августа. Это название следует понимать лишь условно. Временем упадка эпоху Юлиев-Клавдиев и Флавиев считать нельзя. Это было время искания новых форм, соответствующих новым мыслям и чувствам, и поиски часто были удачны.
К одним из наиболее ранних поэтических произведений эпохи Империи, сохранившимся до нашего времени, принадлежат две поэмы дидактического характера, написанные на одну и ту же тему. Эти поэмы, стоящие в известной связи с эллинистическими учеными трактатами, показывают состояние античной астрономии, подчеркивая тесную связь ее с астрологией, чрезвычайно широко распространенной в эпоху империи.
Одна из этих поэм принадлежит Манилию, а другая современнику его Германику, племяннику и приемному сыну императора Тиберия.
Германик (Nero Claudius Germanicus), являясь одним из самых знатных лиц государства, не посвящал себя специально литературной деятельности. Волею Августа навязанный Тиберию в качестве преемника, Германик начал служебную карьеру на военном поприще, проявил блестящие способности полководца, приобретя исключительную популярность как среди римских войск, так и гражданского населения. Его влияние было так велико, что после смерти Августа он мог бы при поддержке войск легко стать императором, но выполняя волю Августа, а может быть просто не желая принимать на себя тяжелую ответственность управления обширным государством, Германик не стал оспаривать у Тиберия права на верховную власть. Подозрительный и крайне ревниво относящийся к своей славе Тиберий явно не питал расположения к своему талантливому племяннику. Весьма возможно, что в их взаимоотношениях известную роль играл и любимец Тиберия - Сеян. Этот всесильный в то время временщик поддерживал в Тиберии недоверчивое и враждебное отношение к Германику. Под предлогом выполнения почетного и ответственного поручения Германик был отозван от своих войск из Германии в 17 г. н. э., награжден триумфом и отправлен с дипломатическим заданием на Восток. В княжествах Каппадокии и Коммагене, находящихся в вассальной зависимости от Рима, он уладил ряд спорных вопросов, посадил на армянский трон римского кандидата, наладил взаимоотношения с парфянами и отправился в Сирию, где вдруг неожиданно скончался. Эта внезапная смерть молодого человека в расцвете сил дала основание слухам о том, что Германик погиб насильственной смертью. Упорно говорили, что он был отравлен легатом Сирии Гнеем Пизоном и его женой Планциной при тайном попустительстве со стороны Тиберия, который явно завидовал своему племяннику и боялся его. Хотя Пизон и был предан суду по приказанию Тиберия, молва упорно приписывала самому императору весьма двусмысленную роль в этом загадочном деле. Как бы то ни было, причина смерти Германика осталась нераскрытой; прах его был перевезен в Рим, где и похоронен при огромном стечении народа.
От Германика до нас дошла лишь одна поэма из 729 стихов - "Звездное небо по Арату", написанная гекзаметром. То, что Германик в обстановке военных походов, при господствовавшем террористическом государственном режиме отдал дань увлечению поэзией, характерно для того времени: так поступали многие знатные и образованные римляне.
Германик отчасти перевел, отчасти переложил на латинский язык дидактическую поэму "Явления" (Phaenomena), принадлежащую знаменитому в свое время поэту и астроному Арату (270 г. до н. э.), описавшему звездное небо и небесные явления. Эти "Явления" пользовались большим успехом в древности и на латинский язык их переводил не только Германик, но и Цицерон, а также поэт IV в. н. э. Авиен.
Взяв за образец дидактическую поэму эллинистического ученого поэта Арата, Германик и стремился создать поэтическое произведение в типично эллинистическом духе. Придав своему труду характер научной поэмы, при разработке столь специального сюжета, как астрономические наблюдения, Гёрманик использовал последние достижения науки в этой области и работы известных тогда астрономов, особенно комментарий знаменитого Гиппарха, составленный в середине II в. до н. э.
Наблюдения над звездным небом Германик связывал с повседневной жизнью, с земледельческой практикой. Он давал советы и указания главным образом по сельскому хозяйству, на основании астрономических наблюдений, определяя, например, наиболее благоприятное время для посева, для сбора урожая и т. п. (ст. 155, 395, 575 и т. д.). Особое внимание уделялось также связи между положением отдельных звезд и созвездий и состоянием погоды, что было весьма важным для развития мореплавания. Из этой поэмы мы узнаем о представлениях древних о неподвижности земли, вокруг которой вращается небосвод, о знакомстве со знаками Зодиака и наряду с этим встречаем пересказ хорошо известных современникам Германика греческих и римских мифов, объясняющих расположение созвездий, издавна знакомых древним. Например, мы находим на небе почти всех героев мифа о Персее и Андромеде (созвездия Кассиопеи, Пегаса, Андромеды, Персея), венок Ариадны, подаренный ей Вакхом, чудесный корабль Арго и т. п.
Таким образом, поэма Германика представляет собой явление, весьма характерное для своего времени: в ней сочетается эллинистическая ученость и практические советы, полезные для рядового сельского хозяина.
Поэма начинается с традиционного обращения к императору Тиберию и восхваления его политики, направленной на укрепление мира, достигнутого Августом. Идея мира была одной из популярнейших идей того времени, когда рабовладельческое римское общество, до основания потрясенное внутренними волнениями и войнами, стремилось к покою. Именно эти настроения и отразились в поэме Германика, когда в первых семнадцати строках он восхвалял владыку мира, давшего возможность земледельцу спокойно обрабатывать свое поле, мореплавателю безопасно доверять корабль морской глади, а ученому заниматься наукой, исследовать звездное небо.
Но, также как большинство его современников, Германик прежде всего стремился проявить свою ученость, блеснуть ею перед читателями, а кроме того, подчеркнуть свое лояльное отношение к существующему режиму. Он умалчивал о социальных противоречиях, раздирающих римское общество, избегал затрагивать острые современные проблемы. Будучи придворным поэтом, Германик стремился увести читателей от неприглядной действительности в область "чистой поэзии", разрабатывая главным образом традиционные элегические мотивы. Значительно уступая своим предшественникам, знаменитым элегикам эпохи Августа - Овидию, Тибуллу и Проперцию - в поэтическом мастерстве, Германик отставал от них и в тематике. Разрабатывая поэтические сюжеты, элегики затрагивали и злободневные актуальные темы: в их творчестве находили отражение и внутренняя политика Августа, и жестокие гражданские войны недавнего прошлого. Так, например, при сопоставлении разработанного Овидием и Германиком традиционного элегического сюжета о трех веках человечества (золотом, серебряном и медном), у Овидия можно найти несомненное отражение современности: говоря о железном веке, поэт показал яркую картину внутренних усобиц и полного распада общественных и семейных устоев. У Германика все противоречия смягчены, лишь вскользь упоминается о раздорах "родственной крови", но избегая столь опасной темы, Германик переключает внимание читателей на времена золотого и серебряного века, рисуя традиционные поэтические картины. Медному веку посвящены три строки, а железному, т. е. современности - ни одной. Всего, что могло бы вызвать подозрение или неудовольствие всесильного императора, Германик старательно избегает. Такая же позиция занята Германиком и в отношении религии: несомненно разделяя атеистические взгляды большинства образованных римлян, он всячески подчеркивал свое благочестие.
Поэма Германика не отличается большими поэтическими достоинствами, она представляет для нас интерес как произведение, показывающее уровень тогдашней астрономической науки, характеризует ее автора, представителя верхушки римского общества, как типичного подражателя эллинистическим образцам, пытавшегося своей дидактической поэмой отвлечь внимание читателя от жгучих вопросов современности.
Аналогичную тему, связанную с описанием звездного неба, взял и другой эпический поэт того времени - Манилий (Manilius), автор астрологической поэмы "Астрономика" (Astronomicon libri). Греческая и римская мифология связывала отдельные звезды и созвездия с различными мифами и с давних времен служила источником вдохновения как для писателей, так и для художников. Звездное небо привлекало также внимание философов и астрономов, но лишь астрологи Востока стали связывать движение планет и расположение звезд и созвездий с судьбами людей. В эпоху эллинизма вера в астрологию широко распространилась сначала в Афинах, а позднее и в Риме. Множество всевозможных прорицателей, магов и звездочетов проникло в Рим, несмотря на официальное запрещение властей, и часто пользовалось покровительством знатных лиц, особенно женщин. Крупные государственные деятели также прибегали к их помощи: так, Цицерон ("О предвидении" II, 47, 99) упоминает о предсказаниях, сделанных Цезарю, Крассу и Помпею и оказавшихся неверными, Светоний передает о предсказании, связанном с рождением Августа, Лукан в "Фарсалии" упоминает о предсказании в связи с переходом Цезарем Рубикона.
Ставя перед собой задачу - соединить астрономию, хорошо знакомую и разработанную еще с древних времен, с астрологией, широко распространенной в императорском Риме, Манилий и создал свою астрологическую поэму. Эта поэма, состоявшая из пяти книг, была предназначена, как говорит и сам автор, не для толпы - "nec turbae carmina condam" (II, 134-135), но для избранных читателей - "аристократов духа и мысли", для высших кругов римского общества.
О жизни Манилия нам почти ничего не известно, даже имя его точно не установлено. Одни называют его Марком Манилием, другие дают ему имя Гая, некоторые исследователи называют его Манлием или Маллием. Наиболее достоверно имя Марк Манилий. Место рождения его также неизвестно. На основании языка поэмы, в котором встречаются провинциализмы, можно сделать вывод, что Манилий не был уроженец Рима, а, вероятнее всего, одним из многочисленных талантливых провинциалов, заполнявших в то время Рим; но все эти соображения по существу являются лишь гипотезами.
Некоторые исследователи даже высказывали предположение, что Манилий и Германик - одно и то же лицо. Для доказательства указывали на сходство содержания, а отчасти и языка поэм обоих авторов. Но сходство в содержании легко объясняется тем, что оба автора взяли за образец одну и ту же поэму Арата, разработав ее тематику под разными углами зрения. Работа Манилия построена на более широком материале, чем "Феномены" Арата и их латинские переводы Германика и Авиена, до известной степени она имеет философский характер, во многом отличаясь от придворной ученой поэмы Германика.
Несколько легче установить время жизни Манилия, вернее, время создания им своей поэмы. Из упоминаний в поэме таких исторических событий, как разгром римских легионов под предводительством Вара в Тевтобургском лесу (9 в. н. э.) или пожар театра Помпея в 22 г. н. э., можно сделать вывод, что она была написана или при Августе или во время правления Тиберия. В пользу последнего соображения говорит и то обстоятельство, что Тиберий сам покровительствовал астрологам; создание Манилием поэмы с подобной тематикой было весьма уместно именно в его правление.
Поэма Манилия по обычаю того времени начинается с посвящения и обращения к императору Тиберию, где Манилий в льстивых выражениях просит новое божество помочь ему с честью выполнить поставленную задачу - создать поэму с новым содержанием, идя по новому, не проторенному пути.
В дальнейшем метод изложения Манилия был следующий: сначала автор знакомил своих избранных читателей с общими положениями астрономии, затем подробно останавливался на изучении небесной сферы, применяя математические вычисления для определения положения созвездий, их появления и движения и, наконец, переходил к чистой астрологии, изучая влияние звезд как на судьбы вселенной, так и на жизнь отдельных людей.
В книге I, где Манилий кратко в популярной форме излагал содержание своей поэмы, знакомя читателей с астрономической наукой, он использовал главным образом поэму Арата, добавив к ней ряд новых данных, связанных с развитием современной ему астрономии. Астрологии в этой книге Манилий еще не касался.
Во II и III книгах Манилий подробно говорил уже о самой астрологии, т. е. о влиянии планет, созвездий и звезд на жизнь различных стран, государств и отдельных людей, пытаясь доказать, что существует связь между малейшими движениями тех или иных небесных светил и отдельными событиями в жизни каждого человека. Познакомив читателей с мнениями на этот счет различных египетских и халдейских астрологов, Манилий предложил собственный метод составления гороскопов с применением математических вычислений, сближаясь в этом смысле с идеалистическим учением пифагорейцев.
В IV и V книгах, развивая мысли о влиянии небесных светил на судьбы людей, Манилий с негодованием обрушивается на своих противников, т. е. на тех, кто, по его мнению, не понимает значения великой науки астрологии. В этих книгах встречается отдельные места, отличающиеся несомненными поэтическими достоинствами, например эпиллий с изложением мифа о Персее и Андромеде. Пятая книга производит впечатление не вполне законченной, что же касается книги VI, где Манилий предполагал рассказать о планетах и их свойствах, то она или совсем не была написана или целиком утрачена.
Основные проблемы мироздания, затронутые в работе, Манилий разрешал в духе стоической философии. Выступая с критикой различиях философских систем, полемизируя с Аристотелем и другими философами, Манилий подчеркивал строгую гармонию всех частей вселенной и существующий в ней порядок. Считая, что вселенная вызвана к жизни каким-то высшим разумом, тождественна этому разуму и им же управляется, Манилий признавал наличие бога, являющегося душой мира. Поэтому и все небесное явления подчинены определенной закономерности, мир вечен, как и сам бог. Человек, являюсь частью божества, стремится проникнуть в тайны природы и между ним и ею, в частности между человеком и звездами, существует тесная связь (IV, 88). Теории стоиков о судьбе и ее влиянии на человеческую жизнь, равно как и их учение о дивинации, находят глубокое отражение в работе Манилия.
Манилий стремился внушить читателям, что различные созвездия влияют на жизнь не только отдельных людей, но и целых государств, неизбежно предопределяя и политику данного государства. Так, Рим, основанный под влиянием созвездия Весов, самой судьбой предназначен быть властителем народов, уничтожать и возвышать их по своей воле. Созвездия обладают различными свойствами: так, созвездие Девы, управляющее островом Родосом, где долго жил Тиберий, создало из этого императора светоч мира для всего человечества, а созвездие Гиад оказывает явно дурное влияние на людей, родившихся в сфере их воздействия. Рожденные под Гиадами - это сторонники восстаний, стремящиеся к смутам (например поддерживавшие Гракхов). Таким образом, Манилий стремился доказать читателям, что все современные события - ожесточенная классовая борьба, разыгравшаяся в Римском государстве и кровопролитные гражданские войны, когда брат восставал на брата, а дети шли против отцов, все это лишь результат столкновений различных небесных светил. Внутренние противоречия, раздиравшие римское общество, Манилий пытался представить как не зависящие от воли и желания людей, перелагая всю ответственность за несовершенство существующего социального строя на отдельные планеты и созвездия.
Таким образом, можно заключить, что политические взгляды Манилия были такими же, как и у большинства его современников, принадлежавших к верхушке римского рабовладельческого общества. Находясь в весьма умеренной оппозиции к правящим императорам, но не к империи вообще, напоминая своим современникам о доблести предков и о минувших днях республики, Манилий и подобные ему были враждебно настроены по отношению к таким видным деятелям республики, как Гракхи, передовые идеи которых расценивались ими лишь как демагогический прием для подстрекательства народа к смуте. Астрологическая поэма Манилия отразила его политические взгляды, в ней подтверждались и обосновывались его верноподданнические чувства по отношению к империи.
Философская тематика поэмы Манилия дала основание некоторым исследователям сопоставлять это произведение с поэмой великого материалиста древности Лукреция. В поэме Манилия встречаются философские, полные вдохновения вступления, которые роднят его с Лукрецием, равно как и неоднократно высказываемые идеи о господстве в мире разума, не знающего никаких преград в стремлении познать истину (I, 483; II, 106; IV, 883, 920, 932 и др.). Но основная концепция Манилия, заключающаяся в том, что человек - это частица божества, проявляющего свою волю посредством воздействия планет, звезд и созвездий на жизнь человека, несомненно, является шагом назад по сравнению с материалистическим учением Лукреция. Открыто выступая против учения Эпикура и атомистической теории (I, 483), Манилий уводит читателей из реального мира в область фантазии и мистики. В разработке философской терминологии Манилий также далеко уступает Лукрецию. Когда Манилию не хватает необходимых слов из-за отсутствия в латинском языке соответствующих терминов, он применяет греческие выражения, оправдываясь в этом перед читателем (II, 693, 897; II, 4), Лукреций же ввел в латинский язык чрезвычайно ценную и блестяще разработанную лексику для передачи отвлеченных понятий.
Хотя Манилий обладал несомненным поэтическим талантом, стиль его, несмотря на красочность и выразительность отдельных образов, часто страдал от перегрузки метафорами, от излишней риторичности и искусственности. Язык его местами темен, что отчасти объясняется сложностью тематики поэмы, а также наводит на мысль о его провинциализме. На трудность тематики, отличавшейся от избитых сюжетов, распространенных тогда в эпической поэзии, вроде взятия Трои, борьбы Титанов с богами, преступления Медеи и т. п., указал и сам Манилий, рекомендуя себя как автора, предлагающего римскому читателю новую, неизбитую тему.
Трудно точно определить, какова была судьба поэмы Манилия. Известно лишь, что она была найдена среди работ, принадлежавших Юлию Фирмику Матерну, оставившему к ней комментарий или, вернее сказать, прозаический пересказ без указания, откуда он его взял. Лишь в X в. был обнаружен весьма плохо сохранившийся экземпляр рукописи Манилия, а до нас дошла, по-видимому, одна из снятых копий. Работа Манилия вероятно, не была опубликована, так как о ней нет упоминаний ни у современников, ни у Квинтилиана.
Среди поэтов времени Тиберия - Клавдия, если не самый талантливый, то, бесспорно, самый интересный-баснописец-Федр (Phaedrus).
Современники и потомки молчат об этом поэте. Только Марциал (III, 20, 5), говоря о стихоплете Кании Руфе, иронически спрашивает: "Может быть, он подражает шуткам негодника-Федра?", да Авиан, баснописец IV в., перечисляя своих предшественников, упоминает: "Часть этих (т. е. Эзоповых) басен Федр растянул на пять книг". К этому можно добавить надгробную надпись неизвестного времени (CIL. VI, 20181), поставленную сыном и дочерью на могиле некоего Гая Юлия Федра; может быть, это был наш поэт или кто-нибудь из его потомков.
Поэтому сведения о Федре приходится извлекать главным образом из его собственных сочинений.
Пять книг басен Федра, о которых говорит Авиан, не дошли до нас полностью. Они известны лишь в двух сокращенных изводах. Первый извод представлен двумя рукописями IX-X вв.: "Пифеевской" (с которой французский гуманист П. Питу (Пифей) впервые издал басни Федра в 1596 г.) и "Реймсской" (сгоревшей в 1774 г., но известной по сводкам разночтений); он насчитывает 102 стихотворения, озаглавленные "Басни Федра, вольноотпущенника Августа", они разделены на пять книг. На то, что этот извод неполон, указывает наличие лакун, неравномерность объема отдельных книг (в книгах I, III и IV - от 19 до 31 басни, тогда как во II книге - только 8, а в V - только 10), некоторые неувязки в содержании (например, в прологе I книги Федр предупреждает, что в его баснях "не только звери, а и деревья речь ведут", но басни такого содержания в I книге нет). Второй извод представлен так называемой рукописью Перотти (итальянский гуманист XV в., первый комментатор Стация), известной в автографе и в списке начала XVI в.; здесь, вперемежку с баснями Авиана и стихами самого Перотти, выписано в беспорядке 64 басни Федра, в том числе 33 басни, известных по первому изводу, и 31 новая[1]. Уцелел также отрывок третьего извода ("Даниэлева" рукопись, XII в.), содержащий 8 басен, но среди них ни одной новой. Таким образом, нам известно всего 133 стихотворения Федра. Кроме того, сохранились прозаические парафразы басен Федра, выполненные на рубеже античности и средневековья; по ним можно составить представление о содержании не-сохранившихся басен Федра. Делались попытки реконструировать по ним первоначальный стихотворный текст басен, но они не дали надежных результатов.
Каждая из пяти книг имеет пролог, а II, III и IV книги - и эпилог. Кроме того, местами Федр вставляет между баснями рассуждения от первого лица (например IV, 7; IV, 22). Эти части федровского сборника представляют наибольший биографический интерес. Особенно важен пролог к III книге в котором, посвящая книгу некоему Евтиху, Федр пишет:
А я, рожденный на холмах Пиерии,
Где Мнемозина родила Юпитеру
Хор единоутробных девяти искусств,
Хоть и увидел свет почти в училище,
Хоть и чуждался низкого стяжания
И жизнью моей всегда похвал заслуживал,-
Я лишь с трудом нахожу себе признание...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь, откуда род явился басенный,
Скажу я кратко. Угнетенность рабская,
Не смевшая сказать того, что хочется,
Все чувства изливала в этих басенках,
Где были ей защитой смех и выдумки.
Я дальше этой тропки протоптал свой путь,
И приумножил замыслы наследные,
Коснувшись кое в чем и бедствий собственных.
Вот если не Сеян бы обвинял меня,
И показания давал, и суд творил,-
Быть может, я б и примирился с карою,
И не смягчал бы боль такими средствами[2].
(ст. 17-23, 34-44).
На основании этого пролога и некоторых других мест можно восстановить, хотя бы в самых общих чертах, биографию Федра.
Федр был уроженцем македонской области Пиерии (с некоторой натяжкой он считает своими земляками легендарных фракийских певцов Орфея и Лина-III, пр. 56-57). Его имя - греческое; точная латинская транскрипция этого имени неясна (Авиан пишет Phaedrus, надписи - Phaeder). Так как в эпилоге III книги (которая, как видно из пролога, издана после падения Сеяна в 31 г.) Федр уже говорит о том, как он, дряхлея, будет доживать остаток жизни: по-видимому, в это время ему было лет 50; поэтому дату его рождения можно отнести приблизительно к 15 г. до н. э. Он принадлежал к числу императорских рабов и был отпущен на волю Августом; в одной из басен (III, 10) он упоминает, что был свидетелем громкого судебного процесса, решенного самим Августом. Греческое происхождение Федра почти не оставило следов в его поэзии - вероятно, он еще в детстве попал в Рим и получил латинское образование (в III, эп. 34 он цитирует стих Энния, "запомнившийся с детства"). К грекам Федр относится пренебрежительно (А, 28, 2-4) и пишет свои басни для того, чтобы Рим и в этой области поэзии мог соперничать с Грецией (II, эп. 8-9).
Вероятно, уже при Тиберии Федр начинает сочинять басни и издает две первые книги. Затем его постигает гнев всесильного временщика Сеяна - причина "бедствий", о которых говорится в прологе к III книге,, а может быть - уже и в эпилоге ко II книге (ст. 18-19: "...я с твердым сердцем вынесу гонение, пока судьба не устыдится дел своих..."). Какое преступление вменялось Федру в вину, и какому он подвергся наказанию, мы не знаем. Стих III, пр. 40: "in calamitatem deligens quaedam meam" - может быть понят двояко: "кое-что я выбрал (в своих дополнениях к Эзопу) себе же на беду" или "кое-что я выбрал применительно к своей беде". Если принять первое толкование, то слова Федра следует отнести к каким-то басням первых двух книг, не понравившимся Сеяну (такими могли быть I, 2; I, 7; I, 15 и другие басни с явными политическими намеками); они-то и могли быть причиной несчастий баснописца. Если же принять второе толкование, то слова Федра следует отнести к каким-то басням III книги, содержащим намеки на эти несчастия(может быть, III, 2; III, 7; III, 12); в таком случае, причина бедствий Федра остается неизвестной. Во всяком случае, падение Сеяна не сразу избавило Федра от наказания, и в эпилоге III книги он еще просит Евтиха о заступничестве (ст. 22-23): "Нередко извинялось покаяние - а ведь прощать невинность справедливее..."
Опыт встречи с Сеяновым судом не прошел для Федра даром. Не уверенный в своей безопасности, он обращается теперь к покровительству влиятельных лиц и посвящает III книгу - Евтиху, IV - Партикулону,. V - Филету. Кто были эти люди (судя по именам - вольноотпущенники), мы не знаем; во всяком случае, Евтиха которого Федр изображает деловитым стяжателем (III, пр. 1-16), вряд ли можно отождествлять с известным возницей Калигулы (скорее можно отождествить его с носившим то же имя чиновником a comment is beneficiorum, известным из надписи CIL. VI, 32429). В то же время в последних трех книгах басен исчезают сколько-нибудь явные политические намеки. Сам Федр сознавал, что его новые басни слабее прежних: на это указывают первая басня III книги и последняя - V книги. В басне III, 1 пьяница-старуха, принюхавшись к запаху винных опивков в амфоре, говорит:
О, сладкий дух! коль таковы остаточки,
Каково же то, что здесь таилось некогда!
("Кто знает меня, поймет, к чему веду я речь",- добавляет поэт) В басне V,10 старый охотничий пес, не сумев справиться с кабаном, отвечает на попреки охотника:
Не дух тебя, а силы подвели мои:
Браня, чем стал, хвали, чем был я ранее.
("Филет, ты знаешь, почему пишу я так",- заключает поэт).
Из последней басни видно, что Федр дожил до преклонных лет. Точное время его смерти неизвестно. Так как одна из басен V книги (V, 7 - "Флейтист Принцепс") в эпоху Нерона должна была казаться явной насмешкой над сценическими увлечениями этого императора, следует предположить, что эта книга была издана до 54 г. (самое большее - до 59) или, напротив, уже после падения Нерона в 68 г.
Основным источником и образцом для басен Федра были греческие басни, по традиции приписываемые легендарному мудрецу Эзопу, фригийскому рабу, жившему якобы в VI в. до н. э. Канонического текста басен Эзопа не существовало: ходившие под его именем сборники басен различались и составом, и трактовкой сюжетных деталей, и изложением. До нас дошло три основных извода эзоповых басен; но ни один из них не тождествен с тем, которым пользовался Федр. Это видно из того, что Федр прямо приписывает Эзопу свою басню "Волк и лиса перед судом обезьяны" (I, 10), а в нашем тексте Эзопа такой басни нет. Поэтому всякое сравнение басен Федра с известными нам баснями Эзопа может быть только условным, а выводы из него - только вероятными.
В I книге Федра из 31 басни к Эзопу восходят 17; во II книге из 8 басен - 2; в III книге из 19 басен - одна; в IV книге из 22 басен - 11; в V книге из 10 басен - ни одной. На эти соотношения нельзя слишком полагаться (быть может, эксцерптатор намеренно выбирал из книг Федра не эзоповские басни как менее известные), но все же из них видно, что чем дальше, тем меньше зависит Федр от своего образца, тем оригинальнее и свободнее становится его творчество. Задержку в этой эволюции представляет собой лишь IV книга; вероятно, это вынужденная уступка тем критикам и завистникам, с которыми Федр в это время ведет полемику, проявляющуюся в авторских отступлениях (IV, 7; V, 22).
Тот же процесс постепенного освобождения от эзоповской традиции виден из собственных высказываний Федра. В прологе к I книге он еще признает себя только перелагателем Эзопа:
Эзоп для басен подобрал предмет, а я -
Отполировал стихами шестистопными...
(ст. 1-2)
В прологе ко II книге он уже заявляет о своих добавлениях к Эзопу:
Здесь важен смысл, а не имя сочинителя;
Но я и дух Эзопов сохранить хочу,
А если что и вставлю для того, чтоб слух
Порадовать речей разнообразием,-
Прими, читатель, это благожелательно...
(ст. 7-11)
А в эпилоге к той же книге он открыто выступает соперником Эзопа:
... Ему по праву уступая первенство,
Старался я, чтоб не был он единственным;
Не зависть это, а соревнование -
Ведь если труд мой Лацию понравится,
Он в большем сможет с Грецией соперничать.
(ст. 3-9)
Пролог к III книге, где Федр говорит о традиции Эзопа: "Я дальше этой тропки протоптал свой путь", уже приводился выше. В прологе к IV книге он повторяет то же:
Партикулон, ты знаешь эти басенки -
Скорей эзоповские, чем Эзоповы:
По немногим образцам я сделал многое,
Взяв старый склад, а содержанье новое...
(ст. 10 -13)
Но связи с Эзопом; он не порывает:
Дурны ли эти басни, хороши ль они -
Он изобрел, моя рука их выполнила.
(IV, 7, 7-8)
Наконец, в прологе к V книге он окончательно утверждает свою самостоятельность:
Эзопа имя если где и вставлю я,
Хотя ему давно отдал я должное,-
То это будет только ради важности,
Как нынешние делают художники,
Когда, чтобы дороже сбыть изделия,
Подписывают мраморы Праксителем,
Литье - Мироном, а картину - Зевксидом...
(ст. 1-7)
Таким образом, к Эзопу восходит лишь немногим больше четверти всех басен Фздра. Но и эти заимствованные басни в переложении Федра оказываются сильно видоизмененными. Вносимые Федром изменения сводятся в основном к сокращению образцов и к их переосмыслению.
Сокращению Федр подвергает главным образом начала и концовки басен. Так, в басне Эзопа о лисе и маске (27/47) [3] он отбрасывает начальное указание на место действия - дом актера или мастерскую лепщика (1,7); в басне о битве мышей с ласками (174/291) - завязку, где рассказывается о том, как мыши, разбитые ласками в битве, выбрали себе полководцев и с ними пошли на новую битву, сохраняя только развязку - рассказ о том, что после нового поражения мышей их полководцы в своих рогатых шлемах не могли спрятаться и погибли первыми (IV, 6). Басня о вороне и лисице у Эзопа (126/204) кончалась насмешливыми словами лисы: "все у тебя есть, ворона, ума только нету"; Федр снимает эту концовку (I, 13). Басня Эзопа о лисице, которая, чтобы выбраться из колодца, заманила туда козла, также кончалась насмешкой лисицы: "кабы у тебя было столько ума, сколько волос в бороде, не полез бы ты в колодец, не подумав, как вылезти" (9/45); Федр отказывается от этой концовки (IV, 9). Таким образом, содержание басни сводится к главному, а все детали фона и подробности действия устраняются: остается сухое сообщение о событии.
Переосмысление басен выражается главным образом в изменении морали. Обычно Федр вместо безличной констатации какого-нибудь зла вводит прямой выпад против его виновников. Так, басня о том, как человек облысел оттого, что старая любовница выщипывала ему черные волосы, а молодая - седые, имеет у Эзопа (31/56) мораль: "всякая крайность вредна", а у Федра (II, 2) - "женщины всегда обирают мужчин"; басня о львиной доле у Эзопа (154/260) имеет мораль: "надо учиться на несчастье ближнего", а у Федра (I, 5) - "сообщество с сильными ненадежно". Уже упоминавшаяся басня о лисе и козле у Эзопа имеет мораль: "прежде чем браться за дело, надо подумать, что из него вьщдет", а у Федра - "хитрый человек, чтобы спасти себя, губит других". При этом часто мораль перемещается из этического плана в социальный. Например, "Змея в кузнице" у Эзопа (95/146) имеет мораль: "у жадного не поживишься", у Федра (IV, 8) - "с сильнейшим не поборешься"; упоминавшаяся басня "Лиса и маска" у Эзопа направлена против тех, кто красив, да глуп, а у Федра - против тех, кто сановит, да глуп. Впрочем, есть и случаи смягчения социальной направленности: так, басня об осле и жрецах Кибелы у Эзопа (173/290) имеет мораль: "иной раб даже выйдя из рабства, не может порвать с рабским прошлым", а у Федра (IV, 1) - "от злой судьбы не уйдешь".
Иногда сокращение и переосмысление басни совмещаются, и тогда сходство между Федром и его образцом становится особенно отдаленным. Например, басня о лисе и орле у Эзопа (1/5) звучала так. Орел и лиса поклялись жить в дружбе, но орел нарушил клятву и сожрал лисьих детенышей. Лиса воззвала к богам, и орел был наказан: похитив обугленную жертву с алтаря, он заронил огонь к себе в гнездо, орлята выпали из вспыхнувшего гнезда, и лиса съела их на глазах у орла. Мораль: преступления против дружбы наказываются. Вот во что у Федра (I, 28) это превращается: орел похитил лисьих детенышей; но лиса зажгла от алтаря факел, обложила огнем дерево с орлиным гнездом, и орел был принужден вернуть ей лисят. Мораль: "пусть и высокий бережется низкого: ум отомстить сумеет изворотливый". Другой пример - басня об орле и черепахе. У Эзопа (259/419) черепаха сама просит орла научить ее летать и, упав из орлиных когтей на скалы, только платится за свое противное природе желание. У Федра (II, 6) орел хватает черепаху и швыряет ее на скалы нарочно, по коварному наущению вороны; мораль: "никто не безопасен против сильного - и если злые есть при нем советники - все сокрушат насилье и злонравие". В обоих случаях у Федра сюжет упрощается до грубой элементарности, а мораль приобретает отчетливую социальную остроту.
К эзоповским басням, в различной степени переработанным, Федр, как было сказано, добавляет много других, отчасти заимствованных из иных источников, отчасти сочиненных самостоятельно. Многие из них по строению довольно близко подходят к типу эзоповской басни: таковы "Коршун и голубки" (I, 31), "Два мула и грабители" (II, 7), "Пчелы и трутни перед судом осы" (III, 13), "Цикада и сова" (III, 16) и другие. Нередко эти басни представляют собой иллюстрацию какой-нибудь народной пословицы или литературной сентенции: так, басня V, 6 построена на поговорке "уголья вместо клада", басня А, 12 - на поговорке "как осел лиру слушает", а басня "Лягушки и драка быков" (I, 30) - на сентенции Горация "Как ни повздорят цари, а спины трещат у ахейцев" (Послания, I, 2, 14). Некоторые басни, сочиненные Федром, например "Лев состарившийся" (I, 21) имели блестящую судьбу и стали предметом многих подражаний.
Однако Федр не ограничивается точным воспроизведением типа эзоповской басни, а пытается экспериментировать, видоизменяя его. Он нарушает обычное равновесие между повествовательной частью басни и моралью; в результате получаются, с одной стороны, басни, где морализующая часть сильно разбухает, оттесняя повествование на второй план, и, с другой стороны, басни, где повествование разрастается и приобретает самостоятельную художественную ценность, а мораль остается лишь как традиционный привесок. Эти два типа басен отвечают двум типам источников, использованных Федром: с одной стороны, это моралистическая литература типа диатрибы, с другой стороны - новеллистические сборники типа "Милетских рассказов" Аристида и Сизенны. Как те, так и другие источники Федра не дошли до нас; поэтому различить в баснях элементы заимствованные и элементы, внесенные Федром, едва ли возможно.
Первичной формой тех басен, в которых мораль вытесняет повествование, являются такие произведения, как "Собака, сокровище и коршун" (I, 27), "Лиса и дракон" (IV, 21), "Осел и боров" (V, 4). Следуя своей тенденции к сокращение и упрощению сюжета, Федр сводит действие басни до минимума; зато мораль расширяется и приобретает необычную страстность, напоминающую о диатрибах уличных философов - стоиков и киников. Так, басня IV, 21, где лиса спрашивает дракона, сторожащего клад, пользуется ли он сам этим золотом, и получает отрицательный ответ, могла бы закончиться заключительной сентенцией лисы: "Кто так живет, тот, верно, прогневил богов" (ст. 15). Однако Федр продолжает уже от своего лица:
Готовясь отойти вослед за предками,
Зачем, слепец, терзаешь ты свой жалкий дух?
Наследника восторг тебе сулю, скупой,
Себе жалеющий хлеба, богу - ладана,
Тебе, кого и лирный звук на радует,
Кому и благозвучье флейты режет слух,
Кто стоном стонет над своей же трапезой,
Кто, по квадранту умножая имущество,
Томит богов своими грязными клятвами,
Кто на свое же скупится погребение,
Делиться не желая с Либитиною!
Точно так же басня V, 4, где хозяин, зарезав борова, отдал остатки его корма ослу, но осел сказал: "Охотно бы я за них принялся, кабы того, кто этим отъелся, не прирезали" - получает неожиданное продолжение:
Уроком этой басенки напуганный,
Опасностей богатств я избегал всегда.
Ты возразишь: "А воры благоденствуют".
Но сколько их попалось и на казнь пошло?
Сочти и найдешь: таких гораздо более.
Немногим дерзость в пользу, большинству - во вред.
Резкое выделение морали позволяет Федру создать особый тон басни, в которой центром тяжести является моралистический афоризм, вложенный в уста одного из действующих лиц, а предшествующие стихи кратко излагают повод к его произнесению. Такая форма называется хрией. Прозаические хрии широко использовались в моралистической литературе древности. Образцы их сохранились в гномологиях; некоторые из них близки моралям Федра. Иногда Федр вкладывает свои сентенции в уста условных басенных животных и людей. Так, в басне III, 8 "Сестра и брат" мораль произносит отец ("Каждый день смотритесь в зеркало: ты - чтоб не портить красоты злонравием, ты - чтоб лицо украсить добродетелью"), в басне III, 11 - евнух ("Позорно только то, что нами заслужено"), в басне III, 15 - ягненок ("Добро, а не родство творит родителей"), в басне А, 29-оса ("Смотри не на то, что было, а на то, что есть"). Но нередко Федр следуя народной философии, приписывает эти изречения историческим (или мнимо историческим) лицам. Так у него выступают Сократ (III, 9; А, 25) и сам Эзоп (III, 14; III, 19; А, 7, А, 10, А, 11, А, 18); интересно,что здесь постепенно внимание переключается с произносимой сентенции на личность произносящего, и нравственное содержание подчас уступает место простому остроумию (III, 3; III, 5; А, 15). Обилие сценок с участием Эзопа показывает, что Федр пользовался так называемой "народной книгой о мудром Эзопе" - беллетризованным жизнеописанием Эзопа,- поздние сокращения которой дошли до нас.
Мораль играет настолько важную роль в баснях этого типа, что повествовательная часть порой становится вовсе необязательной. В трех баснях (I, 25 "Собаки и крокодилы", А, 20 "Голодающий медведь", А, 28 "Бобр") Федр заменяет повествование естественно-историческим "этюдом", иллюстрирующим основной моральный тезис; последняя из этих басен была уже в сборнике Эзопа. В басне V, 8 повествование заменяется описанием статуи, аллегорически изображающей Время (точнее, Случай). Басня А, 5 содержит аллегорическое толкование мифов о загробных наказаниях, басня А, 3 - рассуждение о дарах природы человеку и животным, басня А, 6 - перечисление божеских заветов, нарушаемых людьми. Во всех этих произведениях повествовательный элемент почти исчезает: басня перестает быть басней, превращаясь в монолог на моральные темы, вроде диатрибы.
Противоположное направление в творчестве Федра представляют те басни, в которых повествование постепенно вытесняет мораль. В простейшей форме таких басен главным является чье-нибудь остроумное слово или поступок. Таковы "Осел, насмехающийся над вепрем" (I, 29), "Рожающая свинья и волк" (А, 17), а также уже упоминавшиеся "Эзоп и задира" (III, 5) и "Эзоп и хозяйка" (А, 15). Так, в последней из этих басен Эзоп правдиво высказывает хозяйке свое нелестное мнение о ее красоте, и за это его секут; немного спустя, когда у хозяйки пропало запястье, и она грозит рабам поркой, если они не скажут, кто украл, Эзоп говорит: "Ну, нет, грози другим, не проведешь меня: за правду-то как раз меня и высекли" (ст. 15-16). В этих баснях еще сохраняется обычная мораль. В следующем типе чисто повествовательных басен мораль исчезает, заменяясь этиологической концовкой; таковы три басни о Прометее, создателе людей (IV, 15; IV, 16 и А, 4) и басня о посольстве собак к Юпитеру (IV, 19). Все они (кроме А, 4) отличаются непристойностью содержания.
Наконец более десятка басен представляют собой более или менее пространные рассказы, представляющие самостоятельный художественный интерес и лишь по традиции снабженные маловыразительной моралью. Их источники разнообразны. Басня "Меркурий и две женщины" (А, 3) развивает распространенный сказочный сюжет о тотчас исполняемых нелепых людских желаниях. Басни "Эзоп - толкователь завещания" (IV, 5) и "Симонид, потерпевший кораблекрушение" (IV, 23), приближаются по типу к хрии. Другой рассказ о поэте Симониде (IV, 26), а также чувствительная повесть "Два жениха - богатый и бедный" (А, 14) восходят к ареталогиям - религиозным легендам о чудесах, творимых тем или иным богом (Диоскурами в IV, 26, Венерой в А, 14). Из каких-то греческих сборников заимствованы анекдоты о враче-шарлатане (I, 14 - "Сапожник-врач") и о том, как театральная публика не сумела отличить настоящего поросячьего визга от подделки под него (V, 5 - "Шут и мужик"). Таково же происхождение исторического анекдота о Деметрии Фалерском и Менандре (V, 1). Напротив, басни II, 5; III, 10; V, 7; А, 8 не имеют греческих образцов и почерпнуты из римской жизни. Басня "Цезарь и служитель" (II, 5), где действует император Тиберий, и "Флейтист Принцепс" (V, 7) - о музыканте, который принял на свой счет хвалы, возносимые принцепсу-императору,- излагают случаи, которые Федр мог видеть своими глазами; сложный судебный казус, описанный в III, 10, по словам Федра, случился на его памяти (но тут несомненно и влияние школьных тем кон-троверсий); рассказ А, 8 о Помпее и его воине обрабатывает тему солдатского анекдота. Вот для образца басня V, 7, принадлежащая к числу лучших произведений Федра.
Когда душа, пленясь случайной милостью,
В надменное впадает самомнение,
То все смеются легковерью глупому.
Один флейтист, носивший имя Принцепса
И в флейтной пляске вторивший Бафилловой,
Однажды па играх (на каких - не помню уж)
Свалился неожиданно с подъемника
И ногу сломал, хотя куда охотнее
Обеими бы флейтами пожертвовал.
Его на руках, стенающего жалобно,
Несут домой. Проходит много месяцев,
Пока леченье избавило от немощи.
Тем временем разборчивые зрители
Соскучились о том, кто звучной флейтою
Умел прибавить бодрости танцовщику.
Один из знати как раз готовил зрелища:
Узнав, что Принцепс вновь способен выступить,
Добился он деньгами и уговорами,
Чтоб тот на этих играх вышел к публике.
День наступил, разнесся по театру слух
О Принцепсе. Одни твердят, что умер он,
Другие - что вот-вот на сцену выступит.
Дан занавес. Под грохоты громовые
Заводят боги речь свою обычную,
А следом хор выходит с песней новою,
И вот слова, которые в ней пелися;
"Рим, возликуй о здравствующем принцепсе!"
Все рукоплещут, встав. А Принцепс, думая,
Что речь о нем, шлет поцелуи в публику.
Поняв дурацкую ошибку, всадники
Со смехом повторенья песни требуют.
Песнь повторяют. Принцепс так и стелется
По сцене. Всадники, издеваясь, хлопают.
Народ сначала думал, что старается
Он получить венок; узнав же истину,
Его, одетого в тунику белую,
И даже в белые башмаки с обмотками,
Гордящегося божескими почестями,
Со сцены в шею прогоняют тотчас же.
Любопытно, что в анекдотах такого рода Федр мало считается с исторической точностью (или хотя бы с традицией), так же как в баснях о животных он мало считается с натуралистической точностью. Эзопу он приписывает диогеново "Ищу человека" III, 19), Симониду-изречение Бианта "Все мое ношу с собой" (IV, 23), Сократу - мысль Фемистокла о редкости дружбы (III, 9). Барс у него наедается хлебом (III, 2), собака видит свое отражение в воде, по которой она плывет (I, 4), а травоядные корова, коза и овца охотятся вместе со львом на оленя (I, 5).
Таким образом, басни Федра представляют собой пеструю смесь разнородных элементов: к басням в собственном смысле слова присоединяются хрия, этиология, пародия, диатриба, ареталогия, заметки о нравах животных, исторические анекдоты. Чем позднее книга басен, тем богаче ее материал. В III книге преобладают притчи об Эзопе, в IV - этиологии, в V - анекдот и диатриба. К этому разнообразию Федр стремился сознательно (вспомним II, пр. 9-10: "а если что и вставлю для того, чтоб слух порадовать речей разнообразием..."); и можно даже предположить, что он имел прямое намерение возродить древний жанр "смеси", образцами которого были греческие диатрибы Мениппа и римские сатуры Энния.
Вся эта пестрота содержания объединяется общностью двойной установки, сформулированной поэтом в прологе к I книге:
Двойная польза от книжки: возбуждает смех
И учит жить разумными советами.
(ст. 3-4)
В этих двух стихах намечена и эмоциональная, и идейная установка произведений Федра.
В основе эмоциональной концепции Федра лежит комизм. Материал Федра - эзопова басня и народно-философская диатриба - далеко не всегда имел комический характер. Федр должен был сам подчеркивать в нем комические черты. В поздних баснях повествовательного типа он это делает удачно: когда он описывает, как Принцепс рассыпается в благодарности публике, или как воин Помпея разговаривает с полководцем, в этом есть подлинный комизм. Но там, где сознательная краткость исключает комизм слова, а характер материала исключает комизм действия, Федру плохо удается "возбуждать смех" читателя. Вероятно, в баснях I, 29; III, 3; IV, 16; IV, 19 публику могли смешить непристойности, III, 6; 11; V, 7; А, 6- каламбуры, в1,10; 1,18; А, 15 -логические парадоксы, в II, 2; V, 5; А, 2- комизм ситуаций. Но в большинстве случаев комизм Федра не выходит за пределы обычного в баснях несоответствия между замыслом действия и результатом (например, неудачная хитрость) или между видимостью и действительностью (например, разоблачение тщеславия).
В основе идейной концепции Федра лежит "народная философия" - вульгаризированные уличными проповедниками простейшие догмы стоицизма и кинизма. В критической части Федр полностью примыкает к диатрибе стоиков и киников. Он рисует мрачную картину мира, где сильные гнетут слабых (I, 1; I, 5; I, 30; I, 31; II, 6; А,24), коварство торжествует над простотой (I, 13; I, 19; II, 4; IV, 2; IV, 4), добродетель и талант пребывают в нищете (II, 1; II, 12; А,12, А,19), а ничтожество - в блеске и силе (I, 7; I, 21; II, 3; III, 5; III, 13; IV, 12), где не блюдутся заветы богов (А,6), где женщины жадны и похотливы (II, 2; А,9, А,13, А,27), рабы наглы и назойливы (III, 10; А,25,11,5), а хозяева жестоки (А,15, А,18), где нет ни благодарности (I, 8; IV, 20), ни дружбы (II, 9; V, 2), ни родительской любви (III, 15), и где злой рок сулит перемены только к худшему (I, 2; I, 15; IV, 1). Осуждая этот мир, Федр призывает людей не обманываться видимостью, а вникать в сущность (I, 12; I, 23; III, 4; III, И; IV, 24; IV, 17; V, 1; V, 5; А,8), для чего не ослеплять себя страстями (IV, 4), прежде всего алчностью (1,4; I, 27; IV, 21; А,1, А,5) и тщеславием (I, 3; 1,11; III, 6; IV, 6; IV, 25; V, 7). Но там, где Федр переходит от критической части к положительной программе, его расхождение со стоико-кинической философией становится явным. Идеалом этой философии была самодовлеющая добродетель, перед которой ничтожно всякое благо и бессильно всякое зло. У Федра нет ни малейших следов такой концепции: слово virtus у него никак не возвышается над бытовым его значением. А в одной из моралистических концовок (ошибкой переписчика она соединена с басней I, 13) Федр высказывает мысль, невозможную в устах философа-моралиста:
Отсюда видно, что всего важнее ум:
Сама добродетель уступает разуму.
Не добродетель, а ум - и при этом не высший разум стоиков, а простая житейская сноровка (не только sapientia, а и sollertia) является для Федра залогом счастья. Поэтому Федр вовсе не считает нужным отвергать все те жизненные блага, на которые обрушивались уличные философы. Он ценит свободу (III, 7), почитает ученость (IV, 23; IV, 26), признается в своей любви к славе (III, пр. 60-61; III, 9,3-4, IV, пр. 17-20, IV, эп. 5-6). Он живет скромно, не желая наживать врагов (II, 7; V, 4; А,28), но обидчикам грозит местью (I, 26; I, 28; III, 2; V, 3). Он нападает на выскочек, которые окружают себя чужим блеском (I, 3; I, 27; III, 18), но тем не менее, в принципе считает, что людей надо судить не по тому, чем они были, а по тому, чем стали (А,29). Он уважает полезный труд (III, 17; IV, 25) и даже - едва ли не впервые в античной литературе - высказывает мысль о том, что плоды трудов должны принадлежать тем, кто трудится (III, 13 "Пчелы и трутни перед судом осы"). Конечно, при этом Федр имеет в виду не рабов, а мелких хозяев ("хозяйский глаз в делах всего надежнее"- мораль басни II, 8): к рабам он относится с опаской (А,16, басня о котах-носильщиках, растерзавших зазевавшегося хозяина-петуха); Эзоп у него убеждает измученного раба, что лучше терпеть хозяйские жестокости, чем бежать от них (А,18). Однако несомненным является общий оттенок трудового плебейского практицизма, который приобретают у Федра моралистические спекуляции стоиков и киников.
Исчерпывается ли содержание басен Федра этими двумя элементами - грубоватым комизмом и нехитрой моралью? Не следует ли искать за ними иного, скрытого смысла, раскрывающегося в намеках и уподоблениях? Такой вопрос правомерен, но вряд ли разрешим. Высказывания самого Федра противоречивы: с одной стороны, он говорит о своих баснях: "не всяк доищется, что в дальнем уголке я скрыл заботливо" (IV, 2, 6-7; но это может просто означать, что глупого в баснях привлекает сюжет, а умного - мораль), с другой стороны, он заявляет: "хочу я не клеймить того иль этого, а самую жизнь и нрав людей показывать" (III, пр. 49-50; но это может просто быть условной отговоркой для отвода глаз). Попытки вскрыть "потаенный смысл" отдельных басен Федра делались не раз; толкования такого рода можно разделить на "политические" и "автобиографические". При политическом толковании, например в 1,2 ("Лягушки, просящие царя"), царь-чурбан уподобляется Тиберию, а царь-дракон Сеяну; в 1,6 свадьба Солнца представляется намеком на предполагавшийся брак Сеяна и Ливии (Тацит, "Анналы", IV, 39, 41); в IV, 17 ("Козьи бороды") предполагается отклик на возвышение императорских вольноотпущенников при Клавдии и т. п. При автобиографическом толковании, например, из III, 15 ("Собака и ягненок"), делается вывод, что Федр был подкинутым сыном гетеры, из А, 19 ("Скакун, проданный на мельницу"),-что Сеян наказал его ссылкой и т. д. Даже из этих, наименее натянутых толкований, видно, что осмысления такого рода могут быть в лучшем случае правдоподобны, но никак не достоверны. Это объясняется тем, что мы не обладаем вторым членом сравнения: хроника римской жизни времен Федра нам известна недостаточно, а биография самого Федра неизвестна вовсе. Это не значит, что басни Федра были свободны от всякого злободневного значения - напротив, можно с уверенностью сказать, что такие басни, как I, 2 и I, 15 не могли не восприниматься как намеки на современность,- но это означает, что такое значение не поддается установлению, и какие бы то ни было широкие выводы на основе гипотетических сближений недопустимы.
В целом в баснях Федра идейная установка важнее, чем эмоциональная, поучительность преобладает над развлекательностью. Именно поучительная функция басни Федра определяет ее художественные принципы. Эти принципы - краткость и простота. Как эти принципы реализуются в композиции басен, видно из того, что было сказано о сокращении и упрощении басенных сюжетов у Федра. Теперь следует сказать, как эти принципы реализуются в стилистике басен.
Заботясь о простоте речи, Федр в основном следует греческому прозаическому образцу. Поэтому его поэтическая речь приобретает многие черты прозы. Его фразы длинны и обстоятельны, его лексика изобилует прозаизмами, нередко почерпнутыми из крестьянского, охотничьего, судебного, политического обихода, смотря по содержанию басни (bubulcus, sterquilinum, excitare, advocare sponsum, regem creare icto foedere и т. п.). Заботясь о краткости, Федр обращается к эллиптическим конструкциям (At ille lentus [inquit]: "Quaeso..." I, 15, 7; Equidem me contemptum [esse] gaudeo-II, пр. 11; improbam [mustelam] leto dedit-I, 22,9; Bonas in partes, lector [illud] accipias velim-II, пр. 11), вводит метонимические стяжения (caecus timor, dens improbus, cornua infesta) и т. п. Чтобы не впасть в однообразие, Федр избегает повторения одинаковых слов, широко пользуясь синонимами (так, в II, 4 он обозначает звериных детенышей словами fetus, progenies, nati, tenerus grex, porcelli, proles, catuli). Чтобы не утратить всякой поэтичности, Федр вставляет в свою речь сравнительно многочисленные традиционно-поэтические слова и выражения (liquor, basium, praedator, decurrere vitam, medio sole и т. п.), прибегает к эпитетам, метафорам и перифразам; иногда они изящны (fulminei - о кабаньих клыках, insitivi - о внебрачных детях, qui centum oculos habet - о хозяине усадьбы), но в большинстве случаев не ярки и не оригинальны. В целом басни Федра представляют собой, по античной терминологии, хороший образец "простого", или "скромного", стиля. Местами его краткость переходит в неясность, а простота в сухость; но лучшие страницы Федра обладают естественностью и изяществом, напоминающим Теренция.
На этом общем фоне бросаются в глаза две индивидуальные особенности Федрова слога. Во-первых, это пристрастие баснописца к употреблении) абстрактных слов вместо конкретных (особенно в моралях). Оп пишет: "журавль доверил волчьей глотке длину своей шеи" (I, 8, 8), "обманутая воронья дурь восстенала" (I, 13, 12), "глупая доверчивость может убедиться, как часто двуязычье звучит в лад со злом" (II, 4, 25-26) и т. п. Во-вторых, склонность к замене существительных прилагательными: Федр не только широко употребляет субстантивированные прилагательные ("бедные, богатые, знатные, глупые" и т. п.), но и снабжает их определениями ("неожиданно щедрый", "на опыте испытанный"), а также сам сочиняет новые прилагательные (laniger - "кудрошерстый" - вместо "ягненок", auritulus - "длинноухий" - вместо "осел" и т. п.). Обе эти особенности придают речи Федра оттенок несколько отвлеченной учености.
Язык Федра почти целиком принадлежит классической эпохе. С педантической тщательностью он избегает даже узаконенных обычаем поэтических вольностей. Отступления Федра от классических норм немногочисленны, и среди них нет ни одного, которое не встречалось бы еще у предшественников Федра (Овидий, Ливий), не говоря, уже о его современниках (Веллей Патеркул, Валерий Максим). Среди этих отступлений следует отметить ряд особенностей народной речи: обилие уменьшительных (fabella, asellus, ancillula, meliuscula, parvulus), грецизмы (moecha. petra), употребление coepi с инфинитивом, употребление pulchre вместо bene, propter вместо ob и т. п.
Стих Федра - ямбический сенарий, справедливо считавшийся наиболее близким к живой речи стихотворным размером. Латинский сенарий имел две формы - более вольную у древних комиков, допускавших спондеические замены на любой стопе, кроме последней, и более строгую, введенную Катуллом и Горацием, допускавшими спондеи только на нечетных стопах. Федр пользуется первой, вольной формой, продолжая традицию Плавта, Теренция и Публилия Сира. Однако самая вольность его стиха подчиняется некоторым правилам, которых Федр строго придерживается: так, он не допускает словораздела после ямба на 5-й стопе пли после распущенного арсиса на 2, 3, 4-й стопе, не допускает элизии в арсисе перед кратким слогом, не пользуется зиянием и протяжением кратких слогов и т. п.
В римской поэзии Федр занимает особое место. Это один из очень немногих дошедших до нас представителей массовой, "народной" латинской литературы. Почти все знакомые нам римские авторы - от Лукреция до Петрония - писали для образованной верхушки римского общества. Между тем, круг читателей в Риме был гораздо шире. Организация начального образования ко времени империи была поставлена неплохо, грамотность среди свободного населения была распространена широко. В Риме, в Италии и в провинциях небогатые землевладельцы, ремесленники, торговцы, мелкие канцелярские чиновники, низшие офицеры в легионах составляли совершенно особую читающую публику со своими вкусами и запросами. Читателей этого круга можно сравнить с массовым потребителем лубочных "Бовы королевича" и "Английского милорда" в России XVIII в. Их искусством были картинки на стенах харчевен (Федр IV, 6, 2), их зрелищем - мим, их наукой - краткие компендиумы "достопамятных дел", их философией - уличные проповеди. Низкое положение в общественной системе делало этих читателей чуткими ко всем социальным мотивам; но будучи чуждыми основному классу производителей - классу рабов, они не имели сил занять сколько-нибудь активную позицию в общественной борьбе. До нас сохранилось ничтожно мало данных о духовной жизни этого мира: образованная публика не интересовалась культурой низов и не заботилась о ней. Но именно этому массовому читателю больше всего были по плечу басни Федра с их простотой, занимательностью, практическим морализмом и отчетливыми социальными мотивами.
Принадлежал ли Федр к этому кругу своих читателей, мы пе знаем из-за скудности биографических данных. Однако весьма правдоподобно предположение, что он был школьным учителем-грамматиком. Многие из грамматиков были греки и вольноотпущенники, некоторые из них сочиняли стихи и прозу. Именно в грамматических школах обучение начиналось с чтения эзоповых басен: это и могло натолкнуть Федра на мысль о латинской стихотворной обработке такого материала. Основным упражнением при чтении басен было сокращение и пересказ простым слогом (Квинтилиан, I, 9,2): это, по-видимому. определило основные художественные принципы Федра - краткость и простоту. В языковом пуризме и метрической тщательности чувствуется привкус учительского педантизма. Обдуманная элементарность аллегорических толкований IV, 11 и А,5 напоминает школьное объяснение текстов. Грамматики в массе принадлежали к низшему слою римской интеллигенции, ближе всего соприкасавшемуся с народной жизнью. Интересы и вкусы их окружения не могли не сказываться на их литературных опытах.
Федр, однако, не удовлетворялся положением лубочного писателя. Он полагал, что имеет право войти в "настоящую", признанную, высокую литературу. Свою заслугу перед нею он видел в том, что он впервые воспроизвел в римской поэзии еще не испробованный в ней греческий жанр. В этом стремлении "соперничать с Грецией" (см. цитированный отрывок II, эп. 5-9) можно видеть последнее веяние духа эпохи Августа, когда лучшие поэты стремились создать во всех высоких жанрах римские эквиваленты греческой классики. С тех пор время изменилось: римская классика была создана, новые поэты подражали уже не Гомеру и Каллимаху, а Вергилию и Овидию, и принцип "соперничества с Грецией" из "высокой" литературы опустился в литературу массовую (обычное явление в истории литературы), где его и подхватил Федр. Но литераторы высоких жанров отказывались признать своим этого вольноотпущенника и лубочного писателя. "С трудом я нахожу себе признание",- жалуется Федр Евтиху. Отсюда - долгая борьба за место в "большой литературе", полемика с "завистниками", утверждение своей оригинальности, расширение границ жанра и т. д.
Борьба велась с переменным успехом, но закончилась она поражением. Федр не стал признанным поэтом. Образованная публика его не читала, рукописей его басен сохранилось мало. Сенека в 43 г. не знает или не желает знать о Федре, когда советует Полибию заняться сочинением басен, так как этот жанр "еще не тронут римским гением" ("Утешение к Полибию", 8,3). Квинтилиан о нем молчит. Авиан с ним знаком, но предпочитает подражать Бабрию. В средние века Федр используется только в прозаических переделках. И лишь в новое время, когда социальная направленность античной басни перестала ощущаться, и основным критерием оценки древних писателей стала правильность их языка, Федр получил признание и занял прочное место среди "гимназических" латинских авторов.
О биографии поэта-буколика Кальпурния (Titus Calpurnius), носящего в рукописях прозвище "Сицилийский" (Siculus), нам неизвестно ничего. Из ряда намеков и указаний, рассыпанных в дошедших от него семи эклогах, можно с достоверностью заключить, что он жил при Нероне: он упоминает о комете, предрекающей мирное счастливое правление молодого императора (I, 77-79), красивого, красноречивого и обладающего поэтическим талантом (I, IV, VII passim); эта характеристика, даже если учесть значительную долю лести, заключенной в ней, все же подходит к молодому Нерону; комета действительно была видна в 54 г., в последний год правления Клавдия и в начале правления Нерона, когда всеми слоями населения возлагались на него огромные надежды. Упоминаются в эклогах Кальпурния и игры в новом большом деревянном амфитеатре (VII экл.); из "Анналов" Тацита известно, что Нерон в 57 г. начал постройку такого-амфитеатра.
Судя по невероятному количеству совершенно неумеренной лести по адресу "юного бога", рассыпанной по эклогам Кальпурния (особенно в I и IV экл.), он либо был придворным поэтом при Нероне, либо надеялся стать им.
"Эклоги" Кальпурния - произведение насквозь подражательное. "Идиллии" Феокрита и "Эклоги" Вергилия использованы чрезвычайно широко. III эклога, в которой бедный покинутый влюбленный жалуется другу на сбежавшую от него неверную красавицу и грозит ей самоубийством, несомненно, примыкает к XIV и III идиллиям Феокрита ("Любовь Киниски" и "Пастух"). Однако упорное внесение политических мотивов сближает "Эклоги" Кальпурния скорее с Вергилием, чем с их легкомысленным, но более талантливым греческим прототипом. В эпоху эллинизма можно было уплатить дань политическому низкопоклонству в нескольких словах, что и сделал Феокрит в "Любви Киниски"; в императорском Риме, особенно при преемниках Августа, требовались значительно более многословные панегирики. Мотивы Вергилия используются Кальпурнием именно в этих целях: в I эклоге два пастуха находят врезанное в кору дуба предсказание Фавна о грядущем золотом веке, под которым подразумевается правление Нерона. В этой эклоге поэт вовсе не считается с реальностью, так как представить себе дерево, на котором могут уместиться пятьдесят стихов гекзаметра, невозможно. В VII эклоге Кальпурний опять использует тему I эклоги Вергилия о посещении крестьянином Рима и дает удачное реалистическое описание римского театра; но, конечно, в заключение оказывается, что лучшим из всего, что он видел в театре, был "лик, подобный одновременно и Марсу и Аполлону".
Такой же неумеренной лестью переполнена и IV эклога, в которой два пастуха состязаются в восхвалении "юного бога", а под конец просят судью довести до сведения бога и их песни.
Чисто пастушеские эклоги тоже не отличаются особой оригинальностью, но производят все же более отрадное впечатление; некоторые шуточные мотивы (например, рассказ о мальчике, которого бил отец за то, что он сочинял стихи,- реминисценция из Овидия, или сценка драки, которой заканчивается VI эклога) введены Кальпурнием самостоятельно. С художественной точки зрения наиболее удачна II эклога, в которой состязаются пастух и садовод; симпатии Кальпурния склоняются к занятию садоводством, в описании которого даны некоторые реальные черты.
Наконец, Кальпурний является, по-видимому, первым, кто попытался внести в буколику элемент дидактический. V эклога, в которой старик-овцевод Микон, уходя на покой, поручает заботу о стаде своему сыну, представляет собой чрезвычайно скучный трактакт о пастьбе и стрижке овец.
Стихом Кальпурний владеет с достаточной ловкостью; гладко и плавно текут его бессодержательные гекзаметры, а там, где поэт прибегает к строфической композиции (во II эклоге - к четверостишиям, в IV - к пятистишиям), он тщательно соблюдает параллелизм стихов и по содержанию и по форме.
Судьба произведений Кальпурния своеобразна; в течение долгого времени они издавались вместе с четырьмя другими эклогами и считались принадлежащими одному и тому же автору; тщательное исследование [1] установило явные различия между первыми семью и последующими четырьмя эклогами и было высказано предположение, что эти четыре эклоги принадлежат какому-то поэту более позднего периода. Впоследствии было выяснено, что еще в XV в. была описана рукопись, потом пропавшая, в которой семь эклог били помечены именем Кальпурния, а четыре последние именем Немесиана, поэта III в. н. э., которому принадлежала поэма "О псовой охоте"; действительно, в этой поэме и в четырех последних эклогах удалось найти сходные обороты и стихотворные приемы [2].
К буколикам Кальпурния и по содержанию, и по форме примыкают два анонимных буколических стихотворения, найденные в библиотеке Эйнзидельнского монастыря (Швейцария) в рукописи X в. Оба стихотворения сохранились неполностью, так как рукопись сильно повреждена. Первое стихотворение начинается с традиционного вызова на состязание между двумя певцами, Фамиром и Ладом, и назначения награды будущему победителю. Сохранилась только первая песня Лада, представляющая собой хвалебный гимн "Цезарю", под которым, очевидно, как и у Кальпурния, следует подразумевать Нерона - "Цезарь" молод, обладает "божественным" голосом и поэтическим даром. Певец обращается к нему с просьбой воспеть "священный пепел Трои" и показать свое творение "Агамемноновым Микенам"; возможно, что здесь скрыт намек на желание Нерона участвовать в олимпийских состязаниях.
Вторая эйнзидельнская буколика с первых же слов воспроизводит IV эклогу Кальпурния, начинаясь с обращения одного певца к другому: "Quid tacitus, Mystes?" (у Кальпурния "Quid tacitus, Corydon?"). Далее она переходит к восхвалению наступившего "золотого века", т. е. опять тесно соприкасается с I и IV эклогами Кальпурния. Однако в душу певца все же закрадываются сомнения в прочности этого мнимого благополучия, и он печально вопрошает:
"О, неужель будут спорить, сомнением терзаясь, народы?
Век наш златой неужель безрассудной толпою не признан?"[3]
(ст. 21-22)
Да и свое молчание он объясняет тем, что его "радость смущают заботы". Последний стих второй буколики буквально повторяет десятый стих IV эклоги Вергилия. Имя автора этих буколик пытались раскрыть несколько ученых (Гаупт, Пейпер и Бюхелер), но к достоверным результатам они не пришли: была сделана попытка приписать их Гаю Кальпурнию Пизону, главе заговора против Нерона, который в 65 г. н. э., после раскрытия заговора, покончил жизнь самоубийством по приказу Нерона. Характеристику этого образованного аристократа, упражнявшегося в поэзии и музыке, дает Тацит ("Анналы", XV, 48), однако никаких веских доказательств в пользу этой гипотезы нет. Напротив, почти с полной достоверностью именно к этому Пизону обращен анонимный панегирик в 261 стих (Laus Pisonis), написанный гекзаметром, который был впервые опубликован в 1527 г. в издании произведений Овидия; в нем поэт восхваляет Пизона, наделяя его образ чертами, сходными с характеристикой, данной Тацитом: Пизон хорошо образован, миролюбив, гостеприимен, ласков, милостив к людям, стоящим ниже его по общественному и имущественному положению: автор панегирика, еще бедный и очень молодой [4], стремился заручиться его покровительством, напоминая ему о том, каким благодетелем был для Вергилия, Вария и Горация Меценат; все они остались бы никому неизвестными, если бы он не помог им. Интересно отметить, насколько ниже ценит себя этот римский поэт, чем даже панегиристы эллинистической эпохи. Так, Феокрит в своих энкомиях Птолемею и Гиерону, хотя тоже просит их покровительства, но указывает, что их имена будут увековечены именно благодаря его стихам и ссылается на Симонида и Пиндара, возвеличивших владык Фессалии и Сицилии, имена которых канули бы в вечность, если бы не труд поэтов.
О том, кто автор панегирика, высказывались различные мнения; наиболее вероятно предположение, которое приписывает их буколическому поэту Кальпурнию Сицилийскому; благозвучный, но мало оригинальный стих и преувеличенное низкопоклонство были, как мы видели, свойственны именно этому поэту. Если это так, то, по всей вероятности, "Хвала Пизону" - первое произведение Кальпурния, написанное еще в конце правления Клавдия, так как при Нероне превозносить Пизона было уже немыслимо.
Элегический дистих был в совершенстве разработан Овидием, к стихотворениям которого примыкают несколько анонимных и не датированных точно элегий, однако по своей тематике они тоже относятся к I в. н. э. Таковы две элегии на смерть Мецената и элегия, носящая название "Consolatio ad Liviam"; все три элегии в звонких, но довольно бессодержательных стихах говорят о том, как следует встречать смерть и относиться к смерти близких. Автор первой элегии на смерть Мецената защищает его от обвинений в изнеженности и чрезмерной любви к роскоши, указывая на то, что этот избалованный сановник не останавливался ни перед какими трудностями, когда дело шло об интересах государства и принцепса (ст. 21 и дальше). Вторая перелагает в стихи прощальные слова Мецената, обращенные к Августу.
Более интересна элегия под оригинальным названием "Орешник" (Νιιx elegia), написанная в первом лице от имени этого полезного людям куста, терпящего от них тем не менее множество бедствий; эти жалобы, хотя и многословные, но местами лирически трогательные, может быть, имеют в себе какой-то скрытый смысл - жалобы незаслуженно страдающего простого незаметного труженика; однако с уверенностью этого утверждать нельзя. Время написания элегии неясно; в ней упоминается Цезарь, водворивший мир во всем круге земель; вернее всего, речь идет об Августе, но может быть и о каком-либо другом императоре I в. н. э. Элегия была найдена в рукописи произведений Овидия между "Метаморфозами" и поэмой "De medicamine faciei feminae", но не могла быть приписана Овидию ввиду многих отличий от него в построении стиха.
Совершенно иной характер имеет написанная эпическим гекзаметром поэма "Этна" (646 стихов), иногда включаемая в сборник стихотворений, приписываемых Вергилию (так называемый "Catalepton"). Поэма эта преследует не столько поэтические, сколько научные цели и по своей материалистической установке ближе всего примыкает к Лукрецию и к "Письмам о природе" Сенеки. Она Записана, безусловно, до 79 г. до н. э., так как Везувий упоминается в ней как потухший вулкан (ст. 430-434), что после гибели Помпеи и Геркуланума было бы невозможно; Этна, по словам автора, гораздо более ценный объект для изучения природы вулканов: причина извержения, по мнению автора, заключается в следующем: воздух, находящийся в полых пространствах, имеющихся в недрах земли, сгущается под давлением, воспламеняется и расплавляет мягкую природу камней (автор называет ее "lapis molaris") - это и есть лава; обосновывая возможность воспламенения любого материала, автор ссылается на правдивейшие слова темной книги (ст. 538-540) Гераклита, говорившего, что нет ни одного вещества, которое могло бы противостоять огню, ибо в нем таятся "семена всех вещей".
Крайне резко поэт отзывается обо всех мифологических объяснениях вулканических явлений, о гигантах, лежащих скованными под землей, о подземном царстве мертвых; все это он называет "измышлениями лживой молвы" (ст. 74), допустимыми только у поэтов; себя он противопоставляет им, говоря, что его интересует "только истина" (ст. 92); не раз на протяжении всей поэмы он возвращается к мысли, что не следует выдумывать никаких фантастических объяснений там, где "сами вещи говорят за себя и нас принуждают поверить" (ст. 191).
С горячим пафосом автор относится к изучению природы: он посвящает ему хвалебный гимн (ст. 219-256), оговариваясь, правда, что "это - труд безграничный, но много плодов приносящий" (ст. 222); этот труд более важен и более достоин человека, чем забота только о пропитании, доступная и животным. Природа, по мнению автора, дает больше поводов для размышления и восхищения, чем самые лучшие создания рук человеческих; поэтому он осуждает тех людей, которые пускаются в длинные путешествия, чтобы увидеть чудеса архитектуры, исторические места (Фивы, Афины, Трою) или знаменитые произведения живописи и скульптуры (например, бронзовую телку Мирона).
Но зрелище пылающей Этны, говорит он, более величественно, чем любое творение человека: "Лучший художник - природа" (ст. 601).
Однако в заключительной части своей поэмы автор все же излагает легендарный рассказ, имеющий, правда, морализирующий, а не мифологический характер: он рассказывает о том, как во время одного извержения Этны жители окрестных городов и сел, стараясь спасти побольше вещей из своего имущества, погибли, потому что не могли быстро бежать с тяжелым грузом; и только перед двумя юношами, которые несли своих престарелых родителей и не захватили больше ничего, огонь и потоки лавы расступились, давая им дорогу (ст. 615-646).
Кроме всех перечисленных стихотворений, до нас дошла еще одна целиком подражательная поэма, имевшая, вероятно, значение школьного пособия и только поэтому сохранившаяся - так называемая "Ilias latina"; начав с довольно точного перевода первой песни Илиады, автор переходит к все более краткому изложению содержания каждой песни, лишенному всяких поэтических достоинств. Предполагали, что эта "Латинская Илиада" написана неким "Италиком", что выводилось из акростиха, образуемого первыми и последними стихами поэмы "Italicus scripsit"; однако в лучших рукописях акростиха не получается, и гипотезу, что эта поэма - юношеское произведение поэта Силия Италика, нельзя признать убедительной. Более надежна датировка поэмы временем правления династии Юлиев, поскольку, упоминая о бегстве Энея из Трои, автор говорит, что, если бы Энея не защитил "владыка морей", то у "нас не было бы заложено основание дорогого для нас рода" (ст. 902); после гибели Нерона этот стих был уже недопустим.
В заключение следует упомянуть еще об одном поэте - Цезии Бассе, старшем друге поэта Персия, издавшем его сатиры; от самого Цезия Басса до нас не дошло ничего, и мы должны полагаться на весьма благоприятное суждение о нем Квинтилиана, который ставит его почти наравне с Горацием (X, 1, 96), из всех прочих лириков не называя никого. По-видимому, Цезию Бассу принадлежит пособие по метрике; о нем упоминает грамматик Марий Викторин (Gramm, lat., VI, p. 209), называя его "человеком ученым и широко образованным". Это пособие впоследствии было объединено с сочинением Атилия Фортуната, найденным в 1495 г., и издано в таком виде в 1504 г.; только в XIX в. трудами Лахманна и Кейля эти два сочинения были разделены; возможно, что сочинение Басса дошло не в полном виде, а в форме конспекта; начало его сильно повреждено, но для истории метрики оно все же имеет некоторое значение.
Прозаическая литература, сохранившаяся от времени первых императоров, принадлежит преимущественно к историческому жанру. Это прежде всего "Римская история" Веллея Патеркула, "Замечательные дела и слова" Валерия Максима и "История Александра Великого" Квинта Курция Руфа. Кроме того, к этой эпохе относятся многие произведения по риторике и грамматике; некоторые из них дошли до нас.
О жизни Веллея Патеркула нет никаких сведений у древних писателей; но зато он сам достаточно говорит о себе и своих предках в собственном сочинении,- по-видимому, с целью возвеличить себя.
Неизвестно его личное имя: в первом печатном издании он назван Гаем; грамматик Присциан называет его Марком.
Год рождения Веллея Патеркула неизвестен; судя по служебной карьере, можно предполагать, что он родился около 20 г. до н. э. Дед и отец Веллея были люди военные, занимавшие должности среднего ранга. Сам он тоже посвятил себя военной службе: был войсковым трибуном; в 1 г. н. э. сопровождал приемного сына Августа, Гая, во время его поездки по восточным провинциям империи и познакомился с тамошними странами и народами. Затем, в течение восьми или девяти лет он служил в должности начальника конницы или легата при Тиберии, участвовал в его походах в Германии и Паннонии, где и был "зрителем его небеснейших деяний и помощником, насколько мог по своему ничтожеству" ("История", II, 104, 3). В 6 г. н. э. он вернулся в Рим, был назначен квестором, но еще до вступления в .должность привел войско Тиберию в Паннопию, где вспыхнуло восстание. В 7 г., будучи уже квестором, Веллей не поехал в провинцию, а был послан опять к Тиберию в качестве легата. Брат Веллея тоже был легатом Тиберия и отличился в войне в Далматии в 9 г. н. э. оба брата участвовали в триумфе Тиберия в 13 г., а в 14 г. оба были рекомендованы в преторы императором Августом незадолго до его смерти и в 15 г. получили эту должность, так что, говорит Веллей, "ни после нас никого не рекомендовал божественный Август, ни до нас никого не рекомендовал цезарь Тиберий" (II, 124, 4).
Такова была служебная карьера Веллея. Сам он о себе более не упоминает в своем сочинении; сведений из других источников тоже нет. Скорее всего надо предполагать, что на этом и окончилась его общественная деятельность. Ему было тогда около 35 лет. По-видимому, Веллей занялся литературной работой, подготовкой большого исторического сочинения, о котором он упоминает несколько раз (II, 48, 5; II, 96,3; II, 99,3; II, 103,4; II, 114,4; II, 119,1). Судя по этим упоминаниям, он замыслил сочинение, которое должно было начинаться с истории гражданских войн и оканчиваться описанием современных ему событий. Везде он говорит о нем в будущем времени: "мы изложим" и т. п. Из этого видно, что, когда он писал дошедшее до нас сочинение (т. е. в 29 г. н. э.), та большая работа была еще только в проекте. Вероятно, она и не была написана; во всяком случае, пи малейшего упоминания о ней у древних авторов нет.
Дошедшее до нас сочинение Веллея носит следующее заглавие в наших изданиях: M. Vellei Paterculi ex historiae Romanae ad M. Vinicium eqs. libris duobus quae supersunt. Но подлинное заглавие неизвестно, потому что единственная рукопись, в которой это сочинение сохранилось, была утрачена еще в XVI в.
Это сочинение было написано по особому случаю: в 29 г. н. э. Марк Виниций был назначен консулом на 30 год. В виде поздравительного подарка автор и поднес ему свой маленький труд. Исходя из этого, надо думать, что Веллей написал эту книжку в течение нескольких месяцев 29 г., т. е. писал быстро, как он и сам не раз заявляет (I, 16,1; II, 41,1; II, 55,1; II, 36,1 и др.).
Сочинение Веллея обнимает собой всю римскую историю вплоть до времени его жизни; в начале даже дается очень сжатый очерк греческой истории. Самое начало сочинения потеряно; вместе с ним потеряно и посвящение Виницию, которое должно было быть. Вероятно, сочинение начиналось с рассказа о разрушении Трои и о возвращении греков из похода. В первой фразе сохранившейся части сказано о том, что спутник Нестора (Эпей) был оторван бурею от своего вождя и основал город Метапонт.
Все сочинение разделено на две книги: книга I оканчивается рассказом о разрушении Карфагена и Коринфа, но в ней есть большой пропуск вследствие потери нескольких листов рукописи; в пропущенной части заключался рассказ о событиях от похищения сабинянок при Ромуле до войны с Персеем. В книге II рассказ доведен до консульства Виниция (30 г. н. э.). В ней есть также мелкие пропуски. Кончается книга молитвой к Юпитеру и Марсу о сохранении государства и его правителя.
Изложение фактов неравномерно: в начале это почти конспект; начиная с описания гражданских войн (II, 49) рассказ становится подробнее, и в конце (с II, 94) переходит почти в хвалебный гимн Тиберию. Надо думать, что прославление Тиберия и было главной целью автора.
История Веллея имеет некоторые особенности. В ней значительное место уделяется истории литературы, как греческой, так и римской. Так, говорится о Гомере (I, 5), о Гесиоде (I, 7), о процветании литературы в разные времена и в разных местах (I, 16-18), о древней римской литературе (II, 9), о римской литературе в эпоху ее расцвета (II, 36),- но все это в самых общих чертах и очень неполно.
Затем в его сочинении есть экскурсы, не имеющие прямого отношения к основному историческому рассказу: в I книге находится экскурс о римских колониях (I, 14-15); во II книге - о римских провинциях (II, 38- 39); да и заметки по истории литературы тоже можно назвать экскурсами.
Но главная особенность Веллея - это его исторический метод. Этот метод не может быть назван ни анналистическим (обычный метод у римских историков), ни прагматическим. Анналистическим его нельзя назвать потому, что автор нередко не соблюдает хронологию: не рассказав о чем-нибудь в соответствующем месте, он сообщает об этом позднее (например, II, 68, где описываются события 48 г., когда речь идет о событиях 43 г.). Прагматическим нельзя назвать это сочинение потому, что автор не обнаруживает понимания внутренней связи, и, за малыми исключениями, не выводит последующих событий из предыдущих. Весь интерес Веллея сосредоточивается на лицах: личность у него выступает на первое место. Он дает очень много характеристик разных лиц; иногда даже кажется, что изложение фактов служит только для того, чтобы связать характеристики; некоторые лица очерчены искусно.
Главное внимание автора уделено Юлию Цезарю, Августу и особенно Тиберию, о котором он говорит с каким-то благоговением, щедро расточая ему и его действиям пышные эпитеты, вроде "небесный" (caelestis), представляя все, касающееся его, как нечто грандиозное. Рассказывая об отъезде Тиберия на остров Родос, он прибавляет, что весь мир почувствовал его удаление от дел: тотчас же поднялись парфяне, взбунтовались германцы (II, 100,1). Когда Тиберий возвратился в Рим, это наполнило невероятною радостью отечество (II, 103,1). Каждый шаг Тиберия представляется ему великим делом.
Говоря о военных подвигах Тиберия, он восклицает: "О благие боги! Какой большой том потребовался бы для описания подвигов под предводительством цезаря Тиберия!"[1] (II, 106,1). Особенно интересен рассказ об усыновлении Тиберия Августом (II, 103,3): "Радость этого дня, стечение граждан, мольбы их и простирание рук чуть не до неба, надежду на вечную безопасность и вечное существование римской державы мы едва ли будем в состоянии описать подробно в том большом сочинении, нечего и пытаться полно рассказать об этом здесь. Достаточно сказать одно то, до какой степени этот день был все для всех. Тогда вновь заблистала твердая надежда - у родителей на счастье детей, у мужей на счастье брака, у собственников на обладание имуществом, у всех людей на благосостояние, покой, мир, тишину, так что нельзя было ни иметь большей надежды, ни ожидать более счастливого ее исполнения" [2].
Вот какими красками описывается счастье римлян в правление Тиберия. "На форум призвана обратно честность; удалено с форума возмущение, искательство с Марсова поля, раздор из курии; погребенные и погруженные во мрак правосудие, справедливость, энергия возвращены гражданам; возвысился у должностных лиц авторитет, у сената величие, у судов достоинство; подавлены театральные беспорядки; во всех или внедрено желание или создана необходимость поступать по закону; законные действия награждаются почетом, преступные подвергаются наказанию; низкопоставленный взирает с уважением на сильного, а не боится; сильный идет впереди низшего, но не презирает его. Когда цены на хлеб были дешевле? Когда мир был радостнее?.. Восстановлены города Азии, защищены от обид должностных лиц провинции. Достойным уготован почет; наказание преступным, хотя и позднее, но верное... Поступать но закону учит великий принцепс граждан своими поступками, и, так как он выше всех властью, то он и примером выше" (II, 126, 2-4).
Веллей превозносит также и близких к Тиберию лиц. Мать Тиберия, Ливия, по его словам,- не только самая знатная, самая добродетельная, самая красивая из всех римских женщин (II, 75,3), но и "во всем более богам, чем людям подобная женщина" (II, 130,5). Август, усыновивший Тиберия, по мнению Веллея, родился для того, чтобы "величием своим навести мрак на всех мужей всех народов" (II, 36, 1). Когда он возвратился в Рим после победы над Антонием, счастие римлян и всего мира было неописуемо. "Ничего люди не могут желать от богов,- говорит Вел л ей,- ничего нельзя достигнуть при помощи счастья, чего бы Август по возвращении в Рим не доставил тотчас республике, народу римскому и всему свету" (II, 89,2).
Даже ненавистного всем Сеяна, любимца Тиберия, Веллей наделяет всевозможными достоинствами души и тела: это "человек, обладающий строгостью приятной, веселостью, свойственной древним, занятый деятельностью, он так спокоен, что совершенно похож на ничего не делающего; он ничего себе не ищет и через это достигает всего; он всегда считает себя ниже того, как его оценивают другие; выражение лица его и жизнь с вида спокойны, но дух его не знает сна" (II, 127,4).
Все эти напыщенные тирады едва ли следует принимать за искреннее выражение чувства; вероятно, значительную часть их надо отнести на счет риторики, которою проникнуто сочинение Веллея.
Общий план истории Веллея, по-видимому, таков: сперва Рим до разрушения Карфагена и Коринфа возвышается (I книга); после этого происходит падение Рима до времени Августа; тут Рим опять начинает возвышаться и при Тиберии достигает высшей точки благополучия. При помощи такого приема Веллей уничтожает пропасть, отделяющую республику от империи, и вся история Рима является в виде одного связного целого.
Политические взгляды Веллея, конечно, монархические. В римской республике он не видит никакого величия. Народ для него - безвольная масса; сенат иногда выступает на первый план: он постановляет разрушить Карфаген (I, 12,2), устранить Цинну от консульства (II, 20,3), казнить Кати липу (II, 34,4); но в общем история Рима и в республиканское время, по его мнению, направлялась отдельными, сильными личностями, под влиянием которых находился и сенат. Так, Тиберий Гракх был поражен благодаря Сципиону Назике, который по собственному побуждению обратился с воззванием к народу, чтобы все, кто хочет спасти республику, следовали за ним, и тогда оптиматы, сенат и большая часть всадников, и часть народа бросились на Гракха (II, 3, 1-2). Равным образом и Гая Гракха умертвил консул Опимий (II, 6, 3-4). Таким образом, Веллей приписывает одному Опимию убийство Гая Гракха, тогда как на самом деле Опимию дана была сенатом чрезвычайная власть. Точно так же, по рассказу Веллея, один Марий подавил восстание Сервилия Главции и Апулея Сатурнина (II, 12,6), а между тем подавление восстания было поручено Марию сенатом.
Таким образом, никак нельзя сказать, что Веллей видел политический идеал в древней римской аристократии, как это было у многих римлян императорского периода. Он сильно нападает на проскрипции Суллы (II, 17, 22, 25, 27, 28), не раз порицает римскую знать за ее жестокость, и даже нападает на нее за то, что она отказывала италикам в правах римского гражданства (II, 15).
При таком воззрении Веллея на историю Рима становится понятным, почему его рассказ состоит из характеристик и биографий действующих лиц; даже важные события пропускаются, если они не могут быть использованы для этой цели. Так, начиная с Луция Эмилия Павла идет одна биография за другой, вплоть до Тиберия, причем выдающиеся люди республики называются так же, как Август и Тиберий, principes.
Тиберий превозносится до небес. Ученые уже давно обратили внимание на это прославление Тиберия, которое прямо противоположно рассказам о нем у Тацита и Светония. Одни видят в этом только лесть, раболепство, которое еще со времени Августа стало обычным явлением в римском обществе, в том числе и у писателей: как поэтов, так и историков.
Тацит ясно свидетельствует об этом: "Для повествования о времени Августа не было недостатка в блестящих талантах, пока возрастающая лесть не принудила их к молчанию" ("Летопись", I, 1). А в другом месте он уже прямо говорит о том, что писатели того времени были преданы лести или ненависти ("История", I, 1).
Другие ученые стараются оправдать Веллея и объясняют похвалы его Тиберию следующим образом.
1. Он мог быть искренним монархистом по убеждениям; его уважение к отдельным, сильным личностям до некоторой степени свидетельствует об этом; о правлении Августа он также отзывается хорошо.
2. Несмотря на эти неумеренные похвалы Тиберию, он не высказывает того низкого раболепства, которое было у других писателей того времени. Он не бранит Брута и Кассия и даже признает в них много достоинств, хотя Кремуций Корд понес кару за похвальный отзыв о них. Веллей превозносит Катона Младшего, называя его "человеком очень похожим на богиню Добродетель и во всем по духовному складу более близким к богам, чем к людям", который "никогда не поступал добродетельно [только] для того, чтобы казаться таким, но потому, что иначе поступать не мог" (II, 35, 1-2).. Он прославляет Цицерона, оканчивая свою похвалу словами: "Скорее исчезнет в мире род человеческий, чем слава Цицерона" (II, 66,5). Если он мог быть искренним, восхваляя врагов монархии, то нет причин не верить его искренности при восхвалении монарха.
3. Тиберий стал особенно жесток после падения Сеяна в 31 г., и главным образом эта пора его правления служит причиной дурных отзывов историков; Веллей писал свое сочинение в 29 г., когда жестокие наклонности Тиберия еще не успели вполне проявиться.
4. Веллей, как видно из его биографии, много лет был соратником Тиберия в походах, а способности Тиберия как полководца признаются и историками. Поэтому нет ничего удивительного в преклонении солдата перед гением полководца.
5. Как уже сказано выше, Веллей в 15 г., по-видимому, уже окончил служебную карьеру, и в 29 г. едва ли у него была надобность ради личных выгод льстить императору.
6. Наконец, надо принять во внимание положение писателей во времена Тиберия. Ясно, что Веллей не мог изображать Тиберия другими красками, иначе и его сочинение, да и сам он были бы уничтожены.
Все эти соображения дают основания реабилитировать Веллея в этом отношении.
При указанных свойствах сочинения Веллея трудно предполагать, чтобы оно имело большую ценность как историческое произведение. Прежде всего, в первой половине его события излагаются слишком коротко, иногда почти в виде конспекта; события, современные автору, по указанным выше причинам не могли быть изложены беспристрастно. Однако характеристики исторических лиц дают интересный материал. Даже описание времени Тиберия интересно как официальная версия событий, как придворная история в противоположность изображению их, сделанному Тацитом. Кроме того, поскольку Веллей находился в непосредственной близости к Тиберию и участвовал в его походах, он сообщает некоторые подробности о войнах римлян в Германии, о большом Панноно-Далматинском восстании 6-9 гг. н. э. (II, 110-116), о восстании германцев в 9 г. н. э. и гибели Квингилия Вара со всеми его войсками (II, 117-119).
Какими источниками пользовался Веллей, определить нельзя; сам он ссылается только один раз на Катона [3] (I, 7, 3) и один раз на Гортензия (II, 16, 3). О событиях своего времени он говорит, конечно, на основании своих наблюдений; об Августе, - может быть, на основании его мемуаров.
Язык Веллея в общем близок к языку писателей классического периода. Однако у него есть много особенностей, свойственных серебряной латыни: новые слова и, наоборот, архаизмы; прежние слова, но с новыми значениями; слова поэтические; конструкции, которые в классической прозе не употреблялись и т. п. Так, например: fulgentissimum et caeleste os (II, 64, 3) - "блистательнейшие и небесные уста" (о Цицероне) ;adiutorium (II, 112, 4) - "помощь"; hodieque (I, 4,2; I, 4,3 и др.)-в смысле "даже и теперь"; abditus carceri (II, 91,4) - "упрятанный в тюрьму"; laetus animi (II, 93, 1) - "бодрый духом"; immodicus gloriae (II, 11,1) -"неумеренный в жажде славы".
Слог Веллея - ораторский, сильно окрашенный риторикой; видно, что он когда-то учился в риторической школе, но недостаточно усвоил ее учение: построение периодов у него часто неискусное: между двумя небольшими частями главного предложения он нагромождает много вставок, определений, придаточных предложений и т. п., так что получается период длинный и тяжелый (II, 18, 1-3; II, 28,2; II, 41,1-2; II, 75,3).
У него много риторических фигур, особенно он любит антитезы. Вот примеры: "Могуществу римлян старший Сципион открыл дорогу, роскоши - младший: именно, когда удален был страх перед Карфагеном и устранен был соперник господства [над миром], не шагом, но стремительным бегом [римляне] отступили от доблести, перебежали к порокам; древние порядки были оставлены, новые введены; граждане обратились ко сну от бодрствования, от оружия к наслаждениям, от дел к праздности".
При всем стремлении Веллея к краткости, иногда бывает у него и ненужное для смысла накопление синонимов ради риторических целен:, prisca et vetus comoedia (I, 16, 3) - "древняя, старинная комедия"; leges perni-ciosae et exitiabiles (II, 18,2) - "законы, гибельные, разрушительные".
К числу риторических украшений можно отнести также сентенции, которыми Веллей обильно уснащает свое сочинение сообразно со вкусом того времени. Таковы следующие изречения: "Судьба разрушает, иногда замедляет предположение людей" (II, 110,1). "Всегда спутницей высокого положения бывает лесть" (II, 102,3). "[Дурные] примеры не останавливаются там, откуда исходят; но, как бы ни была узка тропинка, по которой они входят, они пролагают себе широчайшую открытую дорогу, и раз человек отступил от прямого пути, он попадет в пропасть, и никто не считает позорным для себя то, что другому было прибыльно" (II, 3,4).
В общем история Веллея читается легко; его изложение не лишено литературного таланта. Он умеет кратко и выразительно обрисовывать характер политических деятелей и образно описать отдельные драматичные события.
О сочинении Веллея почти нет упоминаний в древности; только грамматик Присциан (VI в.) и составитель схолий к Лукану упоминают о нем. Тем не менее можно предполагать, что он не был совсем забыт: так, Сульпиций Север (IV-V вв.), судя по некоторым чертам языка в его "Хронике", знал сочинение Веллея. Есть ли какие-нибудь признаки его влияния у Тацита и Курцпя, как предполагают некоторые исследователи, нельзя сказать с уверенностью, В средние века о Веллее нет никаких сведений; но в одном монастыре в Эльзасе хранилась рукопись с сочинением Веллея. В 1515 г. ее нашел ученый Беат Ренан и по списку, сделанному с нее, в 1520 г. издал сочинение Веллея в Базеле. Таким образом, до новых времен сохранилась лишь одна рукопись, но и она вскоре после издания Беата Ренана была утрачена. Наши печатные издания все основаны на упомянутом сейчас списке, который тоже потерян. Сохранилась до настоящего времени только копия, снятая с этого списка.
Ко времени правления Тиберия относится также литературная деятельность Валерия Максима (Valerius Maximus).
О жизни Валерия Максима нам известно очень немногое - лишь то, что он сам сообщил о себе в своем сочинении; неизвестно даже его личное имя. Как видно из его слов, он был беден, но имел покровителя, Секста Помпея, бывшего консулом в 14 г. н. э., и сопровождал его, когда тот около 27 г. получил управление провинцией Азией. По-видимому, Валерий не занимал никакой государственной должности, не был и военным, а был ученым - ритором или грамматиком. Своего покровителя он прославляет как человека очень красноречивого, благодаря доброму расположению которого он без опасения противостоял превратностям судьбы, который ободрял его в занятиях наукой.
От Валерия Максима дошло до нас сочинение исторического характера под заглавием: "Замечательные дела и слова" в 9-ти книгах - Factorum el dictorum meniorabilium libri novem.
Это сочинение написано вскоре после падения в 31 г. Сеяна, которого автор проклинает, чего не осмелился бы сделать при его жизни: "Раздавленный со всем своим отродьем силами народа римского,- говорит Валерий,- он даже в преисподней, если однако его туда приняли, несет заслуженные кары" (IX, 11, externa 4).
Таким образом, этот труд написан позже, чем сочинение Веллея. Прославление Тиберия в нем, пожалуй, еще раболепнее, чем у Веллея, и, если последнего можно до некоторой степени извинить, имея в виду его прежнюю близость к императору, а также то, что в первую половину своего правления Тиберий не был еще так жесток, как во вторую, то для Валерия этих смягчающих обстоятельств не было: он писал после падения Сеяна и не был лично связан с Тиберием. Вот какими красками он описывает этого жестокого деспота, посвящая ему свой труд: "Начиная этот труд, к тебе взываю, вернейшее спасение отечества, Цезарь, которому согласие людей и богов благоволило вручить управление морем и землей! Твой небесный промысел всемилостивейше лелеет все доблести, о которых я намерен говорить, и строжайшим образом карает пороки. Если древние ораторы правильно начинали с всеблагого, величайшего Юпитера, если выдающиеся поэты в начале своих произведений обращались к какому-нибудь божеству, то моему ничтожеству тем справедливее было бы прибегнуть к твоему милостивому покровительству, что божественность других богов познается только мыслью, а твоя божественность, вследствие несомненного твоего присутствия, кажется равной светилам отца твоего и деда, необычайный блеск которых придал много света нашим священным церемониям. Всех прочих богов мы получили, а цезарей мы дали" [1] (Предисловие к кн. I).
По содержанию сочинение Валерия есть сборник коротких исторических рассказов на разные нравоучительные темы. Темы эти разделены на 95 рубрик. Вот, например, заглавия статей книги V: 1) О человеколюбии и кротости, 2) О благодарности, 3) О неблагодарности, 4) О любви к родителям, 5) О любви к братьям, 6) О любви к отечеству, 7) О любви и снисходительности родителей к детям, 8) О строгости родителей к детям, 9) Об умеренном отношении родителей к подозрительным детям, 10) О родителях, твердо перенесших смерть детей. В каждой статье приводятся по две группы рассказов: из римской истории и иноземной; в первой группе примеров всегда гораздо больше, чем во второй. Это зависело, может быть, от желания автора возвеличить Рим, или же от того, что в его распоряжении было больше источников по отечественной истории, чем по иностранной.
О цели своего сочинения Валерий сам говорит в начале предисловия: так как рассказы о достопамятных деяниях и изречениях римлян и других народов рассеяны по разным сочинениям и невозможно быстро найти их, он собрал их в извлечении, чтобы облегчить труд тем, кто хочет иметь собрание примеров добродетели и порока. Судя по этому, цель автора - педагогическая; говоря современным языком, его сочинение - учебное пособие для школьных и практических ораторов, из которого они могли бы черпать примеры для речей.
Всех источников, какими пользовался Валерий, мы не знаем; но некоторые он сам называет: главными авторами, у которых он брал материал, были Цицерон и Ливий, а также Варрон, Саллюстий, может быть Помпей Трог; кроме того, он упоминает сборник (вероятно, подобных рассказов) неизвестного нам Помпония Руфа. Источниками рассказов об иноземных лицах должны были служить также какие-нибудь греческие писатели, возможно Диодор.
Работа Валерия состояла не только в том, что он выписывал нужный ему материал из источников и располагал его по рубрикам, но и в том, что он перелагал его, переделывал на свой лад и часто дополнял собственными размышлениями и рассуждениями.
Язык автора - довольно близкий к языку прозы классического периода, но, конечно, с большой примесью особенностей более поздней латыни. Но способ выражения, стиль в собственном смысле, совершенно не похож на стиль авторов классического периода; это стиль риторический в еще большей степени, чем у Веллея; согласно с модой того времени, автор считает простой и естественный способ выражения не изящным, и стремится к изложенною искусственному, ходульному, с необычными сочетаниями и расстановкой слов, с необычными метафорами, с ложным пафосом, риторическими вопросами и тому подобными украшениями. Из-за этого иногда он становится темен.
Так как исключительною целью автора было дать риторам пособие, то вполне естественно, что историческая сторона его не интересовала. Поэтому у него встречаются исторические неточности, хронологические ошибки; из двух версий описания какого-нибудь события он выбирает более эффектную, даже если его источник (Ливий) считает эту версию мало достоверной; иногда от себя он прибавляет какие-нибудь эффектные подробности.
Разумеется, при таком легкомысленном отношении Валерия к истории, историк не может относиться к сообщениям его с полным доверием. Но все-таки они имеют значительную ценность, потому что многое заимствовано им из недошедших до нас сочинений (из потерянных книг истории Ливия, из "Истории" Саллюстия и др.). Есть много интересных сведений о религии, обычаях, учреждениях древних римлян, не известных нам из других источников. Таков, например, следующий рассказ: "Всякий раз, как между мужем и женой возникала какая-нибудь ссора, они приходили в часовню богини Вириплаки на Палатинском холме, и, поговорив там между собою, о чем хотели, оставляли пререкания и возвращались в согласии. Богиня, как говорят, получила это имя от "умилостивления мужей" (vir + placo); это богиня почтенная и, по моему мнению, она должна быть почитаема особенными, изысканными жертвоприношениями, как блюстительница ежедневного семейного мира" (И, 1,6).
Несмотря на свои недостатки, труд Валерия пользовался большой популярностью, как в конце древних веков, так и в средние века. Это был удобный справочник для разных потребностей; деление на мелкие группы очень облегчало нахождение нужного примера на любую тему. Им пользовались многие авторы: Плиний Старший, Фронтин, Геллий, Лактанций и др. О популярности его свидетельствует большое число рукописей, в которых дошел до нас его текст, и особенно то, что из него делались извлечения, из которых два сохранилось до нашего времени, а именно: извлечение Юлия Парида и извлечение Януария Непоциана.
Извлечение Парида было сделано в конце IV или в начале V в. также для школьных целей. Оно примыкает довольно близко к оригиналу. Сокращение состоит главным образом в упрощении текста: выкинуты риторические прикрасы и сделаны некоторые поправки из других источников, но новых примеров не прибавлено.
Извлечение Непоциана сделано для учебных потребностей неизвестного нам Виктора,- по-видимому, молодого человека, учившегося под руководством составителя извлечения. До нас дошло оно в неполном виде {кончая III, 2, 7 подлинника). Непоциан менее, чем Парид, придерживается текста подлинника, некоторые примеры пропускает, другие прибавляет из других источников. Время составления этого извлечения неизвестно.
Оба эти извлечения имеют для нас лишь то значение, что до некоторой степени восполняют пропуск в тексте подлинника, именно от I, 1 externa 4 до I, 4 externa 1. Извлечение Парида, кроме того, в какой-то мере полезно для критики текста подлинника. Оба извлечения помещены в изданиях Валерия.
В средние века также составлялись извлечения из Валерия, но они остаются в рукописях, а в печатных изданиях не помещены.
Из рукописей, содержащих текст сочинения Валерия, считаются лучшими две, обе IX в.: Codex Bernensis, 366 и Codex Florentine, 1899. Значение рукописи имеет до некоторой степени извлечение Парида. По сравнению с этими тремя источниками более поздние рукописи мало что дают для установления текста.
Совсем другого типа историческое сочинение Квинта Курция Руфа (Quintus Curtius Rufus). Это монография, содержащая историю Александра Македонского.
Когда жил Курций и кто он был, совершенно неизвестно, и потому в науке высказано множество гипотез по тому и другому вопросу. Время жизни его определяли в пределах от Августа до Феодосия Великого (т. е. начиная с I в. до н. э. и кончая IV в. н. э.). В конце концов пришли к соглашению, что он жил и писал свое сочинение при императоре Клавдии (41-54 г. н. э.).
Из лиц, по имени Курций Руф, живших в это время, нам известны двое: об одном подробно говорит Тацит ("Летопись", XI, 20 и сл.) как о командире армии в Верхней Германии, а впоследствии проконсуле в Африке, не упоминая о каких-либо его литературных занятиях. Нет никакого основания отождествлять его с нашим Курцием. Больше права на это имеет Квинт Курций Руф, упомянутый в числе риторов в оглавлении к сочинению Светония "О риторах".
В пользу этого предположения говорит то, что речь идет о риторе, каким, вероятно, был и наш Курций, что он носил тоже личное имя Квинт, что он поставлен Светонием в хронологическом списке риторов между 3 г. до н. э. и 56 г. н. э. Но, конечно, вполне возможно, что наш автор не был ни одним из этих двух лиц.
Сочинение Курция носит заглавие в наших изданиях: Q. Curti Rufi Historiarum Alexandri Magni Macedonis libri qui supersunt - "История Александра Великого Македонского". Она состояла из 10 книг, но книги I и II не сохранились, так что наш текст начинается с книги III - описания событии похода Александра весной 333 г. Кончается сочинение рассказом о смерти Александра и о споре между его полководцами из-за преемства.
Главная цель Курция - риторическая. Историческая правдивость у него находится на втором плане: он сам откровенно говорит, что "списывает [из своего источника] больше, чем верит, потому что не может заставить себя считать за истину то, в чем сомневается, но и не может пропускать того, что получил [в источнике]" (IX, 1,34).
Как ритор, Курций всего более заботится об интересе для читателей: подробно описывает эффектные события, страны, народы, но пропускает технические подробности военных операций, сражений, кратко рассказывает о малозанимательных событиях. По обычаю древних историков, он вставляет в свое повествование много речей разных лиц, причем эти речи иногда не находятся в близкой связи с описываемым положением вещей и настроением произносящих их лиц, а содержат лишь общие красивые рассуждения (например речи в IV, 14; V, 5; VI, 3; VI, 10; VII, 1; VIII, 10). Часто встречаются нравственные изречения, особенно в речах.
Ввиду такой тенденции автора нельзя ожидать от него большой точности в изложении событий. Однако неправильно было бы видеть в сочинении его только исторический роман, каким склонны были считать его. некоторые ученые. От себя он, по-видимому, ничего не выдумывает (или очень мало), а следует за греческим источником, включая в свой рассказ даже такие сообщения его, которым он сам не верит, как он заявляет в цитированном выше месте (IX, 1,34); то же он говорит в другом месте по поводу речи скифов, сказанной перед Александром: "Хотя речь их не стоит внимания, но наша добросовестность (fides) должна цениться: мы передадим сказанное ими без изменения, как оно передано нам" (VII, 8, II). Затем, признаком его исторической добросовестности может служить и то, что его сообщения в огромном числе одинаковы с сообщениями Диодора и Трога Помпея (у Юстина), черпавшими их из того же греческого источника; поэтому ответственным за какие-либо исторические недостатки следует считать не столько Курция, сколько его источник.
Так, приведенные им числа оказываются одинаковыми с числами, которые приводят другие писатели о том же предмете. Многочисленные описания местностей также не являются плодом его фантазии, но за исключением кое-каких украшений основываются на показаниях свидетелей, при том иногда очень хороших и заслуживающих доверия.
Кое-где у него видны даже следы исторической критики: так он указывает на противоречивые показания историков Клитарха и Тимагена, с одной стороны, и Птолемея - с другой, прибавляя при этом: "Так велика была у историков беспечность [т. е. небрежность в отыскании истины], или равный ей порок - легковерие" (IX, 5,25) [1]. Может быть, он применял эту критику и в других случаях, но не упоминал о ней. Можно поставить в упрек Курцию то, что он не сообщает о некоторых важных обстоятельствах пз истории упоминаемых им государств: мы мало узнаем о состоянии Персии, почти ничего о жизни и последних судьбах греческих республик, даже о македонском владычестве. Все его внимание направлено на одного героя его повествования, которого он старается осветить с разных сторон: его деяния, жизнь, характер, а государство, история и судьба народов, их дела и взаимные отношения для него вещь второстепенная. На завоевание мира Александром, на соединение Европы и Азии под его владычеством он смотрит только как на дело его геройской силы и его счастья. Его личность заслоняет перед ним других действующих лиц; характеристику только его одного он дает в X, 5,26-36.
Описывая народы, он говорит об их характере, обычаях, о достопримечательностях их стран, но не интересуется экономической и духовной жизнью. Таковы, например, описания скифов (VII, 6, 11; VII, 7,3-4), Индии (VIII, 9).
Конечно, есть у Курция ошибки и вымыслы, но все-таки в них нельзя видеть намеренного обмана. Так, специалисты указывают, что он не может отличить Тигра от Евфрата (IV, 9,7,12), что он смешивает Черное море с Каспийским. Явно вымышлен рассказ о том, что царица Амазонок явилась к Александру, чтоб иметь от него детей (VI, 5, 24-32); но и этот рассказ о Амазонках выдуман не Курцием. Он есть также у Диодора и Юстина, а стало быть, Курций взял его из своего греческого источника; Плутарх и Арриан знают этот рассказ, но не верят ему, причем Арриан даже делает предположение, что под видом Амазонок персидский сатрап привел к Александру женщин какого-нибудь варварского народа, умеющих ездить верхом. Курций, верный своему принципу "переписывать" из источника все, привел и этот рассказ без всякой критики.
Украшены вымыслом подробности сожжения Персеполя: по словам Курция, этот город был сожжен до тла, так что от него и следа не осталось, по желанию гетеры Таиды, причем сам Александр и все его сотрапезники, пьяные, лично поджигали царский дворец. Между тем, по свидетельству Арриана, Александр, возвратившись из Индии, вошел в этот город (Арриан, VII, 1, 1); да и после смерти Александра Персеполь был одним из. главных городов новых монархий.
Встречаются у Курция также противоречия самому себе. Так, Александр в речи своей к воинам называет их "освободителями всего мира"· (terrarum orbis liberatores) и вместе с тем говорит, что они "наложат иго не только на персов, но даже и на все народы" (III, 10,5).
К числу вымыслов надо отнести также речи, разговоры, письма разных лиц; но и эти украшения исторического повествования, может быть, всецело или отчасти взяты из источника, и к тому же древними читателями они не ставились в укор историку.
По своим политическим убеждениям Курций был монархист, как видно уже из прославления им царя Александра. Эти убеждения ясно выражены им в таких словах: "Царская власть - не терпит товарища... Когда македоняне обременили тело [т. е. государство] большим числом глав, чем оно могло воспринять, остальные члены начали хиреть; держава, которая под властью одного могла бы стоять, рушилась, поддерживаемая несколькими. Поэтому народ римский с полным правом заявляет, что он обязан благосостоянием своему государю". Затем следует восхваление этого государя, т. е., по-видимому, Клавдия, и сравнение его с "новым светилом" (X, 9, 1-3).
Религиозные воззрения Курция - приблизительно те же, что были у его современников. В мире господствует судьба, которой избежать нельзя: она управляет всеми событиями. "Уже судьбою придвигались к народу македонскому гражданские войны" (X, 9,1). То же в V, 12,8; V, 13,22;, VIII, 4,24; IX, 10,28; X, 5,36 и др. Но к оракулам Курций относится скептически и веру в них называет суеверием (superstitio). Он осуждает Александра за то, что он обратился к оракулу Аммона, и что "забыл о человеческом жребии" (IV, 7,25), признав за истину ответ жреца, будто отец его - Юпитер. "Если бы он здравым рассудком судил о достоверности оракула, то ответы его, конечно, могли бы показаться ему пустыми" (IV, 7,29). Обращение к гадателям он также считает суеверием (V, 4,1), называя его "обманом человеческого ума" (VII, 7,8). Магия, по его мнению, есть не искусство, а "выдумка пустых [лживых] людей" (VII, 4,8). Как о предзнаменованиях Курций рассказывает о появлении какого-то морского чудовища при осаде Александром Тира, причем и осаждавшие и осажденные приняли это как благоприятное для себя предзнаменование. В начале осады Тира произошло еще и другое чудо: когда осажденные стали ковать железо, в печи под пламенем появились ручьи крови, а когда македонские солдаты резали хлеб, капала кровь, и это испугало Александра (IV, 2, 13-14). Во время шествия Александра к оракулу Юпитера Аммона несколько воронов сопровождали войско и указывали путь (IV, 7,15). Замечательно, что Курций, приводя эти чудеса и даже говоря о воздействии их на Александра и других, своего мнения о вере в них не высказывает и по сравнению со Светонием и Плинием Младшим оказывается в гораздо большей мере рационалистом.
Исследователей сочинения Курция с давних нор интересует вопрос, какими источниками он пользовался. К первоисточникам он не обращался; сам он только один раз цитирует Клитарха (IX, 8,15) и один раз Клитарха и Тимагена, противопоставляя им Птолемея (IX, 5,21) - в обоих случаях по незначительному поводу, но на основании каких сочинений он написал свое сочинение в целом, он нигде не упоминает.
В новое время составилась большая и довольно разноречивая литература по вопросу об источниках Курция, что вполне понятно, так как сочинения его предшественников об Александре до нас не дошли за исключением ничтожных фрагментов, а сочинений этих было много.
В настоящее время почти всеми исследователями этого вопроса признано, что основным источником Курция служило сочинение греческого писателя Клитарха, одного из многочисленных историков Александра Великого.
Походы Александра и его личность произвели громадное впечатление на современников, подобное тому, какое произвело открытие Америки на людей XV в. Стали известны страны, до тех пор едва известные по названию. Все это породило обширную историческую литературу. Не только ученые люди, сопровождавшие царя в Азию, такие как философ Каллисфен, ритор Анаксимен, писали историю этого похода; полководцы и другие лица, близко стоявшие к Александру и бывшие очевидцами событий, составляли и выпускали в свет мемуары о них. Таковы были, например, Птолемей (впоследствии царь Египта), Неарх, Аристобул, Онесикрит и другие. Как непосредственные свидетели событий, они могли описывать их с полной правдивостью, однако, достоверность сообщаемых ими сведений по большей части сомнительна. Дух лести, господствовавший в придворных кругах Александра, в большей или в меньшей степени перешел и в сочинения историков. Вот пример лести в сочинении Каллисфена, написанном еще при жизни Александра: "Когда Александр шел по берегу моря, то море отступило, немного приподнявшись, как будто почуяв его шествие и само узнав владыку, чтобы казалось, будто оно своим изгибом поклоняется ему" (фр. 25 у Мюллера, "Историки Александра"). Чудеса Востока также давали повод к разным преувеличениям и прикрасам. И таким образом, страсть к сказочному и чудесному распространилась на рассказы об Александре; у одних авторов этого сказочного элемента больше, у других меньше. Арриан[2] считает (V, 7,1 ; VII, 15,6) наиболее достоверными источниками сочинения Птолемея и Аристобула и относительно Индии - сочинение Неарха; напротив, Онесикрит любит баснословные рассказы. Дурной репутацией в этом отношении пользовался ритор Клитарх, младший современник участников похода, сам, по-видимому, в нем участвовавший. От его сочинения об Александре сохранилось 30 фрагментов, из которых только 6 имеют близкое отношение к Александру. Сочинение это было большое: оно состояло не менее, чем из 12 книг. По отзыву Квинтилиана, его талант как писателя заслуживает одобрения, но добросовестность как историка пользуется дурной репутацией (X, 1,75). Цицерон, говоря, что риторам дозволяется лгать в истории, причисляет к таким историкам Клитарха ("Брут", II, 42).
Деметрий ("О стиле", 304) критикует его за напыщенность слога, за то, что он ради ничтожных вещей употребляет громкие слова, например, описывает насекомое меньше пчелы так, как будто говорит о диком быке или об Эриманфском кабане. На этот же недостаток Клитарха указывает и псевдо-Лонгин ("О высоком", 3, 2). Из этих отзывов древних авторов видно, что Клитарх считался талантливым писателем, но не достоверным историком; риторическая окраска его стиля была во вкусе того времени, и он поэтому пользовался популярностью: "известный автор" (celebralus auctor) - говорит о нем Плиний Старший ("Естественная история", X, 136).
Популярность Клитарха подтверждается еще тем, что александрийские ученые приняли его в "канон" образцовых историков.
Итак, теперь можно считать установленным в науке фактом, что Курций положил в основу своей "Истории Александра Великого" сочинение Клитарха, носившее приблизительно такое же заглавие. И, действительно, мы находим у Курция много сообщений, почти одинаковых с сообщениями Диодора и Юстина (т. е. Трога Помпея), которые, по предположению исследователей, тоже пользовались этим сочинением Клитарха. Мало того, в числе фрагментов самого Клитарха есть несколько таких, с которыми тождественны сообщения Курция, и как раз анекдотические, которые или совсем не упоминаются Аррианом и другими, не зависившими от Клитарха писателями, или даже опровергаются ими. Так, в цитированном выше анекдотическом рассказе об участии и даже главной роли гетеры Таиды в сожжении Персеполя эта подробность сообщается Клитархом в фрагменте 5, а также Диодором (XVII, 72) и Плутархом (в биографии Александра гл. 38, но как одна из версий); а у Арриана (III,18) и Страбона (XV, 3,6) при рассказе о сожжении Персеполя эта женщина не упоминается.
Рассказ о царице Амазонок также есть у Клитарха (фр. 9), у Диодора (XVII, 77), Юстина (XII, 3), но Страбон (XI, 5,4) указывает на фактическую невозможность такого события, Плутарх (гл. 46) и Арриан (VII, 13,6) упоминают об этом известии как о не засвидетельствованном хорошими историками.
Как уже сказано, Курций любит изречения. Этим же отличался и Клитарх, судя по тому, что среди фрагментов из его сочинения сохранилось 17 изречений.
Курций показывает невероятно большое число убитых в сражениях персов по сравнению с числом убитых македонян. В сражении при Иссе, например, по его словам, у персов было убито 100 тысяч пехотинцев и 10 тысяч всадников, тогда как у македонян было 504 человека раненых, а убитых только 302 (по другому чтению даже 32) пехотинца и 150 всадников (III, 11,27). Но и в таких случаях сообщения об огромном числе убитых противников едва ли выдуманы самим Курцием, а списаны, вероятно, у того же Клитарха: по крайней мере в другом месте (IX, 8,15) Курций, сказав, что индийцы потеряли убитыми 800 тысяч, прямо ссылается на Клитарха.
На основании приведенных сейчас наблюдений можно представить себе процесс творчества Курция приблизительно в таком виде. Он положил в основу своей истории Александра сочинение Клитарха, пользовавшееся в то время популярностью как интересное чтение, хотя и не считавшееся вполне достоверным как историческое сочинение. Курцию как ритору оно было по душе благодаря своей риторичности и он его пересказывал (по его выражению "переписывал") без изменений и комментариев, внося без замечаний даже анекдотические подробности, может быть, даже сознавая, что это вымыслы, но не желая выбрасывать их, потому что они увеличивали интерес его сочинения.
Таким образом, нельзя винить его ни за географические ошибки, ни за преувеличения числа потерь у противника, ни за баснословные рассказы и т. д.; все это, очевидно, было в оригинале; Курций же, верный своему принципу, излагал на латинском языке все, что находил в источнике,- даже нравственные изречения, вероятно, брал из него. Есть предположение, что оп пользовался Клитархом не непосредственно, а через сочинение кого-либо другого, например, Тимагена, но этого вопроса, конечно, решить нельзя вследствие утраты всех предшествующих сочинений об Алексапдре; да это и безразлично для суждения о Курции.
Но исследователей особенно интересует следующий факт: наряду с восхвалением Александра, Курций часто отзывается о нем и неодобрительно: откуда идет это течение? В очень многих местах Курций подчеркивает, что Александр обязан своими успехами, своим спасением от опасностей только необыкновенному счастью -Фортуне. "Фортуна ему доставила план, которого не мог придумать разум" (VI, 6, 27). "Александр решил напасть на даков; но и это предприятие, как и очень многое другое, совершила вместо него Фортуна, никогда не устававшая ему угождать" (VIII, 3, 1). "Кто может отрицать, что особенная слава чаще бывает благодеянием фортуны, чем доблести?" (VIII, 10, 18). То же и в других местах: III, 4, 11; III, 8, 20; III, 8, 29; IV, 9, 22; IV, 16, 22; V, 13, 22; IX, 10, 28.
Иногда Курций прямо осуждает Александра, называя его действия безрассудными и приписывая их успех только счастью "И этот план, может быть, безрассудный, как и все другое, сопровождало счастье царя" (VII, 3, 37). "Единственным их утешением в этом безрассудном предприятии было постоянное счастье царя" (IX, 9, 2). "Он отважился на поступок невероятный, неслыханный, гораздо более замечательный по молве о безрассудстве его, чем по славе" (IX, 5, 1). Здесь речь идет о том, что Александр один спрыгнул со стены в неприятельский город и оборонялся от окруживших его врагов. Интересно отметить, что Курций считает этот поступок безрассудным, а Диодор называет его "поступком невероятным и достойным упоминания" (XVII, 99, 1). Так как рассказ Диодора считается составленным по Клитарху, то можно думать, что у Клитарха не было осуждения этого поступка, а оно есть прибавка самого Курция. Однако на основании одного этого места нельзя заключить, что во всех других местах осуждение безрассудных поступков Александра исходит от самого Курция, тем более, что с таким же правом можно полагать, что и в данном месте у Клитарха было осуждение, но что Диодор пропустил его.
Впрочем, по поводу победы при Арбелах (или Гавгамелах) Курций говорит, что "этой победой царь был обязан больше своей доблести, чем счастью" (IV, 16, 27); но такая похвала, конечно, показывает, что в других случаях было противоположное. Наконец, в заключительной характеристике Александра, после рассказа о его смерти, Курций так резюмирует свое мнение по этому вопросу: "Должен сознаться, что, хотя Александр очень многим обязан был своей доблести, все-таки он больше обязан был фортуне, которую он один из смертных имел в своей власти. Сколько раз она избавляла его от смерти! Сколько раз она защищала его, когда он безрассудно бросался в опасности, постоянной удачей! Даже и жизни его она положила тот же предел, что и славе! Смерть ждала, пока он, покорив Восток и дойдя до океана, совершит все, что вмещает смертная природа" (X, 5, 35-36).
Однако это счастье Александра было причиной также и его нравственной испорченности. Курций следит шаг за шагом, как его герой после победы при Арбелах, достигнув мирового господства, падает все ниже в нравственном отношении: в нем развивается все больше честолюбие: он желает уже считаться сыном бога, Юпитера Аммона, жить наподобие восточного деспота, предается роскоши, жестокости, всяким порокам, заимствованным у побежденных. Уже при наказании коменданта города Газы он применяет жестокую казнь, чуждую греческим нравам (IV, 6, 29). После посещения оракула Аммона он "не только позволил, но и приказал называть себя сыном Юпитера, и через это, желая увеличить славу своих подвигов таким названием, он ее испортил...[3] Так фортуна по большей части делает людей, которых заставляет ей одной довериться, более жадными до славы, чем они могут ее воспринять" (IV, 7, 29-30). Особенно сильная перемена к худшему происходит в Александре после смерти Дария: "Он стал предаваться наслаждениям; кого не могло сломить оружие персов, того победили пороки, пиры до глубокой ночи, безумная сладость пьянства и ночей без сна, забавы, женщины; все склонилось к чужеземным нравам; это возбуждало тяжелое чувство в его соотечественниках, так что очень многие друзья видели в нем врага" (VI, 2, 1-2). Решительный поворот к худшему произошел после перемены им одежды. "Тут он уже открыто дал волю своим страстям, воздержанность и умеренность, превосходные качества во всяком высоком положении, обратил в надменность и распутство. Отеческие обычаи, разумно установленные, образ жизни македонских царей и простые гражданские отношения [к подданным! он стал считать не соответствующими его величию и стал подражать высоте персидской царской власти, равной высоте богов. Он желал, чтобы люди простирались на земле, поклоняясь ему, и хотел мало-помалу победителей стольких народов приучить оказывать рабские услуги и приравнять их к пленным. Поэтому он надел на голову пурпуровую перевязь с белыми полосами, какая была у Дария, и облекся в персидскую одежду, а вместе с этим и в персидские нравы, и за гордым одеянием следовало и высокомерие души" (VI, 6, 1-5).
Рассказывая о том, как Александр, возвращаясь из Индии, устроил необычайно пышное триумфальное шествие, продолжавшееся семь дней, Курций оканчивает этот рассказ такими знаменательными словами: "За этой процессией следовал палач[4] [так как было приказано казнить сатрапа Аспаста]: так жестокость не служит помехой роскоши, а роскошь - жестокости" (IX, 10, 29-30).
Итак, возникает вопрос: откуда идут эти порочащие Александра рассказы и замечания? Были ли они уже в источнике Курция, или они составляют его собственные добавления? На этот вопрос дать точный ответ, конечно, мы пе можем за неимением данных. В науке высказаны две гипотезы по этому поводу: первая та, что Курций, кроме Клитарха, пользовался еще каким-то источником, в котором были эти неблагоприятные отзывы об Александре; вторая та, что эти отзывы принадлежат самому Курцию, что он их приводил из патриотизма, так как в римской литературе была тенденция унижать Александра как полководца, чтобы римских полководцев ставить выше его.
Но почему-то исследователи не хотят допустить возможности, что такие отзывы были уже у Клитарха; па основании сравнения рассказов Курция с соответствующими рассказами Диодора, в которых (тоже по предположению) в точности воспроизведен текст Клитарха, предполагают, что рассказ Клитарха пе содержал ничего, порочащего Александра.
Такое предположение едва ли можно считать надежным. У Диодора очень сухое п, по-видимому, очень короткое изложение сочинения Клитарха, как видно уже из того, что у Клитарха было по крайней мере двенадцать книг, а у Диодора история Александра занимает только одну (XVII) книгу. Поэтому ясно, что Диодор пропускал очень многое из того, что было у Клитарха. Кроме того, у Диодора в одном месте выражена как раз та мысль, что "военные успехи чаще достаются благодаря счастью, чем благодаря доблести" (XVII, 38, 5): стало быть, на основании упомянутого сейчас отношения Диодора к Клитарху, надо заключить, что эта мысль была и в сочинении Клитарха. Диодор (XVII, 72) в том же виде, как и Курций, рассказывает о сожжении дворца в Персеполе Александром и его собутыльниками в пьяном виде, причем инициатива и главная роль в этом, далеко не славном для Александра, деле принадлежит гетере Таиде.
Неблагоприятно отзывается об Александре и еще один его историк, Ефипп, в своем сочинении "О смерти (или о погребении) Александра и Гефестиона". В сохранившихся (очень немногих) отрывках из этого сочинения он говорит о роскоши Александра, о том, что в присутствии его "все молчали от страха, потому что он был, по-видимому, меланхолик"[5]. Время жизни этого писателя неизвестно, но, по довольно вероятному предположению, он был одним из сподвижников Александра, т. е. одним из ранних его историков.
Конечно, этим не исключается возможность того, что Курций некоторые рассказы такого рода (как и всякие другие) взял из какого-нибудь другого источника, но трудно считать, что он выдумал их от себя. Скорее можно так думать не о рассказах, а о суждениях по поводу их и об их оценке с нравственной точки зрения; тут он имел причину добавить к суждениям Клитарха кое-какие свои суждения. Дело в том, что неприязненное Александру течение уже было в греческой литературе. Об одном из представителей этого течения, Ефиппе, уже сказано. В Рим Александр пришел уже в виде восточного деспота. Цицерон называет его "надменным, жестоким, неумеренным" ("Письма к Аттику", XIII, 28, 3). Ливий, желая исследовать вопрос, "какова была бы судьба римского государства, если бы ему пришлось воевать с Александром", приходит к выводу, что римский воин "прогонял и будет прогонять тысячи войск сильнее, чем войско македонян и Александра, только бы вечно пребывала любовь к тому миру, среди которого мы живем [т. е. в правление Августа], и забота о согласии граждан" (Ливий, IX, 17-19).
Еще позднее философ Сенека говорит об Александре, что "у того безумного юноши вместо доблести было счастливое безрассудство" ("О благодеяниях", I, 13, 3; VII, 3, 1). Вот каков был взгляд римлян на Александра, когда Курций писал свою историю. Возможно, что такое воззрение оказало некоторое влияние и на него в том отношении, что, находя у Клитарха дурные отзывы об Александре, он не пропускал их, а помещал в свою историю, может быть, даже несколько усиливая их тон ради патриотизма; но во всяком случае трудно допустить, чтобы он сам выдумывал целые рассказы, порочащие Александра, вроде рассказа о триумфальном шествии его из Индии.
Слог Курция, согласно учению древних о языке историков, имеет риторическую окраску. Эта окраска касается более содержания, чем языка в собственном смысле. Как уже сказано, Курций всего более заботится об интересе читателей, подробно описывает эффектные события, страны, народы, но пропускает технические подробности военных операций, сражений, кратко рассказывает о мало занимательных событиях.
При этом, как в повествовании, так и в речах он любит приподнятый слог, нередко употребляет преувеличения, едва ли соответствующие действительности. Так, умершую жену Дария Александр оплакивает словно собственную мать: "испускал частые рыдания и со слезами такими, какие пролил бы Дарий, пришел в палатку, в которой находилась мать Дария, сидевшая при мертвом теле; тут возобновилась его скорбь, когда он увидел ее простертой на земле... Можно было подумать, что Александр плачет среди своих родных, и не утешает, но сам ищет утешения; он не принимал пищи и сохранил весь почет погребению по персидскому обычаю..." (IV, 10, 18, 19). Дальше в том же напыщенном тоне говорится, как один евнух увидав это, убежал к Дарию и рассказал ему о таком благородном поведении Александра. Дарий сперва не поверил этому, но потом, убедившись, сказал: "Отечественные боги! Прежде всего утвердите за мною царскую власть; затем, если мой конец настал, молю, чтобы царем Азии был не кто иной, как этот столь справедливый враг, столь милосердный победитель!" (IV, 10, 34).
Много найдется и других рассказов такого риторического характера; но опять возникает вопрос: кто придал рассказам эту риторическую окраску - Клитарх или Курций? Оба они, по-видимому, были риторы; как видно из приведенных выше отзывов, Клитарху было свойственно такое напыщенное изложение, и потому скорее всего следует предполагать, что и у Курция риторическая окраска рассказов в первую очередь принадлежит Клитарху: Курций не имел причины уничтожать ее.
Такая отделка слога заметна у Курция главным образом в местах драматических и вообще "интересных", а в простом рассказе его изложение иногда можно назвать даже небрежным: бывают повторения одного слова, резкая перемена подлежащего без указания на это, пропуск подлежащего (особенно часто "Александр" и "Дарий"), пропуск обозначения места, времени (например слов: "там", "скоро", "когда-то"), отчего получается неясность, встречаются плеоназмы, тавтологии. Но собственно риторических фигур у Курция мало: так, антитез, этого любимого украшения стиля, насчитывают во всем его сочинении только 17, тогда как у Веллея, например, их столько же попадается чуть ли не в каждой главе. К числу риторических приемов у Курция надо отнести довольно частое олицетворение как абстрактных, так и конкретных предметов, например олицетворение "необходимости" в приведенной выше выписке.
Лексически слог Курция довольно беден: у него насчитывают лишь 3850 слов; из них около 75 процентов имеется у Тита Ливия, языку которого Курций заметно подражает. В общем, язык Курция в лексическом и грамматическом отношении близок к языку классического периода - настолько близок, что некоторые ученые (например, превосходный латинист К. Т. Цумпт) считали возможным отнести время жизни Курция к эпохе Августа. Особенностей "серебряной" латыни у него очень мало, архаизмов нет, поэтических слов немного.
Вот некоторые синтаксические особенности, свойственные языку "серебряного века" и совсем или почти совсем чуждые языку классического периода. Существительное с предлогом употребляется как определение существительного bellum in Europa (III, 10, 4)- "война в Европе" proelium apud Arbela (V, 1, 2)- "сражение при Арбелах"; родительный падеж как родительный отношения: securus periculi (V, 10, 15)- "беззаботный относительно опасности", "не думая об опасности"; творительный падеж без предлога для обозначения места в ответ на вопрос "где": argenteis cubаt leclis (VIII, 8, 9)- "лежит на серебряных койках"; в итеративных предложениях (условных, временных), наряду с изъявительным наклонением встречается и сослагательное: Attalum, quum procul viseretur, veste regia exornat (VIII, 13, 21)- "он одевал Аттала в царское платье всякий раз, когда его можно было видеть издали". В accusativus cum infinitivo часто пропускается винительный падеж подлежащего, если оно есть личное или возвратное местоимение; очень часто употребляется participium futuri aclivi для обозначения цели; при iubeo ставится предложение с ni; при non dubilo, наряду с предложением с quin, бывает accusative cum infinilivo; простой косвенный вопрос иногда вводится частицею an; в косвенной речи очень часто придаточное предложение выражается изъявительным наклонением. Расположение слов часто бывает необыкновенное, без всякой видимой причины.
В общем, сочинение Курция читается легко и с удовольствием, если не относиться слишком придирчиво к несколько напыщенному стилю изложения. Есть рассказ, что Альфонс V, король Арагона и Сицилии (1382- 1458), во время тяжелой болезни, не поддававшейся лечению, стал читать это сочинение и был так очарован прелестью его, что уже с первого дня чтения почувствовал облегчение, а затем и совсем выздоровел. Из старинных ученых некоторые дают о Курции восторженные отзывы, например Юст Липсий (эти отзывы собраны в издании Лемера, т. III, стр. 322-335).
Благодаря этим свойствам Курция - легкости языка и занимательности содержания - его сочинение уже давно считается полезным для чтения в школах, как в полном виде, так и в отрывках, помещаемых в хрестоматиях.
Но у современников своих Курцию, по-видимому, не посчастливилось: из древности не дошло до нас ни одного упоминания о нем и его сочинении, никаких следов влияния его на кого-либо из древних писателей не заметно. В средние века он был известен, о чем свидетельствует его влияние на стиль Эйнгарда, биографа Карла Великого (ок. 770-840 гг.), а также то, что рукописи, содержащие это сочинение, относятся к средним векам. Но и в средние века цитат из него встречается мало.
Рукописей, содержащих сочинение Курция, дошло до нас довольно много. Они разделяются иа два класса: рукописи старшего класса (очень немногие) относятся к IX-XI вв.; рукописи более поздние и худшего качества относятся к XIV и последующим векам. Все рукописи восходят к одному архетипу; это видно из того, что во всех этих рукописях нет книг I и II и пропуски в других книгах одинаковы.
Изданий сочинения Курция много. Первое издание (editio princeps) вышло в Венеции в 1470 г. Из последующих старинных изданий надо отметить издание Фрейнсгейма (Joh. Freinsheim) в Страсбурге 1648 и 1670 гг. Оно замечательно тем, что в нем помещены "дополнения" (supplemenla), а именно: Фрейнсгейм на основании разных источников изложил на прекрасном латинском языке в стиле Курция (а отчасти и в духе его, даже с упоминанием фортуны) ту часть истории Александра, которая должна была содержаться в утраченных первых двух книгах Курция, а также дополнил пропуски, имеющиеся в других книгах (V, 13; начало VI книги; X, 1 и 4). Эти дополнения очень полезны, так как в них собран весь материал, который мог служить для восстановления содержания этих книг и мест. Поэтому они помещены в некоторых старинных изданиях Курция (например в издании Лемера). Дополнения делали и другие ученые, но не так удачно, как Фрейнсгейм[6].
Кроме издании всех книг Курция или некоторых из них, есть также огромное число хрестоматий, содержащих выбранные для школьного употребления отрывки из всего сочинения.
Из исторической литературы I в. н. э. сохранились только сочинения трех рассмотренных историков. Однако в этот период были и другие историки, но сочинения их или совсем не дошли до нас, или от них сохранились ничтожные отрывки, а порой даже только упоминания у разных писателей.
Вот известные нам имена некоторых таких историков: А. Кремуций Корд, Анней Сенека Старший, император Клавдий, Авфидий Басс, М. Сервилий Нониан, Плиний Старший, Клувий Руф, Фабий Рустик. Некоторые сведения о них нужны потому, что их сочинения служили источниками для позднейших историков.
А. Кремуций Корд (A. Cremulius Cordus). Это тот самый историк, который при Тиберии был обвинен за то, что похвалил в своем сочинении Брута и Кассия, назвав их последними римлянами. Его сочинение было сожжено, и он сам лишил себя жизни (в 25 г. н. э.). Его дочери все-таки удалось снасти это сочинение. Во всяком случае, после смерти Тиберия, Калигула приказал его читать; оно было известно Тациту, Светонию и Диону Кассию. Сочинение содержало историю Ю. Цезаря и Августа.
Значительный отрывок из него - о смерти Цицерона - приводит Сенека Старший ("Свазории", 6, 19).
Л. Анней Сенека Старший (L. Annaeus Seneca). О его истории рассказывает его сын, Сенека Младший, философ. По его словам, отец написал историю "с начала гражданских войн почти до дня своей смерти"; между прочим, в ней говорилось о смерти Тиберия. По свидетельству Лактанция (церковного писателя IV в.), Сенека делил историю Рима на семь "возрастов": младенчество было при Ромуле, детство - при остальных царях и т. д.
Император Клавдий, по совету Тита Ливия еще в молодости стал заниматься составлением исторических сочинений и продолжал занятия наукой, даже сделавшись императором. Начал он свою историю со времени, следовавшего за убийством Ю. Цезаря; но, чувствуя, что он не может говорить об этом времени откровенно и правдиво, так как и мать его и бабушка часто бранили его за это, он, написав две книги, оставил это сочинение, и стал писать историю времени более позднего - начиная с "гражданского мира", т. е. с восстановления Августом в 29 г. до н. э. мира между гражданами. Этот труд состоял из 41 книги. Составил он также собственную "Биографию" в 8 книгах. Кроме того, он написал на греческом языке два сочинения: историю этрусков в 20 книгах и историю карфагенян в 8 книгах. Среди современников Клавдия и вообще в римской литературе его сочинения не пользовались уважением. О "Биографии" Светоний презрительно отзывается, что она написана "скорее глупо, чем некрасиво" ("Клавдии", гл. 41), т. е. что она по содержанию неудовлетворительна, но по изложению недурна. Тацит нигде не высказывает уважения к умственным и нравственным свойствам Клавдия и нигде не делает указаний на его литературные труды. Но правдивость Клавдий любил, как видно из того, что он предпочел оставить неоконченной историю гражданских войн, чем отступить от правды в угоду матери и бабушке, и что написал "довольно ученый" трактат "Защиту Цицерона против Асиния Галла" (там же). Сенека, вообще неприязненно относившийся к филологической и исторической учености, осмеял Клавдия после его смерти в своем "Отыквлении" (Apocolocyntosis) (гл. 5), изобразив его радующимся, что на небе есть филологи и надеющимся, что для его истории будет какое-нибудь место.
Авфидий Басс (Aufidius Bassus) и Сервилий Нониан (Servilius Nonianus). Оба крупные историки, отмеченные Квинтилианом (X, 1, 102-103) наряду с Саллюстием и Ливием. Оба они пережили в зрелом возрасте время Тиберия и умерли при Нероне, оставив исторические сочинения, обнимавшие, как надо предполагать, почти одну и ту же эпоху. По словам Квинтилиана, Авфидий Басс был несколько старше Сервилия Нониана; он был жив еще в последние годы жизни философа Сенеки (умершего в 65 г. н. э.), который упоминает о нем с уважением в "Письмах к Луцилию" (письмо XXX).
С чего начиналась его история и чем кончалась, неизвестно; так как в двух фрагментах у Сенеки Старшего ("Свазории", VI, 18; VI, 23) говорится о смерти Цицерона (43 г. до н. э.), то можно предполагать, что она начиналась рассказом о гражданских войнах. Оканчивалась она, вероятно, на каком-нибудь событии времени Клавдия. Это можно заключить по следующим соображениям. Плиний Старший начал свою историю с того места, где Авфидий Басс окончил свою: a fine Aufidii Bassi, как он сам заявляет в своей "Естественной истории" ("Предисловие", 20). Свою историю Плиний называет "Историей наших времен", а эта современная ему история началась для него не раньше времени Клавдия, при вступлении которого на престол ему было всего 18 лет. Но нет оснований думать, что Плиний начал свою историю с начала правления Клавдия. Если бы это было так, то при такой определенности ему незачем было бы характеризовать ее начало таким неточным выражением, как "от конца Авфидия Басса". Поэтому надо думать, что сочинение Авфидия Басса обрывалось на каком-то событии уже после начала правления Клавдия.
Кроме этого, у Авфидия Басса было другое сочинение, которое Квинтилиаи называет: "Книгами о войне (или о войнах) с германцами"- libri belli germanici (Χ, 1, 103). Никаких сведений об этом труде не имеется·
Оба эти сочинения, надо полагать, были солидными трудами: об этом свидетельствует и похвальный отзыв о них Квинтилиана, а также и то, что Плиний Старший, знаменитый ученый, решился быть продолжателем его "Истории" и даже дал своему труду заглавие с его именем.
О высоком достоинстве его "Истории" можно заключить также из того, что она не была забыта и в самые последние времена античного мира: ею пользовался Кассиодор (историк V - VI вв.)
Сервилий Нониан был сыном Марка Сервилия, консула 3 г. н. э., в 35 г. он сам был консулом; был он и сенатором; умер в 59 г. Сперва он занимался адвокатской деятельностью, потом стал историком, это был человек умный, достойный уважения, как видно из того, что поэт Персий чтил его, как отца. О красноречии его с похвалой отзывается Тацит в "Разговоре об ораторах" (гл. 23), упоминая его рядом с Авфидием Бассом. Об его ораторском таланте свидетельствует также рассказ в письме Плиния Младшего (I, 13, 3) о том, что император Клавдий, гуляя однажды по Палатину, услышал крик. Узнав, что этот крик (очевидно, одобрительный) раздается при чтении Нониана, он неожиданно для автора пришел на его чтение.
Об его литературной деятельности как историка известно только то, что у него было много изречений и что он "писал менее сжато, чем того требует достоинство истории" (Квинтилиан, X, 1, 102). Но, какое время описывал он, неизвестно; ни один писатель не цитирует его истории. Ученые нового времени предполагают, что Тацит в своих сочинениях пользовался им, как и Авфидием Бассом.
Плиний Старший. Общий очерк его жизни и литературной деятельности дан в гл. VIII. В числе написанного им было два исторических сочинения: 1) уже упомянутое выше продолжение истории Авфидия Басса и 2) история всех войн римлян с германцами.
Первое сочинение заключало в себе 31 книгу и начиналось, как уже сказано, с того времени, на котором остановилась история Авфидия Басса, т. е., вероятно, с какого-нибудь события во время правления Клавдия. До каких пор оно было доведено, неизвестно; как видно из сохранившихся фрагментов, в нем была изложена история всего правления Нерона и даже упоминалось одно событие 69 г. Какого достоинства была история Плиния, мы также не знаем; его племянник, Плиний Младший, говорит, что дядя написал ее religiosissime ("Письма", V, 8, 5); это слово имеет очень неопределенное значение: оно может значить "очень тщательно" и "с большим жаром". Тацит упоминает о ней мельком в трех местах: "Летопись" XIII, 20 и XV, 53 и "Истории" III, 28, но не высказывает своего мнения о ней.
О втором сочинении Плиния также ничего неизвестно, кроме того, что оно состояло из 20 книг и что в нем были описаны все войны, которые когда-либо римляне вели с германцами, т. е., вероятно, начиная с нашествия кимвров и тевтонов. Упоминает о нем Тацит в "Летописи" I, 69, Светоний в биографии Калигулы, гл. 8 и в отрывке сочинения "О знаменитых мужах".
Марк Клувий Руф (M. Cluvius Rufiis) был знатный человек, занимавший разные государственные должности: был один год консулом (до 41 г.). Клувий был близок Нерону, служил ему глашатаем, когда тот пел в Риме и в Греции в 66 г. Он умел ужиться с Гальбой, Отоном и с Вителлием. Эти сведения о служебной карьере Клувия сообщает в своей "Истории" Тацит, относившийся к нему благоприятно, называвший его "красноречивым и обладавшим способностями для мирного времени, но в войне неопытным" ("История", I, 8). В другом месте Тацит (IV, 43) рассказывает о похвале, возданной Клувию в сенате в 70 г. известным стоическим философом Гельвидием Приском, за то, что он, "будучи богат и знаменит красноречием, не причинил никому опасности при Нероне". Это было признаком большого благородства в тот ужасный век: стоя так близко к Неропу, Клувий не воспользовался своим положением, чтобы причинить кому-либо зло.
Его сочинение носило заглавие "История". С чего оно начиналось и чем кончалось, неизвестно. Судя по фрагментам, можно заключить, что и нем говорилось о времени Нерона и даже Отона.
Что он был историк добросовестный, видно из его собственных слов, приведенных Плинием Младшим, где он говорит о том, что история должна быть правдивой, и извиняется перед своим собеседником, Вергинием Руфом, что ему может не поправиться что-нибудь из того, что он сказал о нем в своей истории ("Письма", IX, 19,5). Но не видно, чтоб он пользовался славой как историк: несмотря на красноречие Клувия, Квинтилиан не упоминает его в X книге в числе красноречивых историков наряду с Авфидием Бассом и Сервилием Нонианом.
Фабий Рустик (Fabius Riisticus) известен нам только по упоминаниям Тацита о нем. Он называет его "самым красноречивым историком нового времени", ставя его наряду с Ливием, "самым красноречивым историком старого времени" ("Агрикола", 10), кроме того, Тацит трижды ссылается на его историческое сочинение в "Летописи" (XIII, 20; XIV, 2; XV, 61).
Все ссылки в "Летописи" относятся ко времени правления Нерона; в "Агриколе" ссылка о том, что "форму Британии он, как и Ливий, сравнивал с продолговатым блюдом или обоюдоострой секирой", может относиться к правлению либо Клавдия, либо Нерона. Таким образом, с достоверностью можно сказать только то, что в историческом труде Фабия было описано время Нерона.
Кроме этих удостоверенных сведений о Фабии есть еще три известия, которые, по мнению ученых нового времени, могут относиться к нему.
У Плиния Младшего есть письмо к "Рустику" (IX, 29). Но нет основания принимать этого Рустика за историка Фабия Рустика. Квинтилиан говорит о каком-то первоклассном историке, не называя его по имени: "Еще жив и украшает славу нашего поколения муж, достойный памяти веков, который когда-нибудь будет назван, а теперь разумеется" (X, 1, 104). Некоторые ученые, в том числе В. Модестов[1], предполагают, что здесь имеется в виду Фабий Рустик. Ясно, что это предположение ни на чем не основано. В одной надписи 108 г., содержащей завещание некоего Дазумия, сказано, что он назначает своими наследниками таких-то лиц, в том числе Секунда, Корнелия. "По всей вероятности,- говорит Шанц,- упомянутый в завещании Дазумия Рустик есть он"[2]. Но надпись эта сильно испорчена. В тексте ее имени Рустика нет[3], есть Fabul, которое вероятно, принято Шанцем и другими за Fabio. Таким образом, и это предположение ни на чем не основано.
От I в. н. э. кроме всеобъемлющего и глубоко продуманного курса красноречия, оставленного Квинтилианом, до нас дошло еще одно маленькое и, по-видимому, не полностью сохранившееся сочинение "О фигурах" некоего Рутилия Лупа (Rutilius Lupus). О нем несколько раз упоминает Квинтилиан (IX, 2, 101 сл., IX, 3, 36, 84 и др.); он же сообщает, что это сочинение не является самостоятельной работой Рутилия, а представляет собой сокращение труда греческого учителя риторики Горгия, обучавшего сына Цицерона (Цицерон, "Письма к близким", XVI, 21,6); учение о фигурах было у Горгия изложено в четырех книгах, Рутилий же, по утверждению Квинтилиана, изложил его в одной книге. Квинтилиан ссылается на него при изложении как фигур речи, так и фигур мысли; однако, сочинение, дошедшее до нас, охватывает только фигуры речи (оно носит и соответствующее название "Schemata Lexeos" и без всякой понятной причины разделено на две книги, отчего и возникает предположение, что оно дошло в искаженном виде). Это сочинение представляет собой краткое, сухое перечисление фигур речи, снабженное примерами; в этих примерах и заключается главная ценность этого сочинения. Кроме двух-трех они заимствованы из греческих ораторов и прекрасно переведены на латинский язык; выеркое качество языка этих переводов резко отличается от довольно беспомощных дефиниций. Заимствовал ли Рутилий эти переводы у других авторов или он сам был лучшим переводчиком, чем теоретиком, неизвестно; многие примеры взяты из речей авторов, до нас не дошедших (Стратокла, Харисия, Клеохара и др.). Чисто латинским примером иллюстрируется только фигура, называемая "перегиб" - употребление одного и того же выражения в противоположном смысле. Примером "такого рода,- пишет Рутилий,- является распространенный анекдот о Прокулее. Когда Прокулсй однажды увещевал своего сына, бранил его за то, что он слишком дерзко распоряжается отцовскими деньгами и тратит их на все, что ему придет в голову, и предупреждал его, что пусть он не надеется на полную свободу после того, как отец умрет, между тем, как теперь, при живом отце, ему все позволяется, сын ответил ему, что нет необходимости повторять ему всегда одно и то же и что он вовсе не ждет смерти отца. На что Прокулей возразил ему: "Но я-то прошу тебя подождать моей смерти и не стараться ускорить ее""[1] (1, 5).
Остальные малые риторы этой эпохи известны нам только по имени. Интересно только одно сведение, сообщаемое Авлом Геллием, свидетельствующее о том, что между риторами разных направлений уже через 100 лет после смерти Цицерона все еще шли споры о достоинствах и недостатках его речей: "Нашлось несколько сумасшедших безумцев, в том числе Асиний Галл и Ларгий Лицин, книга которого даже носит возмутительное название "Бичеватель Цицерона" (Ciceromastix), которые осмелились написать, что Цицерон говорил несвязно, нескладно и непродуманно" (Геллий, XVII, 1,1). О том, что Асиний Галл, сын Асиния Поллиона, ставил своего отца выше Цицерона, упоминает и Плиний Младший (VII, 4,3). Светоний же в биографии императора Клавдия сообщает, что Клавдий написал книгу в опровержение этого мнения (гл. 41).
О других риторах, Вергинии Флаве, Тутилии, Палфурии Суре и Валерии Лициниане имеются только беглые упоминания у Тацита, Ювенала, Марциала, Плиния. Судьба последнего очень своеобразна: он не был ритором по профессии, а принадлежал к римской знати, но при Домициане, удалившись добровольно в изгнание, из сенатора превратился в изгнанника и из оратора в ритора. Так, в своем предисловии (или "вступительной лекции" - praefatio) он говорит грустно и задумчиво: "Какие шутки ты позволяешь себе, Фортуна? Из сенаторов ты делаешь учителей, а из учителей сенаторов" (Плиний Младший, IV, 11,1). Плиний прибавляет с иронией: "В этих словах столько горечи и желчи, что, мне кажется, он стал учителем, чтобы сказать это". Он избрал добровольное изгнание, обвиняемый в любовной связи с той весталкой, которую Домициан велел в наказание закопать в землю живой. Это обвинение, очевидно, осталось лежать на нем позорным пятном, так как и при Нерве ему было разрешено жить только в Сицилии, где он и продолжал учительствовать, а не вернуться в Рим.
Сведения о грамматике Марке Валерии Пробе (М. Valerius Probus) чрезвычайно скудны; мы черпаем их из фрагментов сочинения Светония "О грамматиках" и из нескольких упоминаний его имени у Авла Геллия и Иеронима. Светоний дает следующую краткую его характеристику: "Марк Валерий Проб, родом из Берита, долго добивался должности центуриона, а когда ему это надоело, он занялся наукой. Будучи в провинции, он нашел некоторые старинные книги у учителя грамматики; там еще сохранялась память о старых ученых, не забытых еще полностью, как в Риме. Он тщательно изучил их и захотел познакомиться еще и с другими, и хотя он заметил, что они находятся в полном презрении и изучение их приносит читающим скорее порицание, чем славу и выгоду, он тем не менее остался при своем намерении. Он постарался исправить, привести в порядок и снабдить примечаниями много испорченных экземпляров, преданный только этому делу и ничем другим, кроме грамматики, не интересовавшийся. У него было несколько учеников, вернее, последователей, потому что он никогда не преподавал и не держался так, как обычно держится учитель: он обычно допускал к себе то одного, то другого, иногда - самое большее - трех-четырех и в послеобеденные часы, лежа, в ходе длинных и обыденных разговоров подчас сообщал то одно, то другое; но и это бывало очень редко. Он издал чрезвычайно мало сочинений и только по нескольким мельчайшим вопросам (minutis quaestiunculis); но за то оставил огромное множество наблюдений над древним языком" ("О грамматиках", 2,4). Авл Геллий называет Валерия Проба "знаменитым грамматиком" (I, 15, 18), человеком "исключительной учености для своего времени" (IV, 7, 1), "весьма изощренным в чтении и истолковании древних книг" (IX, 9, 12) и ссылается на него при установлении разночтений отдельных слов у Саллюстия, Плавта и Вергилия. Самому Геллию, по его словам, удалось приобрести "очень много комментариев Проба" (XV, 30, 5), что несколько противоречит словам Светония о том, что Проб написал мало. Однако, уже во время Геллия Пробу, очевидно, приписывались и чужие сочинения, и чужие мнения: это видно из сообщений того же Геллия о том, что даже ученики и приятели его, с которыми Геллой был лично знаком, спорили между собой, высказывал ли Проб то или другое мнение (I, 15, 18 и XV, 30, 4). Расцвет его деятельности, по свидетельству Иеронима, относился к 50 г. н. э., т. е. к времени правления Нерона.
Единственное дошедшее до нас произведение, достоверно принадлежащее Пробу,- это список сокращений слов, часто употреблявшихся в деловых документах. Сокращения производятся по системе начальных букв и список начинается с общеизвестных сокращений собственных имен (М.= Marcus, Cn = Cnaeus) и формул (a.u.c. =ab urbe condita, C. R. =civis Romanus) и доходит до сложных судебных формул, сокращенных 15-20 буквами.
О недошедших до нас сочинениях Проба имеются сведения у того же Авла Гелия; он упоминает о "Письме к Марцеллу" (IV, 7, 1) и о "весьма любопытном сочинении о тайном значении отдельных букв в рукописях писем Цезаря" (XVII, 9, 5), что указывает на существование в Риме шифрованного письма.
По различным намекам у Геллия, Иеронима и Доната исследователи предполагают, что Пробом были изданы стихотворения Горация, поэма Лукреция, комедии Теренция и сатиры Персия, но достоверным считать это нельзя.
Пробу приписываются еще пять сочинений, которые, однако, по языку и манере изложения не могут принадлежать одному и тому же автору и, кроме того, помечены именем Проба не во всех дошедших до нас рукописях. Эти сочинения следующие:
1. Catholica в трех книгах, где излагается учение о склонении существительных, некоторые особенности спряжения глаголов и ораторских клаузул (утрачена вся книга II, начало и конец III).
2. Большое сочинение по грамматике и лексикологии под названием Instituta artium ("Основы наук"), излагающее учение о звуках, об образовании слов и о частях речи; написанное многословно, несколько бессистемно, с многими повторениями, оно, несомненно, не принадлежит Пробу, а относится к IV в. н. э., так как в нем в качестве примера на имена собственные упоминаются Diocletianae, т. е. термы, выстроенные Диоклетианом. Качество изложения очень неровно. В противоположность вполне правильному и логичному изложению некоторых разделов грамматики учение о словообразовании весьма оригинально, а именно: всякое-длинное слово, по мнению анонимного автора, распадается на ряд мелких слов; притом одни из них "цельные", другие "испорченные" (intégra et corrupta); по этому методу слова дробятся совершенно произвольно; например прилагательное inportunus разбивается на два "цельных" слова: in - предлог и tu - личное местоимение и два "испорченных" - por и nus; в собственном имени Semproniani - "испорченным" признается только слог sein; остальное слово составлено из двух предлогов pro и a и дважды повторенного союза ni. Наряду с таким фантастическим словообразованием в книге есть раздел, вполне правильно излагающий учение о производных и уменьшительных формах (derivatio и deminutio), например от корня mons происходят montius, montanus, monticulus, от pater-paternus, patrius.
3. Третье сочинение, носящее название "Appendix Probi" представляет собой, по-видимому, эксцерпты из какого-то грамматического трактата и дает: во-первых, некоторые правила склонения существительных и, во-вторых, примеры орфографии и орфоэпии, интересные с точки зрения истории поздней латыни (в примерах уже заметно выпадение неударных гласных, смешение родовых флексий и т. п.) и, в-третьих, объяснение синонимов и полусинонимов, опять-таки свидетельствующее о крупных переменах в произношении (например, считается нужным объяснять разницу между hos - os, aes - es, velit - vellit, tuumtum, Labat - Lavat): кое-где объяснены оттенки слов, зависящие от суффиксов; между ebrius и ebriosus разница та, что ebrius обозначает того, кто в данное время много выпил, а ebriosus того, кто всегда много пьет (соответствует русскому "пьяный" и "пьющий").
4. Маленькое сочинение под название "De nomine excerpta", очевидно представляющее собой выборки из какой-то грамматики, касающиеся опять-таки склонения существительных.
5. Сочинение "О конечных слогах" (De ultimis syllabis) с подзаголовком Liber ad Caelestinum. Этот подробный трактат, в котором приведено много стихотворных примеров, может представить известный интерес для тех, кто занимается теорией стихосложения и ораторских клаузул.
Последний век римской республики и время принципата оставили богатейшее литературное наследство; в I в. н. э., условия для самостоятельного творчества стали ухудшаться, атмосфера становилась все душнее и значительная часть людей, заинтересованных в литературе, перешла к изучению и комментированию великих произведений прошлого века и к подведению итогов литературного опыта. Одним из виднейших деятелей на этом поприще был Квинт Асконий Педиан (Q. Asconius Pedianus), ученый историк и комментатор, живший при Нероне. Главным его трудом был, по-видимому, детальный и в высшей степени добросовестно составленный комментарий к речам Цицерона, о котором упоминает Квинтилиан. Указывая на многозначность термина argumentum, он говорит, что его употребляет Педиан, понимая под этим "самое тему речей Цицерона" (V, 10,9).
Из этого труда Аскония до нас дошел комментарий только к пяти речам; две речи из этих пяти - против Пизона (55 г. до н. э.) и в защиту Милона (52 г.) - дошли до нас полностью, речь в защиту Скавра (54 г.) частично, а от двух речей- в защиту Корнелия (65 г.) и так наз. In toga Candida (64 г.) - сохранились только фрагменты. Поэтому комментарий Аскония представляет большую ценность.
Возможно, что Асконий прокомментировал и ряд других речей Цицерона, но мы имеем сведения только о комментарии к речи за Секста Росция. Авл Геллий, приводя разные мнения о времени произнесения этой речи, оспаривает утверждения Корнелия Непота, что Цицерону было в то время только 23 года, и Фенестеллы, называющего цифру 26 лет; Асконий на основании исторических доводов, приводимых у Геллия, считает, что Цицерону было уже 27 лет, и Геллий примыкает к его мнению, полагая, что Корнелий Непот, возможно, "из любви и дружбы к Цицерону, убавил его возраст на четыре года, чтобы увеличить восхищение его талантом" (XV, 28, 4-5).
Комментарий Аскония носит чисто исторический характер; лексика, грамматические особенности и риторические приемы его не интересуют.
Комментарий к пяти вышеприведенным речам дошел до нас не в первоначальном виде. Сам Асконий в предисловии к речи в защиту Скавра говорит, что он комментирует речи в хронологическом порядке, в рукописи же, найденной в Сан-Галленском монастыре знаменитым Поджио в 1416 г. и впоследствии пропавшей, они расположены вперемежку и в таком порядке вошли в печатные издания.
До нас дошел еще комментарий к Верринам, долгое время приписывавшийся Асконию; в настоящее время исследователи склонны скорее приписывать его Сервию, комментатору Вергилия (IV в. н. э.).
Имеются сведения еще о трех утраченных сочинениях Аскония:
1. "Книга против противников (порицателей) Вергилия" (Liber contra oblrectatores Vergilii), в которой он защищал Вергилия от упреков в неверном изображении исторических фактов и неправильном пользовании латинским языком. Ввиду той точности и тщательности, которые характерны для Аскония, утрата этого сочинения очень печальна. Сведения о нем имеются в одном из жизнеописаний (vitae) Вергилия.
2. Свида сообщает, что Асконий написал одно чисто литературное произведение "Симпосий", в котором излагал беседу нескольких римских нобилей на пиру у консула Юния Блеза в 28 г. н. э.; беседа велась на тему о пользе физических упражнений для сохранения сил и бодрости; в качестве живого примера выступал бывший атлет грек Исидор, 91 года от роду.
3. Наименее достоверно сведение, находящееся только в схолиях к сатирам Горация, что Асконий Педиан написал "жизнеописание Саллюстия".
Луций Анней Сенека (L. Annaeiis Seneca), обычно называемый Сенекой Младшим или Сенекой-философом, был вторым сыном Сенеки-ритора[1]; он родился в Кордубе в Испании в 4 или 5 г. до н. э. и получил в Риме блестящее риторическое образование; однако с самых юных лет он был настолько увлечен стоической философией с ее принципами самоотречения и самовоспитания, что едва не уморил себя голодом; возможно, что пребывание в Египте у тетки по материнской линии, муж которой был одно время правителем Египта, ознакомило его с различными аскетическими сектами Востока и укрепило в нем эти тенденции. Тем не менее по возвращении в Рим он вступил на обычный путь, которым шли образованные молодые римляне, стал выступать в суде и даже принял, по-видимому, активное участие в придворных политических интригах на стороне Агриппины, стремившейся добиться императорской власти для своего сына Нерона, отстранив или уничтожив талантливого Британника, сына Клавдия и Мессалины. Интриги эти были открыты Мессалиной, и Сенека поплатился ссылкой на Корсику (в 41 г.), в то время еще совсем дикую страну. Он был обвинен в любовной связи с Ливиллой, сестрой Германика и Калигулы, но причиной, несомненно, была именно его принадлежность к группировке, поддерживавшей Агриппину и Нерона; это ясно видно и из сурового наказания, постигшего его, и из его освобождения и головокружительного возвышения в 49 г. сейчас же после прихода к власти Агриппины и еще очень юного Нерона. В последний год ссылки Сенека едва не испортил свою дальнейшую карьеру, подав Клавдию униженное прошение о помиловании, написанное в панегирическом топе; но смерть Клавдия и вызов Сенеки из изгнания в Рим заставили забыть это дело.
Первые годы пребывания в Риме были для Сенеки, назначенного воспитателем юного императора, годами наивысшей славы, блеска и богатства; перед всеми этими соблазнами стоическая мораль Сенеки не устояла, и он стал одним из богатейших и могущественнейших людей не только в Риме, но и во всей империи. Однако с падением Агриппины и Бурра закатилась и звезда Сенеки. Характер Нерона стал резко изменяться в сторону неограниченного произвола, самовластья и враждебности ко всем остаткам сенатской партии; начались крутые расправы с представителями древних родов, и в 65 г. н. э. Сенека - с основанием или без него - был обвинен в участии в раскрытом заговоре Пизона; несмотря на то, что он старался держаться как можно дальше от двора Нерона, жить в своих поместьях и не принимать никакого участия в управлении государством, ему было приказано вскрыть себе вены; вместе с ним пыталась покончить с собой его вторая жена Паулина, бывшая много моложе его, но сопровождавшая его всюду и чрезвычайно ему преданная; однако про приказанию Нерона, как сообщает Тацит ("Летопись" XV, 64) за ней следили и не допустили самоубийства.
Характер и деятельность Сенеки во многом противоречивы и загадочны: чрезвычайно образованный и глубоко преданный философским и научным изысканиям и размышлениям, несомненный литературный талант, отразивший в себе и достоинства, и недостатки своего блестящего риторического образования, проповедник аскетической морали и первый богач Рима, поклонник философского уединения и самоуглубления и "лукавый царедворец" - все эти черты своеобразно соединились в этом "дядюшке христианства"[2]. Сенека воплотил в себе все крайние противоречия той сложной эпохи, в которую ему пришлось жить.
Сенека был чрезвычайно плодовитым писателем. Его произведения можно разделить на три группы: 1) чисто литературные произведения: десять трагедий, сатира "Отыквление (превращение в тыкву) божественного Клавдця", конец которой утрачен, и несколько эпиграмм; 2) полулитературные, полуфилософские "Письма к Луцилию" о нравственности и три "Утешительных послания" (Consolationes): к Гельвии, матери Сенеки, сокрушавшейся об изгнании своего талантливого сына (Ad Helviam matrem de consolatione); к Марции, дочери известного историка Кремуция Корда, который покончил с собой в правление Тиберия, не дождавшись конца процесса, возбужденного против него за похвальные отзывы о Бруте и Кассии; к Полибию, вольноотпущеннику императора Клавдия, всесильному временщику, в это время потерявшему брата; 3) чисто философские и научные: "О провидении", "О постоянстве мудреца", "О гневе" (три книги), "О безмятежной жизни", "О досуге", "О спокойствии духа", "О краткости жизни"; в той рукописи, которая послужила основой для всех дальнейших изданий Сенеки, перечисленные сочинения вместе с тремя "Утешительными посланиями" объединены под названием "Диалоги", хотя форма их более далека от подлинного диалога, чем философские сочинения Цицерона; тема излагается аподиктически и только кое-где отводятся возражения воображаемого противника.
В это собрание "Диалогов" не включены два философских сочинения - "О милосердии", адресованное "Цезарю Нерону", и "Семь книг о благодеяниях", а также одно естественнонаучное - "Семь книг по вопросам изучения природы", охватывающее астрономию, географию и метеорологию.
Кроме этих сочинений, дошедших до нас в довольно хорошей сохранности, у ряда писателей имеются сведения еще о многих произведениях: это пять речей, сборник писем, биография отца, панегирик Мессалине, два трактата по географии, четыре по физике и семь по философским вопросам.
Из этого огромного перечу видно, что Квинтилиан с полным правом сказал о Сенеке, что "он коснулся содержания почти всех областей науки; от него остались и речи, и стихотворения, и письма, и диалоги" (X, 1, 129).
Под именем Сенеки до нас дошло десять трагедий: "Медея", "Эдип", "Фиест", "Федра", "Геркулес безумный" (furens), "Агамемнон", "Троянки", "Финикиянки", "Геркулес Этейский" (на горе Эте), "Октавия". Авторство Сенеки в отношении первых семи трагедий никогда не вызывало серьезных сомнений, последние же три не раз бывали предметом научной полемики.
Трагедия "Финикиянки" сохранилась не полностью; из нее дошли только два первых действия, но и они построены не вполне обычно - в них отсутствует хор и дважды меняется место действия; возможно, что эти дошедшие до нас сцены представляют собой не фрагменты законченной трагедии, а предварительные наброски. Высказывалось даже предположение, что эти сцены являются попыткой построить в стихотворной драматической форме так называемую свазорию, излагающую столкновение двух противоположных мнений (в одной сцене Эдипа и Антигоны - о допустимости самоубийства, в другой- Иокасты и Этеокла - о борьбе за власть).
Трагедия "Геркулес Этейский", представляющая собой разрозненный ряд сцен, лишенных внутреннего единства, тоже вызывала у многих исследователей сомнения в ее принадлежности Сенеке, особенно ввиду того, что некоторые типичные для Сенеки черты стиля (изобилие антитез и стоических сентенций) в данной трагедии выступают не так ярко, как в других; однако возможно, что мы имеем и здесь, как и в "Финикиянках", еще незаконченную и неотделанную работу.
Наиболее единодушно и обоснованно отрицается авторство Сенеки по отношению к трагедии "Октавия", единственной дошедшей до нас полностью из истории императорского Рима; тема ее - женитьба Нерона на Поппее Сабине и убийство им его первой жены, сводной сестры Октавии, после мятежа, вызванного его разводом с нею. В этой трагедии в качестве действующего лица выступает сам Сенека; поэтому маловероятно, чтобы он же являлся ее автором. Кроме того, такое резкое обличение Нерона, которым дышит каждый стих ее, едва ли было возможно при жизни Нерона, даже в неизданном произведении, особенно если принять во внимание ту осторожность, с которой Сенека в последние годы правления Нерона старался избежать гнева своего бывшего воспитанника.
Трагедии Сенеки явно носят на себе печать философских интересов их автора. Несмотря на то, что темы трагедий взяты автором из древнегреческой мифологии, основная художественная задача их состоит в том, чтобы наглядно показать превратность человеческой судьбы, непрочность счастья, силу и гибельные последствия страстей, если они не встречают противодействия со стороны разума. Эти излюбленные тезисы стоической школы Сенека не устает повторять во всех трагедиях, иногда почти буквально в одних и тех же словах. В связи с этой философской моралистической задачей стоят те характеристики, которые Сенека дает действующим лицам; главные герои его трагедий должны служить максимально яркой иллюстрацией гибельного воздействия какой-либо страсти, поэтому они предстают перед зрителем уже в состоянии сильно развившегося аффекта, который на глазах у зрителя неминуемо приводит к катастрофе; лица второстепенные, напротив, должны либо оказывать сильное противодействие основной страсти главного героя, либо занимать среднюю позицию, либо, наконец, в процессе действия менять свое первоначальное мнение на противоположное. Поэтому второстепенные лица в трагедиях Сенеки в большинстве случаев изображены более живо и естественно, чем главные герои; они проще и человечнее; таковы например, Язон в "Медее", Агамемнон в "Троянках"; они представляют собой "разумное начало" и написаны в реалистических тонах; иногда же Сенека во второстепенном действующем лице раскрывает зарождение той страсти, которая уже поглощает главного героя; так, например, юный Тантал, сын Фиеста, горячо уговаривает отца принять власть и помириться для этого с Атреем, предлагающим ему половину царства; он побеждает - себе на погибель - колебания отца, не доверяющего предложению брата [1].
Не вполне обоснованы поэтому упреки, которые неоднократно делали Сенеке исследователи его произведений - в том, что он дает не человеческие характеры, а ходульные фигуры, служащие иллюстрацией стоических тезисов. Если это и верно, то только относительно главных героев, однако и относительно них - не в полной мере. Едва ли можно сомневаться в том, что состояние аффектов существует в действительной жизни; а Сенека, живший при дворе нескольких императоров, имел возможность наблюдать немало случаев, когда страсти проявлялись в полной силе, и в изображении их, безусловно, является большим мастером. Отрицательные отзывы о трагедиях Сенеки, относящиеся преимущественно к XIX в., основываются главным образом на том, что их подвергали мелочному сравнению с их образцами - трагедиями Эсхила, Софокла и Эврипида, разрабатывавшими те же мифологические сюжеты, и находили греческие трагедии глубже, тоньше и возвышеннее. Только такое сравнение трагедий греческих и латинских как бы на одной плоскости, без учета исторической обстановки, могло привести к столь отрицательному приговору трагедиям Сенеки.
Главная философская тенденция трагедий Сенеки - иллюстрация стоического тезиса о человеке как игралище более мощных, непонятных ему сил, с которыми он пытается и обязан бороться с помощью своего разума, данного ему самим высшим божеством; однако в этой борьбе человек нередко оказывается побежденным и чувствует свое бессилие. Нечего и говорить о том, насколько та историческая обстановка, в которой довелось жить Сенеке, усиливала и углубляла подобные настроения и давала человеку, склонному к наблюдению и размышлению, убедительные примеры превратности человеческих судеб и страшных последствий безудержных страстей.
О власти судьбы, непонятной смертному и непреодолимой, поет хор в "Эдипе" (980-994).
"Судьба движет нами: уступайте судьбе; наши заботы и тревоги ничем не могут изменить ход нитей на станке. Все, что мы, смертные, терпим, все, что делаем, приходит свыше. Лахеса хранит решения своей прялки, и никакая рука не поколеблет их. Все идет намеченным путем и первый день предуказывает день последний. Даже божеству невозможно предотвратить то, что протекает в сплетении причин. Свершается порядок, непоколебимый никакой мольбой. Многим людям вредил даже страх перед судьбой, многие, боясь судьбы, как раз пришли к ней". (То же в "Геркулесе безумном", 180.)
Непоколебимость судьбы аморальна, она не руководится добрыми и злыми мотивами, которым подчинен человек; однако эта непоколебимая для человека судьба сама по себе прихотлива и неустойчива:
"И надежду, и страх распределяет слепой случай" ("Финикиянки", 631-632). Всякий жребий ненадежен; горе и наслаждение сменяет друг друга,- но наслаждение более кратко. Легкий миг меняет низшее и высшее... "Пусть никто слишком не доверяет удаче, не отчаивается в беде. И то, и другое смешивает Клото и препятствует Фортуне останавливаться; судьба вращает все. Никто не может считать богов настолько благосклонными, чтобы иметь возможность рассчитывать на завтрашний день; божество вращает наши дела в быстром круговороте" ("Фиест", 615-621). Человек же воспринимает эту смену счастья и несчастья, как несправедливость по отношению к себе. "О Фортуна, враждебная мощным мужам, как несправедливо распределяешь ты награды между хорошими людьми" поет хор в "Геркулесе безумном" [2] (524-525).
Из этого возникает неразрешимый вопрос, к которому неизбежно приходит фатализм - в чем же заключается тогда вина человека и зачем нужна мораль?
Ни Софокл, ни Сенека, признающие абсолютную власть судьбы и в то же время абсолютную ценность морали своего времени, не могут разрешить этого коренного противоречия: немедленно после вышеприведенного хора в "Эдипе" это противоречие наиболее ярко выявляется в репликах Иокасты: в ответ на вопли ослепившего себя Эдипа она сперва отвечает с точки зрения полного фатализма: "Это вина судьбы: если это судьба, то никто не становится виновным" (Fati ista culpa est, nemo fit fato nocens, 1019); но уже в следующей реплике в полном противоречии со сказанным она восклицает: "Что же ты застыла, душа? Почему, будучи сообщницей преступлений, ты отказываешься принять кару? Вся красота человеческих прав погибла, поругана тобой, нечестивая; умри и мечом исторгни свой беззаконный дух" ("Эдип", 1024-1027).
Из рамок этой философской "контроверсии" Сенека выйти не может. По непонятным причинам Фиванская область "с давних времен преследуема гневом богов" ("Эдип", 711), весь род Федры тоже проклят; она сама говорит: "я сама знаю судьбу моего рода (nostrae fata domus) - мы жаждем того, чего следует избегать" (fugienda petimus). Это проклятие Сенека объясняет мифологически примитивно: его наложила на критский царский дом уже не судьба, а Венера, мстя всем потомкам Солнца за то, что оно выдало ее роман с Марсом: "За это она обременяет наш Фебов род незаконными деяниями; ни одна из дочерей Миноса не любила без беззакония" ("Федра", 126-128).
Непонятность, необъяснимость, несправедливость мирового порядка настолько бросается в глаза, что Сенека решается дважды вложить в уста своих героев сомнение в существовании богов; характерно, что это сомнение выражает пострадавшие лица, а не главные герои, поглощенные своей основной страстью, и, когда их замысел удается им, даже считающие себя выше других людей, и близкими к богам: Атрей говорит, "что он шествует наравне с звездами" ("Фиест", 885-886); Медея, отомстив Язону, считает, что боги, наконец, стали благосклонны к ней и даровали ей "праздничный день" ("Медея", 985).
Напротив, Фиест, еще только опасающийся козней Атрея, при виде ровного дома и храмов Аргоса, говорит: "Я вижу моих родовых богов (если они существуют)" (si sunt tarnen dii-"Фиест", 407); Язон же, потерявший детей, восклицает вслед улетающей Медее еще более решительно: "Лети через глуби вышнего эфира, как свидетельство того, что нет богов" - Testare nullos esse... deos ("Медея", 1026-1027).
То, что Сенека таким "безбожным" стихом заканчивает всю трагедию "Медея", показывает, что он полностью сознавал противоречие между фатализмом и моралью, что бесполезность и недейственность морального стоического учения не была скрыта от него.
Однако, даже у некоторых главных героев, бесспорно призванных служить воплощением одной страсти и примером ее гибельных последствий, Сенека показывает, хотя и безуспешную, борьбу разума и долга с этой страстью; такими еще не полностью поглощенными страстью действующими лицами являются Медея, Федра и Клитемнестра; они видят преступность своих замыслов и чувств и пытаются остановиться на том пути, который, как они знают, приведет их к катастрофе; но последнее решение их все же преступно, и, как сказано выше, остается неясным, считает ли Сенека его принятым по необходимости, по велению судьбы или по воле человека. Эти колебания перед принятием решения изображены Сенекой в монологе Медеи ("Медея", 893-977), в споре Федры с кормилицей ("Федра", 85-261) и Клитемнестры с Эгисфом ("Агамемнон" 276-309), и надо признать, что, несмотря на применение некоторых типичных приемов риторических "контроверсий", эти части трагедий заключают в себе тонкий психологический анализ.
В других трагедиях эта контроверсия всецело разделена между двумя лицами; в то время как и Федра, и Клитемнестра колеблются сами, а их собеседники только подкрепляют или оспаривают их собственные доводы в пользу того или другого решения, в "Фиесте" и "Троянках" воплощением всепоглощающей страсти представлены Атрей и Пирр-Неоптолем, а представителями разумного начала - советник Атрея (в списке действующих лиц названный "satelles"), настаивающий на том, чтобы Атрей отказался от своего страшного плана мести брату ("Фиест", 176-335), и Агамемнон, долго не соглашающийся на убийство Поликсены, которого будто бы требует тень Ахилла ("Троянки", 103- 352); обе контроверсии кончаются, конечно, победой страсти, причем советник, посвященный Атреем в план.мести, обещает молчать и "не столько из страха, сколько из верности" ("Фиест", 335); Агамемнон же после очень резкого спора с Неоптолемом, в котором он не щадит и славы умершего Ахилла, уступает предсказаниям Калханта.
Несколько иного характера конфликт в "Эдипе"; Эдип тоже поглощен мыслью - узнать во что бы то ни стало причину бедствий, постигших страну, чтобы избавить ее от них, хотя бы ценой собственной жизни; такую страсть нельзя назвать "преступной"; поэтому Сенека выводит в качестве противников Эдипа сперва Креонта, потом старого пастуха, искренно расположенных к Эдипу; они не столько обличают Эдипа и оспаривают его намерения, сколько предостерегают его от тех опасностей, к которым может привести его раскрытие тайны; Креонт, уже догадавшийся об одной части преступления Эдипа (об убийстве отца), не хочет говорить об этом Эдипу ("Эдип", 510-529); старик-коринфянин, знающий, кто такой Эдип, произносит слова, которые еще более разжигают желание Эдипа разгадать загадку ("Эдип", 825-827): "Судьба ли, или разум скрыли это, потерпи, чтобы осталось скрытым то, что было долго скрыто - часто истина оказывалась гибельной для того, кто насильно раскрыл ее". Таким образом, даже эта, как будто направленная на благо, но не знающая удержу страсть приводит к несчастью.
Трагедия "Геркулес безумный" стоит несколько в стороне от "трагедий страсти", а на первый взгляд может показаться и совсем не связанной с ними, так как безумие, в которое впадает Геркулес, не вызвано никакой поглощающей его идеей, а в прологе трагедии Юнона предупреждает, что она будет продолжать мстить Геркулесу, нашлет на него безумие и "направит стрелы безумствующего" ("Геркулес", 120).
Однако и в этой трагедии, правда, вскользь указано на то, какой именно страстью был одержим Геркулес: после того, как он высказывает свои заветные мысли, с ней связанные, он сейчас же впадает в бешенство; эта страсть - гордость своими подвигами; уже узнав о преступлении Лика против его тестя и жены, Геркулес восклицает "О неблагодарная земля" ("Геркулес", 631); далее он вызывает на поединок с собой Юнону и требует от нее любой задачи ("Геркулес", 613-615) и, наконец, отказавшись перед жертвоприношением омыть руки от крови убитого Лика, он хочет "вознести мольбы, достойные Юпитера и его самого" ("Геркулес", 926), а уже впав в безумие, воображает себя вождем титанов против богов и грозит освободить Сатурна для свержения власти "нечестивого отца" (Юпитера). Таким образом, и здесь трагическая развязка подготовлена не только извне, по воле Юноны; основной конфликт перенесен в переживания Геркулеса, который считал себя благодетелем всей земли, а оказался убийцей жены и детей.
Из числа многообразных страстей, владеющих человеком, Сенека особенно обрушивает критику на две: во-первых, на любовь и ее оборотную сторону - ненависть; во-вторых - на властолюбие, причем последняя страсть интересует и привлекает его внимание гораздо больше, чем первая.
Любовная страсть в основном отражена в Федре, ненависть, возникающая из любви,- в Медее и Клитемнестре. В непреодолимости ее Сенека высказывает сомнения, расходясь в этом отношении с обычной трактовкой "беспощадного, непобедимого божества, Амура". На слова Федры, повторяющей обычную, общепринятую со времен эллинистической поэзии характеристику крылатого бога любви, господствующего над всей землей и даже над Юпитером и Фебом ("Федра", 185-194), кормилица возражает чисто стоической репликой: "гнусная,, потворствующая пороку похоть выдумала, что любовь - бог, и чтобы быть более свободной, придала безумию имя ложного божества... а безумная душа усвоила эти выдумки" ("Федра", 195-197, 202).
Этот же взгляд вложен в уста самого Сенеки в трагедии "Октавия": Нерон говорит о своей страсти к Поппее и называет любовь "величайшей силой всей жизни", Сенека же называет ее "льстивым жаром души" (blandus animi calor - "Октавия" 561); если ее не подогревать, не питать, то она скоро потеряет силу и угаснет ("Октавия", 565).
Гораздо более опасной и непреодолимой считает Сенека страсть к могуществу и неограниченной власти. Во всех его трагедиях рассыпаны без счета меткие и жесткие сентенции на эту тему. Само стремление к власти и тем более уже достигнутая власть делают человека жестоким, презирающим всякие требования благочестия и морали; эту мысль наиболее ясно высказывает Атрей в ответ на слова советника о том, что не следует посвящать юных наследников престола в преступные планы отца: "Они легко услышат и еще худшие советы... А даже если никто не научит их лжи и преступлению, то их научит власть" (regnum docebit - "Фиест", 312- 313). "Ты боишься, что они станут злыми?" - еще резче говорит в "Финикиянках" Иокаста, отчаявшаяся в том, что можно примирить Этеокла и Полиника, борющихся завласть: на возглас Полиника "Значит, за свое преступление и обман брат, нарушивший законы, не понесет кары?"-она отвечает: "Не бойся. Он понесет тяжкую кару. Он будет царствовать. Если (сомневаешься, поверь деду и отцу:... скипетр Фиванского царя никто не брал в руки безнаказанно и никто не удержит его, кто нарушил верность; ты можешь уже причислить к ним и брата". "Пусть причисляет",- отвечает Этеокл,- я буду все-таки лежать среди царей, а тебя смешаю с толпой изгнанников" ("Финикиянки", 643-652).
Далее тот же Этеокл излагает беспощадную теорию единовластия: "Тот не хочет власти, кто боится ненависти. Так положило от века божество, создавшее мир: ненависть- спутник власти; я думаю, что великий владыка не должен подавлять эту ненависть. Любовь [к гражданам] многому препятствует, можно больше позволить себе по отношению к ненавидящим; кто хочет, чтоб его любили, пусть правит ленивой рукой" ("Финикиянки", 655-659).
Даже кроткий Эдип, натолкнувшись на уклончивые ответы Креонта (а потом старого пастуха), прибегает к угрозам : "Укрощенный тяжкой бедой, ты узнаешь силу оружия разгневанного царя" ("Эдип", 518-519).
В контроверсии, возникающей по этому поводу между действующими лицами (Эдипом и Креонтом, Атреем и советником, Этеоклом и Иокастой, Пирром-Неоптолемом и Агамемноном, Нероном и Сенекой), противнику единовластия влагаются в уста возражения против такого неограниченного и жестокого пользования властью, моральные сентенции о необходимости кротости и снисхождения для правителя, но они настолько бледны в сравнении с яркими высказываниями жестоких властолюбцев, что становится совершенно ясным, насколько в одном случае Сенека писал с натуры, а в другом излагал свои чисто теоретические соображения, неприложимость которых к жизни он сам хорошо понимал.
Таким образом, то миропонимание, которое отражается в трагедиях Сенеки, действительно "трагично" в буквальном смысле слова. Злые страсти господствуют и в общественной жизни, и в жизни отдельных людей, а борьба с ними почти, если не всегда, безнадежна. Только два выхода из этого страшного тупика видит Сенека, но в первый из них он по существу не верит сам: это - удаление от "высоких сфер", где господствуют страсти и роскошь, к простой трудовой жизни, близкой к природе; эта сентиментальная идеализация "простой" жизни, являющаяся постоянной спутницей растущей городской культуры со времен эллинизма, является естественной и в то же время бессильной и лживой в эпоху императорского Рима; сам Сенека оказался совершенно неспособным оторваться от сладкого яда столичных успехов, удовольствий и призрачной власти над властителем Рима - Нероном. Тем чаще он в своих трагедиях воспевает эту невинную простую жизнь: с ней не хочет расстаться Фиест, ее превозносит кормилица Федры и воспевает хор в "Геркулесе безумном". Но в этих, скорее лирических, отступлениях не чувствуется даже той убежденности и хотя бы искреннего любования природой и ее радостями, которое придает прелесть эллинистической поэзии и творчеству римских поэтов золотого века.
Зато с тем большей силой Сенека умеет изобразить и воспеть другой выход из бедствий жизни - смерть. В его отношении к смерти, в словах, в которых он восхваляет ее, заключается, может быть, главная разница между жизнеутверждающей греческой трагедией, служившей образцом для Сенеки, и его собственным творчеством. Жизнь страшнее и тяжелее смерти - это убеждение высказывает и Геркулес в последней сцене ("Геркулес", 1265-1320) и Федра ("Федра", 879), и даже прощенная Мене-лаем Елена ("Агамемнон", 869), которая считает, что ей труднее жить, чем Поликсене, предназначенной в жертву на кургане Ахилла,- ведь "желанна смерть, которой можно умереть без страха смерти". Этой же теме посвящен весь диалог Антигоны и Эдипа в "Финикиянках". Наиболее ярко выражена эта же мысль в плаче пленных троянок: сама Гекуба, а за ней троянки повторяют: "Пойте все - счастлив Приам, к подземным богам он ушел свободным; он, умирая, унес с собой царства, ныне вместе с Гектором он в тенистых елисейских рощах; счастлив Приам, счастлив всякий, умерший в бою и взявший все свое с собою" ("Троянки", 145 и др.).
Напротив, любовь к жизни Сенека считает бедствием и несчастием для человека. Во время затмения солнца в "Фиесте" хор восклицает: "[Слишком] жаден до жизни тот, кто не хочет умереть, когда гибнет мир" ("Фиест", 882-884); подлинным же гимном смерти можно назвать хор троянок в "Агамемноне" ("Агамемнон", 589-610); "жестокая любовь к жизни" признается "сладким злом, дарованным людям", в то время, как им "открыто убежище от бед, и несчастных зовет к себе добровольная смерть, мирная пристань вечной тишины..." Все дальнейшие жалобы, несколько неестественные в устах троянских женщин, представляют собою, может быть, единственное подлинное лирическое стихотворение самого Сенеки:
"Освобождается от всякого рабства, презирает ненадежных богов тот, кто на черный Ахеронт и печальный Стикс взирает без печали и осмеливается сам положить конец своей жизни. Там, в глубоком покое, он не боится ни толп граждан, ни гневных угроз победителя, ни страшных морских волн, ни сражений, ни облаков пыли, поднимающейся из под копыт варварской конницы... он равен царю, он равен богам. О сколь жалок тот, кто не умеет умереть!" ("Агамемнон", 604-610).
Этот взгляд глубокого разочарования и отчаяния высказывается Сенекой не раз и в его философских произведениях, но нигде с такой выразительностью. Он ясно понимал, в какой исторической обстановке он живет, не раз проклинал "сладкое зло - любовь к жизни", бесплодно искал выхода в якобы "простой" жизни вдали от двора и, вероятно, всегда считал себя "жалким человеком" за то, что не "умел умереть".
Композиционно трагедии Сенеки построены согласно традиции: ни в одной сцене не выводится больше трех действующих лиц, соблюдается единство времени и места, действие сконцентрировано и развивается достаточно быстро; однако в некоторых трагедиях встречаются несколько затянутые диалоги, служащие, так сказать, для всестороннего освещения темы, но задерживающие развитие действия (например, диалог Эдипа и Антигоны в "Финикиянках", Атрея и советника в "Фиесте", Андромахи и Елены в "Троянках"); но с точки зрения раскрытия характера и ситуации они тоже не бесполезны.
Наиболее поэтической частью трагедий являются хоры, либо в возвышенной патетической форме излагающие философские мысли (как, например, в "Фиесте" и "Геркулесе"), либо варьирующие культовые дифирамбы; таков свадебный хор в "Медее", гимн Дионису в "Эдипе", приветственный гимн в "Агамемноне". В монологах и диалогах, а особенно в хорах Сенека показывает искусное владение стихом и языком. Его трагедии читаются легко, фразы построены сжато, четко и прозрачно, что является немалой заслугой в эпоху, когда сложность выражения считалась достоинством.
В этом отношении Сенеке, несомненно, помогло его умение ясно выражать сложные философские положения. Особенно мастерски он вводит в текст трагедий сентенции (так называемые "гномы"), которые, правда, изредка бывают слишком глубокомысленны для данного действующего лица (например, речь кормилицы в "Федре" или Форбанта в "Эдипе"). В построении монологов, стихомифий и сентенций Сенека, конечно, широко использует наличные средства риторического оформления и украшения речи.
Одним из излюбленных средств Сенеки, особенно эффектным для подчеркивания трагизма положения, является антитеза, причем часто используются образования от одного корня; так, Амфитрион молится о возвращении Геркулеса: "О если бы ты наконец вернулся победителем в побежденный дом" (viclor ad victam domum - "Геркулес", 278); тот же прием в "Троянках", в словах Агамемнона: "следует прежде всего знать, что должен делать победитель, и что терпеть побежденный" (quid facere viclor debeat, viclus pati - "Троянки", 260). В других случаях антитеза заключена в самом значении слов: Агамемнон, говоря о тщете царской власти, вспоминает судьбу Приама: "Приам, ты делаешь меня и гордым, и робким, за что я могу считать скипетр царя, как не за имя, прикрытое ложным блеском" ("Троянки", 273-275).
"Легкие заботы говорят, тяжкие - молчат" (Curae leves loquuntur, ingéniés stupent - "Федра", 607). Антитезу, усиленную до полного противоречия двух членов, т. е. оксиморон, Сенека применяет реже; примером его могут служить слова Гекубы: "только для Приама нет огня в пылающей Трое" ("Троянки", 35), т. е. погребального костра, а также тот гимн смерти, который, по запеву Гекубы, поют пленные троянки с повторением слов "Счастлив Приам" ("Троянки", 156-162); эта же тема повторена в "Агамемноне" в рассказе Эврибата о буре, с которой встретились ахеяне на обратном пути ("Агамемнон", 512-514): "завидует Пирр отцу, Улисс - Аяксу, младший Атрид - Гектору, Агамемнон - Приаму; все павшие под Троей кажутся счастливыми". Яркая метафора включена в гневную речь Клитемнестры, вспоминающей смерть Ифигении: "Мы купили попутный ветер кровью и войну - убийством" (cruore venlos emimus, bellum nece - "Агамемнон", 170).
На ряде антитез построено большинство стихомифий в трагедиях Сенеки: такова, например, стихомифия Лика и Мегары ("Геркулес", 422- 438), Лика и Амфитриона (449-460), Агамемнона и Пирра ("Троянки", 318-348). Эти стихомифии кроме формальной антитезы широко используют острую иронию; Пирр и Агамемнон даже не останавливаются перед взаимными оскорблениями:
Агамемнон. Я не отрицаю, что величайший воинский подвиг Пирра - убийство умоляющего старца Приама.
Пирр. А ты, трус, даже просьбу боишься выслушать, и заперся у себя, когда Улисс и Аякс обратились к тебе с просьбой.
("Троянки", 310-313·, 315-317)
Агамемнон. А сейчас ты требуешь убийства девушки перед гробовым камнем.
Пирр. А ты считаешь беззаконием убить девушку?
("Троянки", 330-331)
Агамемнон. Ты, зачатый тайком от девушки и рожденный от мальчишки Ахилла?
Пирр.· От того Ахилла, род которого управляет всем миром: Фетида - морями, Эак - тенями, Юпитер - небом.
Агамемнон. От Ахилла, павшего от руки Париса
("Троянки", 312-346)
Также на антитезах, но более распространенных, построена чрезвычайно интересная сцена между Андромахой и Еленой в "Троянках"; в антитезах изображает свою печальную судьбу Елена: "Андромаха открыто плачет о Гекторе,- Гекуба о Приаме; и только Елена должна тайно оплакивать Париса. Ужасно переносить плен и рабство? Но я переношу его уже десять лет. Погиб Илион, повержены боги? Да, тяжко потерять родину, но тяжелее - дрожать перед ней. Вы несчастны, но вас много; против меня одной озлоблены и победители, и побежденные" ("Троянки", 910-917); узнав же о предстоящей смерти Поликсены, Андромаха отвечает плачущей Елене: "Видишь, как радостно принимает свой смертный приговор та, кто имеет великую душу; она требует царской одежды и охотно позволяет пышно убрать свои кудри; все прежнее она считала смертью, а то, что будет теперь, своим брачным покоем" ("Троянки", 948-951). Как в философском освещении событий, так и в языковых приемах, трагедии Сенеки носят яркий отпечаток своего времени. Так же ясно отразилась жестокая эпоха Нерона в более мелких чертах трагедий, например в натуралистических картинах убийств, жестокостей, истязаний и в полных мистического ужаса описаниях заклинаний, гаданья, вызова теней. Смерть Агамемнона, Ипполита и сыновей Фиеста, убийство Медеей ее детей, вызов тени Лая, в мельчайших подробностях описанные зловещие признаки жертвоприношения, совершаемого Тиресием; гаданье Медеи, вызывающей призраков и духов тьмы - все эти сцены показывают то нарочитое любование ужасами, которое, по-видимому, стало потребностью слушателей и читателей драм Сенеки. Они настолько привыкли к жестокостям в реальной жизни, что надо было прибегать к особым средствам, чтобы хотя сколько-нибудь поразить их испорченное воображение. Все эти сцены можно кратко характеризовать заключительными словами трагедии "Октавия": "И Авлида, и варварская земля Тавров милосерднее нашего города - там умилостивляют богов убийством чужеземцев, а Рим ликует над кровью граждан" ("Октавия", 978-982).
Не раз за мифологическими образами трагедий Сенеки встает образ современного ему Рима; даже отдельные термины, употребляемые им, принадлежат именно Риму - так, мы не раз встречаем слова curia, forum, imperium, vulgus; очень характерно приложение к Геркулесу термина "famulus", которым его хочет унизить в глазах его жены Мегары Лик; это обозначение "домашнего раба" совершенно не согласуется с греческой трактовкой подвигов Геракла и его отношения к Эврисфею. В упомянутой выше контроверсии между Андромахой и Еленой Елена говорит, что она сумеет сама обелить себя - "защитить свое дело даже против враждебного судьи" (causam tarnen possum tueri iudice infesto meam - "Троянки", 908-909), пользуясь при этом терминами римского суда.
Исследователями сочинений Сенеки положено немало труда на установление параллелей между его произведениями и греческими образцами, а также на сопоставление отдельных мест трагедий с поэмой Лукана и стихотворениями поэтов золотого века. Несомненна зависимость Сенеки от многих чужих произведений; и тем не менее они всецело принадлежат ему, носят печать его мировоззрения, его трактовки сюжета, его языковых приемов. Одним из убедительных доказательств этого, может быть, самым убедительным, служит то, что "Октавия", трагедия его безымянного последователя, не имеющая уже ничего общего с греческой мифологией, а дающая картину если не современности, то недавнего прошлого, настолько проникнута духом Сенеки, настолько восприняла его литературные приемы, что только ряд внешних причин не позволяет считать ее произведением Сенеки. Постоянно предъявлявшиеся ему упреки в неестественности и сугубой риторичности его трагедий необоснованы; вполне прав проф. Н. Ф. Дератани, берущий их под свою защиту и указывающий, что у Сенеки "свой новый, качественно отличный специфический стиль... но это не специально риторический стиль" [3].
О подлинном реализме, об изображении человеческого характера в античной трагедии вообще можно говорить только очень условно, поскольку все мысли и чувства, соответствующие эпохам, в которые жили и мыслили авторы трагедий, вложены в уста героев мифических; но это немногим больше относится к "Эдипу" Сенеки, чем к "Эдипу" Софокла, "Медее" и "Гераклу" Эврипида; "Агамемнон" же Эсхила, несомненно, еще менее реалистичен, а в философском отношении более возвышен и патетичен, чем "Агамемнон" Сенеки, в том, кто мог произвести такое сильное впечатление на своих современников, необходимо признать наличие творческой оригинальности.
В литературном наследии Сенеки имеется произведение, написанное по образцу Менипповых сатур; прозаические отрывки перемежаются со стихотворными. Цель этого сочинения довольно низменная - издевательство над недавно умершим императором Клавдием; очевидно, оно было написано Сенекой в угоду Нерону. Оно сохранилось не полностью: отсутствуют начало и конец, а в середине есть большая лакуна.
Содержанием этой сатиры является прибытие императора Клавдия в загробный мир, где боги долго не могут решить, какое наказание ему придумать. Наряду с действительно дурными поступками Клавдия,- его нелепой и необоснованной жестокостью - ему ставятся в вину недостатки его произношения и даже тот, совершенно безразличный с моральной точки зрения факт, что он родился не в Риме, а в Лугдуне.
Клавдия отдают в услужение его двоюродному брату Калигуле, который передает его Менандру. Однако это не последнее решение богов, Клавдия вызывают на суд второй раз; приговор этого второго суда, написанного гораздо слабее, чем первый, утрачен; только из названия сатуры, переданного нам Дионом Кассием, можно догадаться, что Клавдия превратили в тыкву; почему именно избрано такое наказание, остается неизвестным.
Главный интерес этого довольно несвязного и грубого произведения заключается в точном описании римского похоронного обряда; душа Клавдия, которую Меркурий в это время несет в подземный мир, видит похороны и слышит те гимны, которые поют около тела императора.
Относительно числа эпиграмм, приписываемых Сенеке, мнения исследователей расходятся. Вполне достоверно принадлежат ему только три эпиграммы, приводимые ниже; остальные 70 эпиграмм разного размера и -содержания, входящие в так называемый манускрипт Фосса (Vossianus) принадлежат неизвестным авторам, настроенным преимущественно в республиканском духе, о чем свидетельствует ряд эпиграмм, восхваляющих Катона Младшего, Помпея и его сыновей.
Несколько эпиграмм посвящены победам римлян над бриттами и германцами, другие написаны на любовные мотивы и не отличаются оригинальностью.
Приводим три подлинных эпиграммы Сенеки; одна из них посвящена философской теме о бренности всего земного, две другие живо отражают отчаяние автора во время его изгнания.
I
Все, что мы видим вокруг, пожрет ненасытное время;
Все низвергает во прах; краток предел бытия.
Сохнут потоки, мелеют моря, от брегов отступая,
Рухнут утесы, падет горных хребтов крутизна.
Что говорю я о малом? Прекрасную сень небосвода,
Вспыхнув внезапно, сожжет свой же небесный огонь.
Все пожирается смертью; ведь гибель - закон, а не кара.
Сроки наступят - и мир этот погибнет навек.
II
Корсика, землю твою заселил пришлец из Фокеи,
Корсика, имя твое было в ту пору Кирно́с.
Корсика, брег твой короче Сардинии, круче, чем Ильва.
Корсика, множеством рыб реки богаты твои.
Корсика, как ты ужасна, когда разгорается лето,
Но несравненно страшней в дни под пылающим Псом.
Будь милосердною к тем, кто в изгнании здесь погибает;
Тем, кто здесь заживо мертв, легкой да будет земля.
III
Корсика дикая сжата скалою крутой отовсюду;
Выжжена вся - и лежит всюду бескрайность пустынь;
Осенью нет здесь плодов, и летом колосья не зреют,
Древо Паллады к зиме здесь не приносит даров·
Только дождями богата весна и не радует взора;
В этой проклятой земле даже трава не растет.
Хлеба здесь нет, нет ни капли воды, ни костра для умерших.
Здесь лишь изгнанник живет вместе с изгнаньем вдвоем.
(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)
Тот порядок, в котором расположены философские произведения в дошедшей до нас рукописи под заголовком "Диалоги" (см. выше), явно не соответствует их хронологическому порядку; а поскольку несколько философских сочинений вообще не вошло в эту рукопись, то исследователями было сделано немало попыток установить хронологию философских произведений Сенеки, если не точно по годам, то, во всяком случае, по крупным периодам его жизни, используя его собственные высказывания, рассеянные в самих сочинениях, упоминания о нем у позднейших писателей и различные стилистические особенности его трактатов. Результат, более или менее общепризнанный, таков:
до ссылки (т. е. до 41 г.) - "Утешительное послание к Марции", три книги "О гневе";
в ссылке (41-49 гг.)- "Утешительное послание к Гельвии", "Утешительное послание к Полибию";
по возвращении в Рим (50-65 гг.) - "О краткости жизни", "О милосердии", "О постоянстве мудреца", "О спокойствии духа", "О безмятежной жизни", "О благодеяниях", "О досуге", "Вопросы изучения природы", "О провидении", "Письма к Луцилию о нравственности".
Изложение каждого сочинения в отдельности и детальный разбор философского мировоззрения Сенеки входит в .задачи не истории литературы; а истории философии; здесь могут быть освещены лишь несколько основных вопросов, над разрешением которых Сенека, по-видимому, размышлял в течение всей своей жизни.
Как уже было сказано, и в характере Сенеки, и в его общественном положении, и в его судьбе есть много противоречивого. Столь же противоречивыми представляются нам его политические воззрения. Если читать параллельно трагедии Сенеки и его философские сочинения, то невольно создается впечатление, что в трагедиях Сенека высказывал свои политические убеждения гораздо откровеннее и яснее, чем в теоретических трактатах; в трагедиях, как мы видели, главной ведущей идеей является мысль о разлагающем действии власти на моральный облик человека; самоуправство, властолюбие и жестокость тираннов и царей вызывают негодование драматурга и сурово осуждается им. Напротив, в своих философских сочинениях он ограничивается общими морализирующими советами: легче было карать мифологических злодеев, чем резко выступать против своих современников.
Наиболее близко к взглядам сенатской оппозиции стоит Сенека в "Утешительном послании к Марции", что совершенно понятно: восхвалять Кремуция Корда, историка республиканского направления, и в то же время отзываться благожелательно о единовластии было невозможно; кроме того, если это послание написано еще до ссылки на Корсику, то, очевидно, сам Сенека в ту пору еще недостаточно оценил ту опасность, которая может грозить всякому сопротивляющемуся, и охотно использовал пышную терминологию республиканского красноречия - "истый римлянин", "заветы предков" и т. п. Гибель Кремуция Корда он ставит, однако, в вину не самому Тиберию, а "Сеяновым сателлитам" ("Послание к Марции", 1) и почти немедленно переходит к восхвалению матери Тиберия, Ливии, за ту "силу духа", которую она проявила при смерти своего второго сына - Друза. Впоследствии же Сенека высказывается о Тиберии крайне отрицательно: "При Тиберии Цезаре обвинительные доносы стали безумием, охватившим почти все общество и погубившим в мирное время больше граждан, чем любая гражданская война. Следили за болтовней пьяниц и за простодушными шутками; все грозило опасностью; любой повод для доноса был пригоден; о результате обвинения уже не стоило и спрашивать, он всегда был один и тот же" ("О благодеяниях", III, 26).
Не менее противоречивы отзывы Сенеки о Гракхах; в "Послании к Марции" (гл. 16) он говорит, что даже тот, кто не считает Гракхов "добрыми гражданами", должен признать их величие, и называет трибуна Ливия Друза "прославленным юношей, шедшим по стопам Гракхов"; в сочинении "О краткости жизни" (гл. 6) он характеризует того же Ливия Друза, как "человека резкого и несдержанного; он внес новые законы, которые воскресили бедствия времени Гракхов.... он с детства был мятежником и суровым владыкой форума".
Симпатий к республиканскому образу правления Сенека не высказывает нигде; напротив, в своем сочинении "О милосердии", которое, как предполагают, написано им в поучение Нерону, только что взявшему бразды правления в свои юные руки и еще находившемуся под сильным влиянием Агриппины, Сенека пишет хвалебный гимн единоличному образу правления: он уподобляет правителя, конечно, милостивого и разумного, душе государства, всех остальных граждан - членам тела. "Он является тем обручем, который скрепляет государство; он - его жизненная сила (spiritus Vitalis), которой дышат тысячи людей... Народ наш до тех пор будет огражден от опасностей, пока сумеет нести узду; если он разорвет ее или, порвав ее, не потерпит, чтобы ее снова наложили, то это единство, эта великая совокупность государства рассыпется на тысячи частей; и господству Рима придет конец в тот миг, когда он разучится повиноваться" ("О милосердии", гл. 4).
Сенека сам причислял себя к последователям стоицизма и много раз возвращался к изображению "мудреца", о котором он говорит и в небольшом сочинении "О постоянстве мудреца или о том, что мудрец недоступен оскорблению", и в "Досуге мудреца", и в "Безмятежной жизни". Однако последовательным строгим стоиком Сенека не был; более того, в одном из основных вопросов, о том, как должен мудрец относиться к делам государства - деятельно или безучастно,- Сенека склоняется скорее к ответу, данному Эпикуром. Противопоставляя Эпикура Зенону, Сенека пишет: "По словам Эпикура, мудрец не участвует в делах государства, кроме особых случаев; по словам Зенона - он участвует в них, если ничто не мешает. Один предается досугу по собственному желанию, другой - побуждаемый внешней причиной. Но эту причину надо понимать в очень широком смысле. Если государство настолько порочно, что помочь ему нельзя, если оно - в руках дурных людей, то мудрец не станет напрасно тратить усилия, он не станет отдавать всего себя без пользы, если он не имеет ни влияния, ни сил" ("О досуге мудреца", 30). Эти слова, как нельзя лучше, характеризуют настроение самого Сенеки в ту пору, когда краткий период благоразумного правления Нерона закончился и молодой правитель, обманув все возлагавшиеся на него надежды, перешел к необузданной и жестокой тираннии.
Сенека не построил какой-либо единой, внутренне целостной системы; он брал из каждой системы то, что ему казалось наиболее применимым в жизни и не увлекался чисто философскими проблемами, парадоксами и софизмами; это настроение его все усиливалось к концу жизни; в письмах к Луцилию он даже не раз отзывается отрицательно об излишне хитроумных и, по его мнению, неразрешимых вопросах, над которыми философы ломают себе головы: "Ты просишь меня написать тебе, -- пишет Сенека,- что я думаю о том вопросе, о котором так много спорят наши друзья: являются ли справедливость, храбрость, благоразумие и прочие добродетели одушевленными существами или нет? Именно такие мелочные рассуждения, дорогой мой Луцилий, и служат причиной того, что про нас говорят, будто мы зря упражняем свой ум на пустяках и проводил время в бесполезных спорах. Я, пожалуй, выполню твое желание и изложу тебе мысли наших философов. Но сам я держусь иного мнения" (письмо 113). В другом письме он отвечает Луцилию на вопрос, что такое софизм и как перевести это слово на латинский язык; здесь Сенека выражается еще резче: "Этими хитроумными вопросами ум играет, но ничего не выигрывает; они снижают уважение к философии и делают ее плоской. Я не запрещаю тебе подчас заниматься ими, но лишь тогда, когда тебе захочется побездельничать" (письмо 111).
Единственной целью, которая достойна мудреца, является нравственное совершенство,- благожелательность, милосердие, незлобивость и спокойствие духа; идеал Сенеки - абстрактный гуманизм, в котором окончательно стерлась специфически римская черта национальной гордости: "Дух человека велик и обширен; он не терпит никаких границ, кроме тех, которые существуют и для него, и для божества. Он не признает своей родиной узкие пределы Эфеса, Александрии или какого-либо еще более обширного города. Его подлинная родина охватывает весь этот мир, это свод, включающий в себя моря и земли" (письмо 102).
Во время своего изгнания Сенека в "Утешительном послании к Гельвии" (гл. 6) пытался внушить ту же мысль своей убитой горем матери, вернее, старался убедить самого себя в том, что философу должно быть безразлично его местопребывание, что "нет такого места изгнания, где люди не поселились бы и не были бы этим довольны"; но в своих эпиграммах, более искренних, чем эти отвлеченные утешения, он говорит иначе.
Из того общечеловеческого абстрактного гуманизма, который Сенека считает необходимой чертой мудреца, вытекают и его общеизвестные высказывания об отношении к рабам; отнюдь не ставя вопроса о возможности уничтожения рабства вообще, Сенека не раз советует видеть в рабе человека, а не "говорящее орудие", каким считал его Катон Старший.
В трактате "О благодеяниях" он посвящает ряд глав III книги (20- 28) доказательству того, что "рабство не проникает в человека в целом - лучшая часть его изъята от рабства. Только тело его подневольно и принадлежит господину, но душа принадлежит самой себе.... Тело является тем, что по воле судьбы отдано во власть господина, он его покупает и продает; внутренняя же сущность не может быть отдана в рабство" ("О благодеяниях", III, 20).
Далее Сенека приводит ряд примеров благородных поступков рабов по отношению к хозяевам: они спасали их от смерти, от доносов, рискуя собственной жизнью и безопасностью; таким образом, верность господину, по мнению Сенеки, является наивысшей доблестью раба; но господин должен постараться заслужить эту верность и привязанность хорошим отношением, помня, что судьба и его может превратить в пленника и раба в чужой стране ("О милосердии", I, 18); о том же говорит одно из писем к Луцилию, в котором Сенека хвалит Луцилия за хорошее обращение с рабами: "Я с радостью услышал от приехавших из твоего дома, что ты живешь в приятельских отношениях со своими рабами - это свидетельствует о твоем уме и хорошем воспитании. Они рабы? Но они люди. Они рабы? Они твои домочадцы. Они рабы? Нет, они скромные друзья. Они рабы? Да, они такие же рабы, как мы сами, и ты поймешь это, если подумаешь, что судьба распоряжается нами так, как ей угодно" (письмо 47).
Однако в основе этих гуманных советов лежит не только философская мысль о равенстве людей; за ними скрывается и страх перед той бесчисленной бесправной толпой рабов, которая при жизни Сенеки переполняла дома и имения богатых римлян; и этот страх отразился в следующем беглом замечании: "Некогда Сенат издал распоряжение, чтобы рабы отличались от свободных граждан своей одеждой; но потом выяснилось, какая страшная опасность угрожает нам, если наши рабы сосчитают, сколько нас, и если всем станет ясным, насколько преобладают в государстве его низшие слои" ("О милосердии", 24).
Как ни старается Сенека убедить себя в верности того стоического (а по существу вместе с тем и эпикурейского, и кинического) тезиса, что мудрец недоступен горю, что он ни в чем не нуждается и т.п., он сам ясно чувствует, насколько тяжела и даже просто скучна такая жизнь, бездеятельная, замкнутая, лишенная радости творчества и общения с людьми; и Сенека, посвятивший много лет и положивший немало труда на достижение "спокойствия духа", "безмятежной жизни", "досуга мудреца" приходит в результате своих философских размышлений к тому же выводу, которым кончаются его трагедии: единственный выход из неминуемых бедствий жизни - смерть, естественная или добровольная. Смерть ожидает всех людей и часто она приносит им больше счастья и славы, чем принесла бы сохраненная им жизнь; но смерть ожидает и весь мир, он весь погибнет в мировой огненной катастрофе.
Свои философские размышления и моральные поучения Сенека излагает обычно довольно однообразно, нередко повторяя много раз одни и те же мысли и освещая их чрезмерно подробно, даже несколько назойливо; но стоит ему заговорить об отвращении к жизни, о смерти и о гибели мира, как его речь становится яркой и патетической. Если можно так выразиться, эти высказывания Сенеки - песнь торжествующего пессимизма. Пройдя долгий и разнообразный путь жизни и испытав несколько раз крутые перемены судьбы, Сенека пришел к страшным выводам относительно человеческой жизни и человеческих отношений: "всего времени нашей жизни едва хватает на то., чтобы научиться презирать жизнь" (письмо 111). Глубоким недоверием к людям исполнено письмо 103, проникнутое мыслью, что "человеку более всего надо опасаться человека". Это письмо настолько ясно свидетельствует о том, что думал Сенека о том мире, в котором ему пришлось жить, что его надо привести почти целиком: "Почему ты так опасаешься тех бедствий, которые могут приключиться с тобой, но могут и не приключиться? Я говорю о случайных катастрофах; они, конечно, подчас происходят с нами, но они не подстерегают нас. Опасайся и избегай того, что коварно намеревается погубить нас. Ибо редко,- хотя это и страшно,- тонут корабли или опрокидываются повозки, но от человека человеку опасность грозит ежедневно. Вот против чего надо всегда быть настороже, вот за чем надо следить, не спуская глаз: нет зла более частого более упорного, более коварного. Гроза предупреждает громом о своем приближении, здания трещат, прежде чем обрушиться, дым указывает очаг пожара: но внезапно приходит гибель от руки человека и чем она ближе, тем она лучше скрыта. Ты заблуждаешься, веря выражению лица тех, с кем общаешься - они лишь по виду люди, а в сердцах их больше злобы, чем у диких зверей, встреча с которыми опасна только минуту; тех, мимо кого они пробегут, они уже не разыскивают; только необходимость заставляет их вредить людям, только голод или испуг побуждают их к нападению: но человек, губя другого человека, наслаждается".
После таких жестоких слов совет "помнить и о своих обязанностях относительно других людей" звучит слабо; да и этот совет сводится по существу к предостережению: "Берегись, как бы тебя не обидели; берегись и ты кого-нибудь обидеть. Сочувствуй чужой радости, пожалей о чужом горе; знай, что надо делать и чего избегать. К чему надо стремиться в этой жизни? Не к тому, чтобы против тебя не строили козней, но к тому, чтобы тебя не обманули. И как только представится возможность, обращайся к философии - она укроет тебя на своей груди; в ее святилище ты будешь в безопасности, или во всяком случае, в большей безопасности, чем где-либо... А впрочем, не следует хвалиться даже этим приобретением: уже многих сгубило то, что они похвалялись своей близостью к философии. Пользуйся ей, чтобы бороться со своими недостатками, а не порицать чужие; не отклоняйся слишком сильно от общепринятых нравов; не надо, чтобы казалось, будто ты осуждаешь все, чего не делаешь сам. Можно быть мудрым так, чтобы это не било в глаза и не навлекало на тебя ненависти" (там же).
По всей вероятности, Сенека не раз испытал на себе все то, о чем он пишет в этом письме, а кроме того, на его глазах преследовали и изгоняли учителей философии. Однако ни осторожность, ни уменье "не отклоняться от общепринятых нравов" не спасло его от смерти по приказу его бывшего ученика. По сообщению Тацита он принял ее совершенно спокойно; более того, многие его высказывания свидетельствуют о том, что он желал ее, так как считал ее единственным возможным освобождением от вечного страха: в письме 70-м, посвященном теме самоубийства, он резко протестует против тех, кто осуждает добровольную смерть: "тот, кто это говорит, не видит, что он закрывает себе путь к освобождению". Далее Сенека приводит множество примеров, когда с жизнью добровольно расставались люди самого разного общественного положения - от сенаторов до гладиаторов и рабов,- и не только одобряет их, но даже называет их поступок "прекраснейшим".
Человек властен над своей жизнью, утверждает Сенека: "Вечный закон не дал нам ничего более благого, чем то, что даровал нам много возможностей уйти из жизни и только одну - войти в нее. Зачем мне ждать жестокой болезни или жестокой казни, если я могу избежать мук и злоключений? Только в одном мы не можем упрекнуть жизнь - она никого не держит против его воли... Тебе нравится жизнь? Живи! Не нравится? Можешь вернуться туда, откуда ты пришел... Нет необходимости наносить себе тяжкую рану, рассекая себе грудь - дорогу к великой свободе открывает тонкий скальпель, один миг - и ты уже в безопасности" (письмо 70).
Уже в одном из своих первых произведений ("О гневе") Сенека в более пышной риторической форме выражал ту же мысль: "Тому, кто попал в руки владыки, поражающего стрелами его друзей, тому, кого господин принуждает вырвать внутренности у родных детей, я скажу: что ты рыдаешь, безумец, чего ты ждешь? Чтобы враг уничтожил твой род, чтобы какой-нибудь чужой владыка напал на тебя? Куда бы ты ни обратил свой взор, всюду ты найдешь исход из своих бедствий! Взгляни на этот крутой обрыв он ведет к свободе; взгляни на это море, этот поток, этот колодезь - на дне их таится свобода; взгляни на это дерево, невысокое, засохшее, жалкое - с него свешивается свобода. Твоя шея, твоя гортань, твое сердце - они помогут тебе избежать рабства. Но эти пути слишком трудны, они требуют большой мощи, душевной и телесной; ты спросишь, какой же еще путь к свободе открыт; он - в любой кровеносной жиле твоего тела" ("О гневе", III, 15). Так предсказал Сенека свою смерть задолго до того, как ему пришлось с ней встретиться.
Даже в переводе вышеприведенных образцов можно почувствовать, в чем заключается сила языка и стиля Сенеки и в чем его слабость, однако ввиду той огромной славы, которой он пользовался при жизни и некоторое время после своей смерти именно как ритор и стилист, необходимо сказать несколько слов и о чисто литературных особенностях его философских сочинений.
Трудно представить себе более разительную противоположность, чем язык и стиль Цицерона и Сенеки, чем плавные, музыкальные, художественно (иногда даже слишком художественно) закругленные периоды Цицерона с их изящными повторяющимися клаузулами, с их богатейшей синонимикой и отрывистая проза Сенеки, как бы разрубленная на возможно более короткие отрезки, состоящие нередко из одного слова. Словарь Сенеки тоже весьма богат, но он пользуется им совсем иначе, чем Цицерон; он не старается использовать множество синонимических или полусинонимических слов и оборотов: напротив, найдя подходящее и понравившееся ему слово, он упорно повторяет его несколько раз подряд, усиленно пользуясь фигурой анафоры и эпифоры, словно желая вбить его навсегда в память читателя. Краткие резкие риторические вопросы ("Видишь ли ты?". "Знаешь ли?", "На что сетуешь?" и т. п.) постоянно прерывают его речь. Метафорами и сравнениями он пользуется сравнительно редко и притом не для украшения речи и услаждения слуха и воображения читателя, а опять-таки для подчеркивания и закрепления мысли (см. выше сравнение людей с зверями в письме 70 и перечисление "путей к свободе" в сочинении "О гневе").
Сенека редко и мало говорит о литературе, о приемах ораторского искусства и о писательской деятельности. Из множества его сочинений этому посвящены полностью только два письма к Луцилию (100 и 114); в первом он защищает от нападок Луцилия книги некоего Фабиана Папирия (по-видимому, тоже философа-моралиста) и попутно характеризует стиль Цицерона, как "медлительный, плавный и мягкий, но без распущенности", а стиль Поллиона, как "соленый и скачущий". Во втором письме он говорит об Аррунции, подражателе Саллюстию, приводит примеры неумеренного и нежелательного подражания и делает замечание, которое сходно с тем, что впоследствии скажет о самом Сенеке Квинтилиан: "Подобные неудачные приемы пускает в ход кто-нибудь, кто в данное время блистает красноречием: а остальные ему подражают и передают их один другому". Но сам Сенека снова немедленно переходит к морализации и высказывает верную мысль, что в стиле отражается характер, но в письме 115 советует Луцилию не слишком много обращать внимания на "слова и композицию и думать о том, что пишешь, а не о том как пишешь".
Читая прозу Сенеки, легко заметить один его излюбленный литературный прием: использование исторических примеров, иллюстрирующих излагаемую им в том или ином случае мысль, а местами даже злоупотребление ими: он никогда не удовлетворяется одним или даже двумя примерами; так, трактат "О гневе" переполнен рассказами о жестокости царей, тираннов и просто злодеев, сочинение "О благодеяниях" - анекдотами о благодарных и неблагодарных друзьях, слугах и владыках. Даже в "Утешительном послании к Гельвии" он старается успокоить свою мать ссылкой на колонистов, населявших Корсику (гл. 8), примером Марцелла, храбро переносившего свое изгнание из Рима (гл. 9) и даже воспоминаниями о Менении Агриппе, Регуле и Сципионе, лишившихся своих богатств (гл. 12). Местами Сенека пытается оживить свои рассуждения и поучения каким-нибудь более легким шутливым рассказом; но это ему удается плохо - юмором он не обладает ни в какой степени и эта черта отличает его от Цицерона, может быть, еще сильнее, чем его стиль.
Наибольшей известностью из всех произведений Сенеки пользуются его "Письма к Луцилию". Эта известность, конечно, в достаточной мере, заслужена: в этих письмах кое-где говорит не ритор и не моралист, а живой человек; порой он жалуется на свое слабое здоровье (письмо 54), просит Луцилия "в честь его взобраться на Этну" и прислать ему ее геологическое описание, а также описать "Сциллу и Харибду", т. е. пролив между Сицилией и Италией (письмо 59); однако он всегда слишком скоро переходит на общеморальные темы, не останавливаясь на бытовых подробностях и не говоря о своих личных переживаниях; так, известие о страшном пожаре, уничтожившем Лугдун (Лион), дает ему повод к длинному рассуждению о необходимости примиряться с велениями судьбы.
В заключение следует привести ту исчерпывающую, беспристрастную и вполне справедливую характеристику Сенеки, которую ему дает Квинтилиан:
"Я особо выделяю Сенеку как владеющего всеми видами ораторского искусства, и делаю это потому, что широко распространено ложное мнение обо мне, будто я жестоко осуждаю его и ненавижу. Произошло это потому, что я действительно постарался вернуть красноречие от испорченной, рубленой манеры к более строгим формам. В ту пору только он один был в руках у молодежи; я вовсе не хотел изгнать его окончательно, но не допускал, чтобы его предпочитали более совершенным образцам... Ведь его больше восхваляли, чем подражали ему, и настолько же отставали от него, насколько он был ниже своих предшественников. Ведь было бы даже желательным стать равными ему или хотя бы к нему приблизиться; но в нем нравились как раз его недостатки, и каждый прилагал усилия к тому, чтобы выдумывать всякую всячину; и похваляясь, что он-де говорит так же как Сенека, он тем самым клеветал на Сенеку. А между тем у Сенеки было и множество достоинств - широкий и многосторонний ум, величайшее усердие, огромные знания,- правда, те, кому он поручал собирать для себя разные сведения, часто обманывали его. Он занимался почти всеми областями науки: от него остались и речи, и поэмы, и письма, и диалоги. В философии он был не очень силен, но умел изумительно бичевать пороки. У него много прекрасных изречений, многое следует прочесть для улучшения своих нравов: но манера его речи изобилует недостатками и они тем более опасны, что в высшей степени привлекательны...
Многое в нем, как я уже сказал, следует одобрить, многим даже можно восторгаться, но следует тщательно производить отбор; жаль, что он не сделал этого сам! Он был достоин уважения, но он желал лучшего, чем то, что ему удалось сделать"[1] ("О воспитании оратора", Χ, I, 125- 131).
Первым после Горация римским сатириком, произведения которого дошли до нас, был Авл Персии Флакк (Aulus Persius Flaccus).
Полное тройное имя Персия устанавливается по сохранившемуся извлечению из его древней биографии, которая приписывается в этом извлечении грамматику Валерию Пробу, жившему в I в. н. э., т. е. современнику Персия[1].
Согласно указанию этой биографии, Персий родился 4 декабря 34 г. н. э., а умер 24 ноября 62 г., когда ему не минуло еще и двадцати восьми лет. Древнее извлечение из биографии Персия дает нам очень немного сведений о нем. Кроме дат рождения и смерти нам известно из этого извлечения только то, что Персий родился в этрусском городе Волатеррах (ныне Вольтерра) и принадлежал к богатому всадническому роду. Отца своего Персий потерял в шестилетнем возрасте, а вскоре после этого умер и его отчим - римский всадник Фусий, за которого мать Персия вторично вышла замуж. До двенадцати лет Персий жил в Волатеррах, где его воспитывала мать - Фульвия Сисенния. Затем Персий был перевезен матерью в Рим, где начал обучаться у известных в его время наставников- ритора Вергиния Флава и грамматика Реммия Палемона. Об этих римских учителях Персия имеются свидетельства нескольких латинских авторов.
О Вергинии Флаве упоминает Тацит ("Летопись", XV, 71), говоря, что после раскрытия заговора Пизона Нерон изгнал из Рима, в числе других лиц, и этого ритора за то, что он "привлекал к себе расположение молодежи красноречием". С похвалой отзывается о Вергинии Квинтилиан (VII, 4, 40 и др.). Квинт Реммий Палемон, о котором презрительно упоминает Ювенал (VI, 452 и VII, 215 сл.), отличался, по словам Светония ("О грамматиках", 23), крайним самомнением и такой развращенностью, что императоры Тиберий и Клавдий считали его совершенно непригодным наставником для юношества. Свидетельства же Плиния Старшего (XIV, 49), Иеронима (Хроника под 48 г. н. э.) и некоторых других авторов указывают на Палемона как на крупного специалиста-филолога. Палемон был и поэтом, обладавшим даром импровизации и писавшим стихи малоупотребительными размерами (nec non etiam poemata faciebat ex tempore; scripsit vero variis, nec vulgaribus metris). Эта манерность Палемона вызвала (уже после смерти его) резкую критику Марциала, сопоставлявшего себя с этим поэтом:
Хоть совсем не хвалюсь я палиндромом,
Не читаю я вспять сотадов наглых,
Хоть и эха гречат во мне не слышно,
И мне Аттис изящный не диктует
Галлиамбов изнеженных и шатких,
Все же отнюдь не плохой поэт я, Классик:
Предложи-ка ты Ладе против воли
Пробежать по снаряду акробата?
Затруднять себя сложным вздором стыдно
И нелепо корпеть над пустяками.
Пишет пусть для кружков своих Палемон,
Я ж угоден пусть избранным лишь буду.
(Перевод Ф. А. Петровского, II, 86)
Ни о Вергинии Флаве, ни о Палемоне сам Персий не упоминает в своих сатирах, но очень вероятно, что в своей ранней юности он испытал на себе влияние Палемона как стихотворца, однако, как можно судить по первой сатире, стал впоследствии противником поэтической манерности. В своей автобиографической пятой сатире Персий [2] говорит только об одном своем наставнике - стоике Аннее Корнуте, с которым подружился в шестнадцатилетнем возрасте, т. е. по достижении совершеннолетия, и под руководством которого занимался философией:
Только лишь пурпур хранить меня, робкого юношу, бросил
И подпоясанный лар моею украсился буллой[3],
Только лишь дядьки мои снисходительны стали и в тоге,
Белой уже, я глазеть безнаказанно мог на Субуру,[4]
Только лишь путь предо мной раздвоился и, жизни не зная,
В робком сомнении я стоял на ветвистом распутье,-
Я подчинился тебе. И ты на Сократово лоно
Юношу принял, Корнут. Ты сумел незаметно и ловко,
Как по линейке, мои извращенные выправить нравы;
Разумом дух покорен и старается быть побежденным,
И под рукою твоей принимает законченный образ.
Помню, как вместе с тобой мы долгие дни коротали,
Помню, как ужинать мы, с наступлением ночи, садились.
(V, 30 сл.)
В числе друзей Персия, по свидетельству его биографии, были поэты Цезий Басс и Лукан, бывший всего на пять лет моложе Персия и переживший его только на три года.
Писать Персий начал очень рано, но юношеские произведения его, о которых упоминается в биографии, были после его смерти уничтожены матерью по совету Корнута, которым руководили, очевидно, соображения политические, так как среди этих произведений были стихи, направленные против Нерона: трагедия на римскую тему (претекста), описание путешествия (в одной книге) и стихи в честь Аррии, тещи Тразеи Пета, при Нероне приговоренного к смерти сенатом. Писал Персий мало и медленно; даже небольшая книга его сатир, дошедших до нас, не была окончательно отделана.
Вот схематическая канва жизни Персия: родился он за три года до смерти Тиберия, в Рим переехал при Клавдии, в год смерти которого ему исполнилось двадцать лет, а последние восемь лет прожил при Нероне. Умер Персий от какой-то желудочной болезни.
До нас дошли все шесть сатир, написанных Персием. Содержание их таково:
Первая сатира - единственная сатира Персия, в которой он, как и в прологе ко всему сборнику, рассуждает на чисто литературные темы. Персий восстает против страсти к стихотворству, которая начала бурно развиваться среди римлян еще во времена Горация [1], а при Нероне стала настоящим бедствием: едва выйдя из детского возраста ("бросив орехи"), говорит Персий, мы корчим из себя дядюшек и
Пишем мы все взаперти - кто стихами, кто вольною речью,-
Выспренне так, что любой запыхался б и самый здоровый,
(ст. 13-14)
доставляя удовольствие выродившимся потомкам древних римлян. Персий высмеивает затхлые мифологические сюжеты, бездарные подражания старинному эпосу, стремление к внешним эффектам и пустым риторическим украшениям. Собеседник Персия, которого он выводит в этой сатире-написанной в форме диалога, предпочитает, однако, новейшую вычурную поэзию стихам самого Вергилия:
Грубым размерам зато изящество придано, плавность;
Так мы умеем стихи заключать: "в Берекинтии Аттис",
Или: "Дельфин рассекал Нерея лазурное тело",
Иль: "Мы отторгли бедро у длинного Аппеннина".
"Брани и мужа пою". Не правда ль, надуто коряво
Это, как старый сучок, засохший па пробковом дубе?
(ст. 92-97)
Таким, образом, Персий, приводя эти доказательства своего собеседника в пользу современной поэзии, указывает на совершенно невыносимое сочетание в ней архаистических и модернистских тенденций, восходящих еще к "неотерикам" времен Катулла, но уже окончательно выродившихся во времена Нерона. Восстает Персий и против лести поэтам-патрициям, дарящим своим клиентам поношенные плащи и лицемерно требующим, чтобы им сказали правду об их стихах. "Подать ты умеешь горячее вымя",- говорит Персий, обращаясь к такому патрицию,-
Да и клиенту дарить поношенный плащ, а при этом
"Правду люблю", говоришь, "обо мне скажите всю правду".
Как это можно?.. Сказать? Все вздор ты пишешь, плешивый,
Да и отвисло твое непомерно надутое брюхо.
(ст. 53-56)
Образец льстивых похвал, касающихся чисто внешней стороны произведений бездарных поэтов, Персий приводит в форме ответа на вопрос одного из таких поэтов:
"Что говорят обо мне?" - Скажу тебе: то, что теперь лишь
Плавно стихи потекли и так, что по швам их и строгий
Ноготь пройдет, не застряв: "Он умеет так вытянуть строку,
Словно, прищуривши глаз, по шнуру ее красному вывел.
Нравы ль надо громить, пиры ль вельмож, или роскошь -
Выспренность мыслей дает поэту нашему муза".
(ст. 63 -68)
Очень существенно в этих словах Персия и то, что он указывает на до последней степени безжизненные сюжеты "обличительной" поэзии своего времени, сюжеты, имеющие только декламационный характер, присущий школьным упражнениям риторских школ. Приведя примеры из новейшей поэзии, Персий с горечью восклицает:
Разве писали бы так, будь у нас хоть капелька старой
Жизненной силы отцов? Бессильно плавает это
Сверху слюны на губах, и Менада и Аттис - водица.
( ст. 103-105)
Сам Персий стремится писать, подобно Луцилию, который "Бичевал столицу... Муция, Лупа", и не боится, как и создатель римской сатиры, обломать о них себе зубы; он готов следовать и хитроумному Флакку, т. е. Горацию, который писал (ст. 118),
Ловко умея народ поддевать и над ним насмехаться,
но не желает потакать испорченным вкусам читателей, которые любят смеяться только над пустяками и не выносят серьезной обличительной поэзии:
Пусть зажигается мной читатель с прочищенным ухом,
А не нахалы, кому над крепидами[2] греков смеяться
Любо, и те, кто кривых обозвать способен кривыми,
Кто зазнается, кто горд италийского званьем эдила
И разбивал где-нибудь в Арретии ложные мерки[3];
Да и не тот, кто хитер издеваться над счетной доскою
Иль над фигурой на мелком песке[4] и готов потешаться,
Ежели кинику рвет его бороду наглая девка.
(ст. 126 - 133)
Вторая сатира написана на сюжет о молитве. В ней Персий укоряет тех, кто
Совести, славы, ума откровенно просят и громко,
А про себя и сквозь зубы цедя, бормочут: "О, если б
Дядюшка сдох, то-то смерть была бы на славу! О, если б
Заступ ударился мой о горшок с серебром, поспособствуй
Мне Геркулес! Или как-нибудь мне извести бы мальчишку,
После которого я ближайший наследник!..
(ст. 8 - 13)
Нападает Персий и на тех, кто переносит на богов свои собственные нравы:
О вы, склоненные ниц, умы не причастные небу,
Что за охота вносить наши нравы в священные храмы
И о желаньях богов судить по плоти преступной?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да, заблуждается плоть, но пороки использует; вы же
Мне объясните, жрецы, к чему вине золото храмам?
То же оно для святынь, что и куклы девиц для Венеры.
(ст. 61 сл.)
Истинное благочестие в человеке определяют его
Правосознанье, и долг священный, и чистые мысли,
И благородство души, и честное искренне сердце.
Так говорит Персий в конце второй, сатиры, приближаясь тем самым к Лукрецию, задолго до него доказывавшему, что "безмятежная жизнь невозможна без чистого сердца" (V, 18), а благочестье состоит не в поклонении богам,
Но в созерцанье всего при полном спокойствии духа.
(v, 1203)
В сатире третьей проповедуется стоическая философия. Эта сатира выступает против неправильного, с точки зрения здравого смысла и стоической морали, воспитания юношества.
Четвертая сатира написана на тему о самопознании. В ней излагается диалог Платона "Алкивиад I". Основная мысль этой сатиры выражена в ее последнем стихе:
Внутрь себя углубись и познай, как бедна твоя утварь.
Tecum habita: noris, quam sit tibi curta supellex.
Пятая сатира написана в форме послания к Корнуту. Основная мысль послания состоит в том, что истинная свобода заключается в усвоении и проведении в жизнь основ стоической философии. Сатира эта содержит некоторые автобиографические сведения и характеристику Корнута .
Шестая сатира - послание к Цезию Бассу. Тема этой сатиры - разумное пользование богатством.
Всему сборнику сатир, написанных дактилическим гексаметром, предпослан пролог [5], написанный холиамбами (Гиппонактовым стихом). Пролог этот имеет ярко выраженный сатирический характер и сильно отличается по тону от всего сборника Персия.
Сатиры Персия носят явные признаки недоработанности; язык их порою очень не ясен, мысль часто запутана. Скорее всего это объясняется тем, что талант Персия не успел еще развиться; но нельзя упускать из виду и того, что неясность языка Персия (во всяком случае для позднейших поколений) может иметь и другую причину. Дело в том, что Персий, явно следуя Горацию, стремится воспроизвести в своих сатирах живую беседу, разговорную речь, т. е. написать такие же "беседы", какие писал его знаменитый предшественник, иной раз сознательно затемнявший язык свой. Зависимость формы сатир Персия от Горация не вызывает сомнений, но по существу младший из сатириков гораздо серьезнее относится к тем порокам, какие он стремится искоренить, чем автор описания поездки в Брундисий.
Надо, однако, сказать, что в древности не замечали тех недостатков в стихах Персия, какие замечаем мы. Сатиры его пользовались в Риме несомненным успехом, о чем свидетельствует, с одной стороны, то, что они дошли до нас во многих списках, восходящих к различным архетипам, а с другой - указания таких знатоков и ценителей, как Квинтилиан, который, упоминая его рядом с Горацием, говорил (X, 1,94), что "Персий заслужил большую и истинную славу всего одной книгой". Марциал, которого в данном случае никак нельзя заподозрить в неискренности, обращаясь к своему другу Пуденту, говорит:
Книжкам нашим, Пудент дорогой, их куча мешает:
До пресыщения их надоедает читать.
Редкое нравится нам: так первый овощ вкуснее.
Так же дороже для нас розы бывают зимой;
Так набивает себе любовница хищная цену
Спесью: открытая дверь не привлечет молодежь.
С книгою Персия мы считаемся чаще одною,
Чем с "Амазонидой" всей, Марса пустого трудом.
Так же и ты, из моих любую книжку читая,
Думай, что нет остальных: выше оценишь ее.
(V, 29)
Оценка Персия Марциал ом очень знаменательна. Из нее видно, до какой степени истинным знатокам и любителям литературных произведений были противны длиннейшие и скучнейшие мифологические поэмы, наряду с которыми книжка Персия была и оставалась для последующих поколений свежим и отрадным явлением. Надо, однако, сознаться, что для нас не совсем убедительна высокая оценка Персия как в древности, так и в последующие времена, например, у Буало:
Perse en ses vers obscurs, niais serrés et pressants
Affecta d'enfermer moins de mots que de sens.
(l'Art poétique, II, 155-156)
Оценка Буало должна быть несомненно смягчена в том смысле, что Персий, хотя и стремился заключить наибольшее количество мыслей· в небольшое количество слов, но ему это далеко не всегда удавалось: "Кратким быть я хочу - выражаюсь темно" (Brevis esse laboro - obscurus fio.- "Наука поэзии", 25),- мог бы он сказать о себе словами Горация, но с гораздо большим основанием, чем сам Гораций. И порою, читая Персия, невольно воспоминаешь старинное изречение о нем: Si non vis intellegi, non debes legi ("Коль ты не хочешь быть понятым, тебя не стоит читать"). Но, по правде сказать, непонятность Персия объясняется во многих случаях тем, что некоторые из его намеков, ясные для его современников, для нас остаются загадочными.
Хотя Персий и считал себя продолжателем Луцилия и Горация, начиная уже со второй сатиры, он не оправдывает своего обещания писать в смелом сатирическом роде. В этом отношении, насколько можно предполагать, его сатиры сильно отличаются от сатир Луцилия, имевших политический характер. Все сатиры Персия, не исключая даже первой, в которой он обрушивается на страсть к стихотворству и ярко живописует связанные с нею пороки римского общества, представляют собой в основном морально-дидактические рассуждения в духе стоической философии, обличающие не столько пороки нероновского времени, сколько уродливые явления человеческой жизни вообще. Тем не менее в сатирах Персия много живых зарисовок римских нравов и быта, доказывающих остроту его художественного зрения и умение воплощать в яркие картины результаты своих наблюдений. Сравнивая сатиры Персия с произведениями его последователя Ювенала, мы видим, что обличительная сила позднейшего сатирика превосходит рассуждения ученика Корнута; Персий действительно не достигает высот ювеналовской сатиры, но ведь он пишет о том, что есть, а это гораздо труднее, чем обличать то, что было. В своих литературных зарисовках он значительно искреннее и смелее нападает на современных ему римлян, чем другие писатели-философы. Давая отрицательную характеристику этим авторам, Энгельс положительно отзывается о Персии, указывая, что "только очень редкие из философов, как Персий, размахивали по крайней мере, бичом сатиры над своими выродившимися современниками" [6].
Сам Персий, конечно, считал свои произведения именно сатирами, бичующими пороки современного ему римского общества. Признавал он себя и настоящим поэтом, хотя в довольно загадочных "хромых ямбах", входящих в состав его книги, он иронически говорит о поэтах, черпающих вдохновение на Парнасе и в "конском источнике" (т. е. в посвященной музам Гипнокрене), явно отмежевываясь от стихотворцев, считавших себя одаренными свыше, а на самом деле писавших стихи в расчете на подачки богатых патронов:
Ни губ не полоскал я в роднике конском,
Ни на Парнасе двухвершинном мне грезить
Не приходилось, чтоб поэтом вдруг стал я.
Я геликонских дев с Пиреною бледной
Предоставляю тем, чьи лики плющ цепкий
Обычно лижет; сам же, как полунеуч,
Во храм певцов я приношу стихи эти.
Из попугая кто извлек его "здравствуй",
Сорок заставил выкликать слова наши?
Искусств учитель, на таланты все щедрый -
Желудок, мастер голосов искать чуждых:
Блеснет надежда на коварные деньги -
Сорока поэтессой, как поэт ворон,
Пегасовым напевом запоют, верь мне!
Политическая сатира чужда Персию. Нет у него также намеков (но крайней мере, очевидных) и на Нерона, несмотря на то, что Персий принадлежал к тем кругам римского общества, какие были близки к сенатской группировке, оппозиционной императору. Все старания некоторых комментаторов прочесть между строками Персия больше того, что у него сказано прямо, оказываются бесплодными, за исключением, пожалуй, одного только случая: начало ст. 121 первой сатиры дошло до нас в двух редакциях:
1) в редакции, принятой новейшими издателями Персия:
Auriculas asini quis non habet
(разве кто-нибудь есть без ослиных ушей);
2) в редакции, сохраненной в извлечении из древней биографии Персия:
Auriculas asini Mida rex habet
(у Мидаса-царя ослиные уши).
При этом в извлечении указано, что в этой форме начало стиха заключало намек на Нерона и было поэтому изменено Корнутом. Был ли тут сознательный намек на Нерона, сказать трудно, но нет никаких оснований безусловно не верить тому, что вторая (первоначальная, согласно словам биографа) редакция принадлежит Персию.
"Кто это станет читать?" восклицает Персий в начале первой своей сатиры, сознавая, насколько его произведения идут вразрез со вкусами его современников, и тут же дает ответ: "Двое иль вовсе никто". Но Персии оказался неправ: его читали, перечитывали и изучали как в древности, так и в новые времена. Читаем и изучаем его произведения и мы, несмотря на то, что текст его сложен для нас и порой настолько темен, что требует подробных, комментариев и языковых и реальных.
Крупнейшим эпическим произведением римской литературы середины I в. и. э. была поэма Лукана "О гражданской войне", или "Фарсалия". Лукан был очень плодовитым писателем, но кроме "Фарсалии" до нас не дошло ни одно из его произведений, даже заглавия их не во всех случаях можно установить с достоверностью [1].
Из древних биографий Лукана, имеющихся в списках его поэмы, сохранилось две, из которых одна, неполная, приписывается историку Светонию (70-140 гг.), другая - филологу Вакке, жившему, по всей вероятности, в VI в. Кроме того, обстоятельства, послужившие причиною смерти Лукана, и самая его смерть описаны в "Анналах" Тацита (XV, 48-70).
Марк Анней Лукан (М. Annaeus Lucanus) родился в испанском городе Кордубе (теперешней Кордове) в конце 39 г. н. э., но воспитывался в Риме, а затем в Афинах. Умер он 30 апреля 65 г. Годы рождения и смерти Лукана - единственные даты, какие можно точно установить; другие же события его жизни точной датировке не поддаются. Лукан был провинциалом по происхождению и не принадлежал к римской знати, поскольку никто из его семьи не был магистратом в Риме; тем не менее он пользовался всеми преимуществами, которые могли доставить богатство и связи. Дядя Лукана, философ Сенека, один из самых видных людей своего времени, в первое время принципата Нерона вместе с начальником преторианских когорт Бурром был в сущности негласным властителем Римского государства. Лукан рос и воспитывался под руководством Сенеки, единственный сын которого умер еще в детстве.
Лукан получил самое широкое образование. Преподавание в его время начиналось с изучения литературы и завершалось в школе "ритора" - профессора риторики. Согласно свидетельствам, сохранившимся в биографии Лукана, приписываемой Вакке, Лукан обнаружил удивительные способности, опередил товарищей по школе и даже сравнялся со своими учителями. Он в совершенстве владел и латинской и греческой речью, прошел основательную философскую школу под руководством философа-стоика Корнута, у которого обучался и сатирик Персий.
Во времена Лукана стоическая философия пользовалась исключительным успехом у представителей высшего римского сословия. Эта философия, проповедывавшая настойчивость в исполнении долга и подчинения личности тому, что является с точки зрения стоической морали должным и необходимым, питала оппозиционные настроения сенаторского сословия, которые в конце правления Нерона (в 65 г.) нашли свое выражение в заговоре Гая Кальпурния Пизона. В этом заговоре принимали участие видные сенаторы и связанные с ними начальники преторианцев.
В поэме Лукана часто слышны отголоски стоического учения, соединяющегося с риторикой, которой она, можно сказать, пропитана.
Лукан начал писать и опубликовывать свои произведения в прозе и в стихах очень рано; поэтому вполне понятно, что в его сочинениях весьма сильны были школьные навыки, которые он, однако, постепенно преодолевал: его поэма живо и ярко воспроизводит историческую действительность и теснейшим образом связана с жизненными интересами римской оппозиции Нерону.
Из дальнейших фактов биографии Лукана нам известно, что он женился на Полле Аргентарии, которая, по словам Стация ("Сильвы", II, 7), была и молода, и красива, и добродетельна, и умна, и богата.
Некоторое время Лукану покровительствовал император Нерон, бывший всего на два года его старше. Нерон увлекался литературой и музыкой, стремился прославиться не только как музыкант, но и как поэт. По свидетельству Светония ("Нерон", 12,3), Нерон впервые в Риме учредил периодические состязания по греческому образцу, повторяющиеся через каждые пять лет: музыкальные, гимнастические и конные. Он назвал их "Нерониями". На этих-то состязаниях Лукан выступил с "Похвальным словом" молодому императору. Сохранилось известие, что Лукан был вызван Нероном из Афин, куда он, по всей вероятности, отправился заканчивать образование; по возвращении в Рим он был возведен в звание квестора (хотя не достиг еще требуемого возраста) и был принят императором в интимный круг друзей, а также получил звание жреца коллегии авгуров.
Но благоволение Нерона не было долговременным и прочным. Античные биографы Лукана объясняют разрыв Нерона с Луканом чисто личными мотивами - крайним самолюбием императора и завистью его к литературным успехам Лукана: молодой поэт, как указывается в приписываемой Светонию биографии, обиделся на Нерона за то, что тот ушел с публичного чтения, где Лукан декламировал свое произведение; кроме того, говорится в той же биографии, Лукан высмеял стихи Нерона в совершенно неподходящем месте и сочинил стихотворение, где издевался и над самим Нероном и над влиятельнейшими из его друзей. Все это очень правдоподобно, однако с большой вероятностью можно предположить также, что Нерон подозрительно отнесся к начатой Луканом "Фарсалии", в которой при всей лести императору во вступлении обнаруживались безусловные симпатии поэта к республиканцам и противникам тнраннии. Лукану было запрещено не только опубликовывать свои произведения, но даже читать их друзьям. Оскорбленный поэт не удовольствовался резкими нападками на тираннию в своей поэме, где, начиная с книги четвертой, можно видеть прямые намеки и выпады против Нерона, но принял также участие в заговоре Пизона, имевшего целью свержение и убийство ненавистного императора. Лукан стал душою этого заговора. Но заговор был раскрыт, а заговорщики схвачены. Лукан пришел в отчаянье, ужасаясь предстоящей казни, совершенно потерял мужество и, судя по Светониевой биографии, пошел на то, что обвинил других лиц, надеясь этим спасти самого себя. Но это не спасло Лукана: он был осужден, ему было только предоставлено право самому выбрать род смерти. Лукан остановился на самоубийстве, выбрав обычный в те времена способ - вскрытие вен. Умирая, он, судя по нашим источникам, произнес собственные стихи с описанием смерти солдата, истекающего кровью. Очень возможно, что это были стихи 635-646 из третьей книги "Фарсалии"[2]:
В миг, когда быстрый крюк наложил железную руку,
Был им зацеплен Ликид: он сразу нырнул бы в пучину,
Но помешали друзья, удержав за торчащие ноги.
Рвется он надвое тут: не тихо кровь заструилась,
Но из разодранных жил забила горячим фонтаном.
Тело жививший поток, по членам различным бежавший,
Перехватила вода. Никогда столь широкой дорогой
Не изливалася жизнь: на нижней конечности тела
Смерть охватила давно бескровные ноги героя;
Там же, где печень лежит, где легкие дышат, надолго
Гибель препону нашла, и смерть едва овладела
После упорной борьбы второй половиною тела.
На уцелели и близкие родственники Лукана: его отца и двоих его дядей - Сенеку и Галлиона - принудили покончить жизнь самоубийством. Пощажена была вдова поэта, Полла Аргентария, которая впоследствии ежегодно отмечала день рождения покойного мужа. До нас дошли и стихотворения Стация ("Сильвы", II, 7) и Марциала, писавших уже после смерти Нерона, в честь дня рождения Лукана. Вот три эпиграммы Марциала, посвященные Лукану (VII, 21; 22 и 23):
Славный сегодняшний день, свидетель рожденья Лукана:
Дал он народу его, дал его, Полла, тебе.
О ненавистный Нерон! Этой смерти ничто не ужасней!
Если б хоть этого зла ты не посмел совершить!
Памятный день наступил рожденья певца Аполлона.
Благостно, хор Аонид, жертвы ты наши прими.
Давший тебя, о Лукан, земле - по заслугам достоин
Был свои воды смешать Бетис с Кастальской водой.
Феб, появись, но таким, как громко поющему войны
Лиры латинской второй плектр самолично давал.
В день сей о чем я молю? Постоянно, о Полла, супруга
Ты почитай, и пусть он чувствует этот почет.
(Перевод ф. А. Петровского, VII, 21, 22 и 23)
Во времена Лукана оппозиционные настроения сенаторов усилились из-за нестерпимого гнета Нерона по отношению к сенаторскому сословию. Но в начале принципата Нерона (с 54 по 62 г.) благодаря стараниям Сенеки и Бурра еще сохранялись добрые отношения между принцепсом и сенатом. Поэтому нет ничего удивительного, что идеализация молодого Нервна нашла свое отражение во вступлении к "Фарсалии".
В этом вступлении Лукан рассуждает о судьбах Рима и рассматривает исторический процесс как цепь роковых испытаний, угрожавших существованию государства, но счастливо завершившихся приходом к власти Нерона. Из роковых событий в истории Рима самыми страшными Лукан считает период триумвирата и последовавшую затем гражданскую войну между Цезарем и Помпеем. Однако, хотя бедствия, постигшие римскую республику, ужасны,
Но, коль иного пути не нашли для прихода Нерона
Судьбы, и грозной ценой покупается царство всевышних
Вечное, и небеса подчиниться могли Громовержцу,
Только когда улеглось сраженье свирепых гигантов,-
Боги, нельзя нам роптать: оплачены этой ценою
И преступленья, и грех; и пусть на Фарсальской равнине
Кровью залиты поля и насытились маны Пунийца;
Пусть и решительный бой разразился у гибельной Мунды;
Цезарь, к несчастиям тем прибавь и осаду Мутины,
Голод Перусии, флот, у суровой Левкады погибший,
Да и с рабами войну под склонами огненной Этны,-
Все же гражданской войне мы обязаны многим: свершилось Все это ради тебя!
(1, 33-45)
Несмотря на всю лесть этого вступления, в котором предсказывается даже будущий апофеоз Нерона, нет оснований предполагать в нем иронию, которую видит древний схолиаст [1], или считать вероятным, что прославление Нерона "было вызвано у Лукана желанием прикрыть свободолюбивые идеи, заметные уже в начале поэмы"[2]. Если отбросить напыщенность и риторичность, свойственные не только Лукану, но и вообще поэзии его времени, то вступление окажется не менее искренним, чем слова Тацита в начале пятой главы XIII книги "Летописи" относительно декларативного выступления Нерона в сенате. Очевидно, для Лукана, как и для сенаторов, были естественны надежды на то, что молодой принцепс восстановит римское правовое государство, принципы которого были нарушены и триумвирами и предшествующими Нерону императорами, что он не будет "владыкою" или "тиранном", а пойдет по стопам Августа, в правление которого отношение к сенату приобрело романтическую окраску в сознании сенаторской группировки времен Нерона.
Разбирая ближайшие причины гражданской войны, Лукан не отдает предпочтения ни одному из противников; борьба между ними, гибельная для Рима, внушает ему ужас и отвращение:
Ты, о Великий Помпей, боишься, чтоб старых триумфов
Новый герой не затмил, и лавр побед над пиратом
В галльских боях не увял. В тебе же к походам привычка
Дух возбуждает, и ты со вторым не помиришься местом:
Цезарь не может признать кого бы то ни было первым.
Равных не терпит Помпей. В чьем оружии более права, Ведать грешно.
(I, 121 сл.)
Обдумывая ход исторических событий Римского государства, Лукан полагает, что
... в обществе также таились
Братской войны семена, всегда потоплявшей народы.
(I, 158-159)
Военные успехи, обратившие Рим в мировую державу, развратили народ,
... которому мир и свобода
Силы крепили, храня в бездействии долгом оружье.
(I, 171 - 172)
С одной стороны, огромная военная добыча породила богатство и роскошь, породившие в спою очередь изнеженность:
... едва ли приличные женам
Носят наряды мужья; героев плодящая бедность
В пренебреженьи...
(I, 161 сл.)
С другой стороны, расширение земельных владений, сосредоточение их в руках отдельных богачей и то, что
... поля, взбороненные строгим Камиллом,
Взрытые прежде киркой и мотыгой Куриев древней,
Стали уделом иных, неведомых сельских хозяев,
(1, 168-170)
привело к тому, что закалявшее римлян довольство малым, благородная бедность (paupertas - ст. 165), сменившись непомерным богатством немногих, обратилась для большинства римлян в нищету и нужду (egestas - ст. 173) и уже
... на злодейства, нужды порожденье,
Смотрят легко; а мечом захватить в свои руки отчизну -
Это великая честь; и ставят мерою права
Силу; в неволе закон и решенья народных собраний,
Консулы права не чтут, и его попирают трибуны.
(I, 173 сл.)
Выборы должностных лиц (магистратов) обращаются в "торг должностями", заимодавцы берут "хищный процент" и назначают "беспощадные сроки уплаты". Словом, все старинные устои римской республики поколеблены, и "война стала выгодной многим" (1,181 сл.).
Таким выводом заключает Лукан свое изложение причин, разрушивших государство и приведших к гражданской войне.
Но положительной программы у Лукана нет. В своем вступлении он ни слова не говорит о мерах, какие могли бы восстановить былой республиканский строп Рима, каким он был, по традиционному представлению, но времена Куриев и Камиллов. Лукан считает такой возврат к прошлому невозможным и мечтает лишь об одном: о водворении мира и спокойствия во всем мире. И водворить мир поэт считает призванным Нерона, который и после своего будущего апофеоза должен заботиться, о благе вселенной: "блюди равновесие мира" - обращается Лукан к Нерону:
Став посредине небес; пусть эта эфирная область
Ясной останется вся, в облаках да не скроется Цезарь.
Пусть человеческий род, оружие бросив, стремится
К общему благу в любви; и мир, по вселенной разлившись,
Да заградит навсегда железные Януса двери.
(I, 57 сл.)
Вступление к "Фарсалии" показывает, какова была основная мысль и задача Лукана в его поэме о гражданской войне.
Эту войну Лукан считал критическим моментом римской истории: ею заканчивался весь период древней Республики, выродившейся в тираннию "трехголового чудовища", как называл триумвират Юлия Цезаря, Помпея и Красса их современник Марк Теренций Варрон. После исторически неизбежного, с точки зрения Лукана, крушения совместного самовластия трех, а после смерти Красса - двух владык Рима (I, 84-97) должна была наступить новая эра для римской державы. Лукан считает гражданскую войну, которой он посвящает свою поэму, самым мрачным событием в истории Рима, сходясь в своем мнении с современником и участником борьбы менаду Цезарем и Помпеем - Цицероном, который через два года после битвы при Фарсале писал: "... я скорблю, что выступив в жизни как бы в дорогу с некоторым опозданием, я прежде окончания пути застигнут был этою ночью государства" ("Брут", 96, 330).
Лукан родился после того, как миновала эта "ночь государства"; во введении к своей поэме он надеется на наступление ясного для Рима дня. Для Лукана идеалом верховного правления обновленного римского государства было правление сената, поручающего власть намеченному им лицу. Эта идея выражена Луканом в начале V книги "Фарсалии" (ст. 13- 14), когда римские сенаторы
... возвещают народам,
Что не Сенатом Помпей, а Сенат руководит Помпеем,
и развита в дальнейшей речи Лентула (V, 17-47).
Таким образом, Лукан и его единомышленники стремились к аристократической ("сенатской") республике, возглавляемой зависимым от сената "вождем" (V, 47). Такому "законному" образу правления, которое было установлено в разгар гражданской войны, Лукан противопоставляет деспотию Цезаря, самовластно распоряжающегося в Риме: незаконно созывающего сенат и предписывающего ему решения (III, 103-111), издевательски относящегося к народным собраниям (V, 385-402), дерзко заявляющего о своей неограниченной власти (V, 660-664).
Сенат для Лукана - олицетворение свободы, Цезарь - царской власти (VII, 694-697). Но из-за отсутствия у Лукана конкретной положительной политической программы он в своей поэме не выходит за пределы мечтаний.
Политические взгляды Лукана не противоречат его льстивому восхвалению Нерона в начале "Фарсалии": поэт мечтает, что молодой принцепс окажется тем "вождем", который будет править римской державой в согласии с сенатом. Идеализация Нерона объясняется надеждами, которые пробудились в сенатских кругах римского общества в связи с декларацией молодого императора, в которой он публично заявил о правах сената, как об этом говорится у Тацита ("Летопись", VIII, 4) и у Светония ("Нерон", 10). Однако при чтении дальнейшего текста "Фарсалии" сразу бросается в глаза, что восхваление Нерона совершенно не связано ни с общей тематикой, ни с отдельными эпизодами поэмы. Лукан как будто совершенно забывает о Нероне, внимание его всецело приковывают картины борьбы между Юлием Цезарем и Помпеем и дальнейшие, уже после гибели Помпея, эпизоды гражданской войны, главным героем которой становится для Лукана Катон Младший.
К сожалению, у нас нет никаких сведений относительно того, в какое время написаны отдельные части "Фарсалии", но данные биографии Лукана с несомненностью говорят о том, что по крайней мере вторая часть поэмы написана после окончательного перехода поэта на сторону противников Нерона. Из биографии Лукана, которую приписывают Вакке, ясно только то, что сам Лукан издал три первые книги поэмы, после чего, видимо, Нерон и запретил ему дальнейшую публикацию его произведений.
Будучи в начале литературной деятельности в самых лучших отношениях с Нероном, Лукан в первых книгах "Фарсалии", по всей вероятности, и не думал как-нибудь задевать молодого императора, не намеревался намекать на то, что он деспот и враг свободы (в понимании этого слова Луканом). Но Нерон, особенно после смерти Бурра и удаления от императорского двора Сенеки (в 62 г.), решил, пренебрегая своей первоначальной декларацией, быть полновластным и самодержавным властителем Рима и начал преследования граждан по закону об оскорблении величества. Он стал всячески притеснять сенаторов, в частности широко прибегая к конфискации их имущества. Совершенно естественно, что Нерон должен был заподозрить в авторе "Фарсалии" своего, если не открытого, то тайного идейного врага - ярого сторонника власти сената, врага, который, к тому же, оказался его соперником на литературном поприще.
Вполне понятно, что во второй части "Фарсалии" (начиная с книги четвертой) отношение Лукана к Нерону резко меняется как по личным мотивам, так и в результате того разочарования, какое овладело Луканом и его единомышленниками, когда они увидели истинное лицо своего властителя. Восторженно льстивое отношение сменяется ненавистью к Нерону, сбросившему маску республиканской лояльности и обратившемуся в настоящего "царя", считавшего, по словам автора "Октавии", что
Предметом страха должен цезарь быть[3]
(ст. 457)
Явные и скрытые намеки на тираннию Нерона видны во многих местах последних книг "Фарсалии", и для современников поэта эти намеки были совершенно очевидны, они могли усмотреть их и в первых книгах.
Так, изображение Юлия Цезаря, самовластно распоряжающегося в Риме (V, 381 сл.), должно было легко напомнить о самовластии Нерона, а тот стих (V, 385), где осуждается "лживая речь, которою мы владык обольщаем", сводила на нет все прославление Нерона во вступлении к поэме (I, 33-66).
Пользуясь словом "цезарь", которое было фамильным именем в роде Юлиев, а со времен Октавиана-Августа обратилось в титул римских императоров (откуда и русское царь), Лукан мог в ряде случаев иметь в виду Нерона. Намек на Нерона ясен в стихе 696 книги VII, где противопоставляются Свобода и Цезарь - Libertas et Caesar.
Заканчивая описание Фарсальской битвы, Лукан восклицает:
... ниспровержены мы на столетья!
Нас одолели мечи, чтобы в рабстве мы ввек пребывали.
Чем заслужил наш внук иль далекое внуков потомство
Свет увидать при царях! Разве бились тогда мы трусливо?
Иль закрывали мы грудь? Наказанье за робость чужую
Нашу главу тяготит. Рожденным после юн битвы
Дан же и сил для борьбы, коль дала господина, Фортуна!
(VII, 610-616)
Так как Лукан считает выразителем и хранителем римской "свободы" сенат, то на протяжении всей поэмы сенат постоянно противополагается Цезарю. Это видно уже с первых книг "Фарсалии". Так, в книге первой Курион, "оратор продажный и дерзкий", который "когда-то стоял за свободу" (I, 269 сл.), бежавший из Рима к Цезарю, перешедшему Рубикон, говорит ему:
Я убеждал продлить твою власть против воли сената.
(ст. 274)
Первый центурион в войске Цезаря Лелий убеждает его пренебречь волей сената и римских граждан, приравнивая власть сената к неограниченной царской власти, т. е. используя те же аргументы, что и противники Цезаря, считавшие его царем или тиранном. Лелий говорит Цезарю:
Граждан ничтожных терпеть и царство сената - тебе ли?
(I, 365)
В этой же книге Лукан осуждает сенат за проявленную им слабость и страх, внушенный походом Цезаря:
... Не только народ потрясенный
Страхом встревожен пустым, но курия также, и с места
Все повскакали отцы, и сенат, обратившийся в бегство,
Консулам вмиг о войне декрет ненавистный вручает.
Где-то защиты ища, не зная, где скрыта опасность,
В ужасе мчится сенат, куда его бегство уносит,
И прорывает, стремясь, бесконечные толп вереницы, Загородившие путь.
(I, 186 -193)
Совершенно другую позицию по отношению к сенату занимает Помпей: в книге II (ст. 531 сл.) Помпей, обращаясь к своему войску, указывает, что оно "правого дела оплот", так как получило "брани законный доспех" от сената. Сенат, в глазах Лукана, не только законный орган верховной власти, но он должен стоять даже выше Судьбы (Фортуны), изменчивой и лживой. Помпей восклицает:
... Неужели Цезарь сумеет
Целый сенат победить? Не так-то ты слепо несешься,
Вовсе не зная стыда, о Фортуна!
(II, 566-568)
Лукан с презрением относится к этой богине, которая выгораживает Цезаря:
... Сенат из смятенного Рима
Буйных трибунов изгнал, угрожая им участыо Гракхов.
(I, 266 cл.)
Сенат для автора "Фарсалии" выше и консулов, и народных трибунов, и народных собраний: во вступительной части книги I Лукан называет в качестве одной из причин гражданской войны то, что
В неволе закон и решенья народных собраний,
Консулы нрава не чтут и его попирают трибуны.
(1, 176-177)
С чувством горького презрения говорит Лукан о тех сенаторах, какие остались в Риме, не пойдя за Помпеем, и о том неправомочном, с точки зрения поэта, сенате, который собирает в Риме Юлий Цезарь (III, 103 сл.) и который всецело и раболепно готов подчиняться его произволу. Этому противозаконному сенату Лукан противопоставляет сенат, заседающий вдали от Рима, в Эпире. Законность и полномочность этого сената Лукан доказывает в речи Лентула (V, 7-47). Хотя высшие магистраты и присутствуют здесь в сопровождении ликторов со вставленными в их фасции секирами, которые должны были выниматься в Риме (законном месте собраний сената) в знак отсутствия у высших должностных лиц военных полномочий в стенах столицы, хотя вся обстановка здесь чисто военная, а отнюдь не гражданская, тем не менее Лукан настаивает на том, что собрание в Эпире не лагерь Помпея, а истинный римский сенат, члены которого
... возвещают народам,
Что не сенатом Помпей, а сенат руководит Помпеем.
(V, 13 - 14)
Такое же указание на главенство сената, олицетворяющего римскую республику, видно и в речи легата Помпея Петрея (IV, 212-235), где противопоставляются Цезарь и сенат, за дело которого Петрей призывает солдат "доблестно пасть".
Вполне понятно поэтому, что Лукан считает позорным бегство Помпея в Египет и порицает побежденного полководца словами приспешника Птолемея Потина, с презрением говорящего:
Он не от тестя бежит: бежит от взоров сената,
Коего большая часть фессалийских птиц накормила.
(VIII, 506-507)
Свое отношение к сенату и скорбь о потере им былого могущества Лукан окончательно раскрывает в речи Катона, посвященной убитому Помпею:
Умер у нас гражданин, который был, правда, неравен
Предкам в блюдении прав, по все же полезный в том веке,
Что совершенно забыл уважение к праву; могучим
Был он, свободу храня; хоть народ к нему в рабство склонялся,
Частным остался лицом, и хоть взял руководство сенатом,-
Тот неизменно царил...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мария, Суллы приход загубил когда-то свободы
Истинный облик; теперь, со смертью Помпея, исчезнет
Даже и призрак ее: уже царская власть не зазорна,-
И потеряет сенат даже всякую видимость власти.
(IX, 190-214)
Политическими воззрениями Лукана определяется и его отношение к действующим лицам поэмы. В первой книге "Фарсалии" Лукан старается дать беспристрастную характеристику обоих соперников - Юлия Цезаря и Помпея Великого, говоря: "В чьем оружии более права, ведать грешно" (ст. 126-127). Характеристика обоих вождей дается путем сопоставления (ст. 121-157):
Ты, о Великий Помпей, боишься, чтоб старых триумфов
Новый герой не затмил...
Затем, обращаясь к Цезарю, Лукан говорит:
... В тебе же к походам привычка
Дух возбуждает, и ты со вторым не помиришься местом:
Цезарь не может признать кого бы то ни было первым.
Равных не терпит Помпей...
Помпей,
Тогой гражданской своей давно уже тело покоя,
Быть разучился вождем от долгого мира...
и желает лишь наслаждаться своею былой славой, а у Цезаря
... был единственный стыд - не выигрывать битву.
Помпея Лукан сравнивает со старым дубом, который,
Хоть и грозит он упасть, пошатнувшись от первого ветра,
все-таки продолжает величаво стоять среди молодых, полных силы лесов. А Цезарь подобен сверкающей молнии, которая,
Бурно падая вниз и бурно ввысь возвращаясь,
Гибель сеет кругом и разметанный огнь собирает.
Такая сравнительная характеристика Помпея и Цезаря развита на протяжении всей поэмы и подтверждается и рассказом о действиях, и картинными описаниями, и сравнениями, и риторическими отступлениями, которые Лукан включает в свою поэму. Всюду Юлий Цезарь отважен, смел, но вместе с тем и рассудителен; Помпей же постоянно проявляет нерешительность и неуменье пользоваться своими успехами, хотя и объясняет свои действия высшими государственными соображениями. Так, Помпей не решается использовать свой успех при Диррахии, несмотря на начавшуюся в войске Цезаря панику (VI, 290 сл.). Помпей мог бы, по словам Лукана, прекратить гражданскую войну истреблением войска Цезаря, но удерживает "ярость мечей" своих воинов. И это вызывает горестные слова Лукана:
От царей свободен и счастлив
Был бы ты, Рим, и прав не лишен, когда б на том поле
Сулла тогда победил. О горе, о вечное горе!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
День этот стал бы, о Рим, последним днем твоих бедствии:
С ним из судьбины твоей могла бы Фарсалня выпасть!
(VI, 301-313)
Совершенно иначе, чем Помпей, поступает Цезарь в конце Фарсальского сражения: щадя лишь народ, он приказывает истреблять сенаторов и всю знать:
Воину сам он меч подает, копье направляет,
Повелевает разить железом лицо супостата,
Сам продвигает войска, подгоняет в тылу отстающих
И оробелых бойцов ободряет ударами древка.
Он запретил народ истреблять, на Сенат указуя:
Знает, где кровь страны, кто является сердцем отчизны,
Как ему Рим захватить, где свободу последнюю мира
Легче всего уязвить. Со вторым сословьем мешаясь,
Падает знать; и людей, достойных почета, сражает
Меч: умирают кругом Корвины и гибнут Метеллы,
Лепиды гибнут в бою и Торкваты, которые часто
Были вождями страны - все славнейшие после Помпея [4].
(VIII, 57 4-585)
Оба - и Цезарь и Помпей - выставляют себя в поэме Лукана патриотами, но Цезарь смело идет походом на Рим, лишь на миг задерживаясь у Рубикона в трепете перед явившимся ему в сумраке ночи призраком "Родины смутной" (I, 185 сл.) и объявляя себя поборником народа и противником "владык", т. е. сенаторов и знати, так заканчивает свое обращение к войску:
Ведь не ищу я себе ни добычи, ни царского трона:
Мы изгоняем владык из Рима, готового к рабству.
(I, 350-351)
А Помпей отказывается возвращаться в свободный от неприятеля Рим во главе войска, говоря:
... Рим меня встретит,
Только когда я солдат распущу по домам после боя.
(VI, 319-320)
и, стоя формально на страже законов государства, упускает возможность овладеть Италией и восстановить нарушенный Цезарем государственный строй Рима.
Цезарь не теряет присутствия духа и рассудительности, поняв, что его хотят убить во дворце Птолемея, и одолевает своих врагов (X, 434-513). А Помпей беспомощно отдается в руки египтян и, когда его убивают, заботится лишь о том, чтобы достойно умереть и не потерять чести (VIII, 561-636).
Но если Юлия Цезаря, несмотря на все его смелые и решительные действия, которые Лукан описывает часто с беспристрастием и даже порою с восхищением, никак нельзя назвать героем Лукана, то и Помпей, как мы видим, отнюдь не является предметом его поклонения: Лукан постоянно его осуждает и подозревает в одно и то же время и в неспособности к военному делу и в честолюбии во вред римской республике, которую должен блюсти независимый и законный сенат. В этом отношении показательна речь Цицерона, обращенная к Помпею перед Фарсальской битвой (VII, 68-85). Цицерон называет Помпея "непроворным в победе", спрашивает его, почему он колеблется вверить богам защиту сената, и заканчивает свою речь такой знаменательной фразой:
Знать желает сенат,- он войско твое или только
Свита, Великий?
Истинным героем для Лукана был непреклонный противник тираннии Марк Порций Катон Младший (правнук Катона Старшего), не пожелавший подчиниться милости Цезаря и окончивший жизнь самоубийством в 46 г. до н. э. в африканском городе Утике (отчего и назван был "Утическим"). Восторженное преклонение перед этим хранителем римских традиций и республики, возглавляемой сенатом, видно уже в самом начале первой книги "Фарсалии", где Лукан, сопоставляя соперников в гражданской войне - Цезаря и Помпея, говорит:
Мил победитель богам, побежденный любезен Катону.
(ст. 128)
Отношение Катона к гражданской войне и к борющимся друг с другом "тестю" и "зятю", т. е. к Цезарю и Помпею, выясняется в первый раз во второй книге поэмы Лукана (ст. 234-391). Племянник Катона, будущий убийца Юлия Цезаря, Марк Юний Брут приходит к Катону спросить его совета и мнения о гражданской войне, говоря, что "Бруту единственный вождь - Катон".
Разговор Брута с Катоном очень важен для понимания идеологии Лукана и его воззрений не только на историческое прошлое, но и на современный ему государственный строй Рима. Брут и Катон - оба убежденные сторонники аристократической республики, воплощающей, по их мнению, да и по мнению самого Лукана, идею свободы; оба последователи стоической философии, в принципах которой был воспитан Лукан. Но Лукан отнюдь не соединяет Брута и Катона в один отвлеченный и безжизненный образ идеального представителя и стража республиканских традиций. Оба они - живые и живо обрисованные люди, несмотря на всю риторичность характеристики их автором "Фарсалии".
Придя к Катону, Брут сразу заявляет, что он не стоит ни на стороне Помпея, ни на стороне Цезаря (ст. 246), но тут же, как мы видели, говорит, что во всем последует за Катоном. Первый вопрос, который задает Брут Катону - останется ли Катон в гражданской войне нейтральным или примет в ней участие, признав ее тем самым не подлежащей осуждению:
...Пребудешь ли в мире,
Шествуя твердой стопой сквозь смуты тревожной вселенной?
Иль, в преступленья вождей и в раздоры народы народа вмешавшись,
Междоусобную брань ты решил оправдать соучастьем?
(ст. 247-250)
Но Брут тут же отвергает возможность участия Катона в "междоусобной брани", так как Катон, чуждый всяких корыстных целей, не может "бой ради боя любить", и советует Катону (уверенный в его согласии) оставаться в стороне от гражданской войны:
...Влачи на покое
Свой безоружный досуг: так звезды небесные вечно
Без потрясений текут своей чередой постоянной,-
Воздух же, близкий к земле, пылает сверканием молний.
В долах бушуют ветра, и дождя огневого потоки,-
Но повеленьем богов Олимп над тучами блещет:
Распри ведет лишь то, что ничтожно; то, что велико -
Свой сохраняет покой.
(ст. 266 - 273)
Брут доказывает правоту своей мысли тем, что если Катон примет участие в борьбе между Помпеем и Цезарем, он отступит от истинных республиканских принципов, от которых отступили многие сенаторы, должностные лица и другие представители знати. Если же и Катон примет иго Помпея (о возможности подчинения Катона Цезарю Брут, разумеется, и помыслить не может),
... тогда во вселенной свободным Будет лишь Цезарь один
(ст. 280-281)
Этим аргументом разгорячившийся Брут хочет окончательно убедить Катона остаться вне борьбы между Помпеем и Цезарем и добавляет, что если Катон решит встать на защиту законов родины и на охрану свободы то
Брут ни Помпею врагом, ни Цезарю ныне не станет:
Будет он после войны врагом победителю.
(ст. 283- 284)
Но Катон вовсе не "Дон-Кихот аристократии", как называет его Моммзен, а гораздо более реальный политик, чем его племянник. Он опровергает доводы Брута, советующего быть в стороне от гражданской войны, и заявляет о необходимости для честного человека принять личное участие в защите родины. Он признает преступность гражданской войны, но считает ее роковою необходимостью, перенося ответственность за нее на богов (ст. 286-288). Хотя Катон и смотрит довольно мрачно на исход гражданской войны и опасается, что в нее будут вовлечены иноземные народы, и Рим может пасть "под натиском даков и гетов" (ст. 296), но он считает, что должен будет поступить в таком случае как сын, провожающий тело умершего отца до могилы и собственноручно зажигающий погребальный костер (ст. 297-301). Он восклицает:.
... Оторвать меня смогут не раньше,
Чем обниму я, о Рим, твой труп; и твою, о Свобода,
Невоплощенную тень провожать я буду до гроба!
(ст. 360-363)
Сравнивая себя с легендарным Децием, пожертвовавшим собою за отечество, Катои готов на то, чтобы его "поразили оба лагеря" - и Цезаря и Помпея (ст. 309). Он считает себя последним республиканцем, после гибели которого некому будет защищать свободу, а победителю, стремящемуся к царской власти, не придется больше воевать со своими подданными:
Меня лишь мечом поразите -
Воина призрачных прав и напрасного стража законов!
Смерть эта мир принесет, конец трудам и страданьям
Всех гесперийских племен: властителю после Катона
Незачем будет война.
(ст. 315-319)
Поэтому Катон считает своим долгом встать на защиту родины под знаменами Республики и под предводительством Помпея (ст. 319-323).
Приведя речь Катона, Лукан в нескольких словах описывает впечатление, какое она произвела на Брута, завершая этим его характеристику. Катон
сказал и острым стрекалом
Гнев он тогда возбудил и юноши пыл безрассудный,
В сердце его зародив к усобице страстную жажду.
(ст. 323-325)
Краткая, но очень выразительная характеристика дается Луканом и Катону в конце описания встречи его с Брутом и брака с Марцией (ст. 372-391). Катон считает своим предназначением служить отечеству на благо всей вселенной:
Таковы и нрав, и ученье Катона:
Меру хранить, предел соблюдать, идти за природой,
Родине жизнь отдавать; себя неуклонно считал он
Не для себя одного, но для целого мира рожденным.
(ст. 380-383)
В дальнейшем мы встречаемся с Брутом и Катоном лишь во второй части "Фарсалии". Но Брут мало интересует Лукана и он не делает его одним из героев поэмы. Кроме простых упоминаний о Бруте как о будущем убийце Цезаря (VIII, 610; IX, 17; X, 342), Лукан посвящает ему всего несколько строк в описании сражения при Фарсале, в котором тот участвует и старается убить Цезаря, переодевшись, чтобы не быть узнанным врагами, в доспехи рядового воина (VII, 586-596).
Зато Катон становится истинным героем книги IX, большая часть корой (ст. 186-949) посвящена описанию его действий в Африке и его изнурительному и страшному походу по Ливийской пустыне.
Говоря выше о взглядах Лукана на сенат, мы уже видели, как Лукан оценивает устами Катона роль Помпея в римской республике: Помпей хотя и не может быть приравнен к истинным древним политически бескорыстным республиканцам, но все же он был полезен государству. В своем могуществе он не нарушил идеи свободы. Руководя сенатом, он не покусился на его суверенные права.
Рад был он власти вождя, но был рад эту власть и сложить он.
(IX, 200)
Отношением к Помпею объясняется и вся деятельность Катона как участника гражданской войны. Однако, если судить по речи, произнесенной Катоном в память убитого Помпея, можно подумать, что непреклонный республиканец и страж "свободы" всецело оправдывает покойного военачальника. Но ведь τόν τεθνηκότα μὴ κακολογεῖν (нельзя поносить мертвого), а к живому Помпею Катон относится совсем иначе.
По началу книги IX совершенно ясно, как оценивает Лукан Катона и его отношение к гражданской войне и Помпею. Катон, говорит Лукан,
... пока колебалась судьба и было неясно,
Кто из гражданской войны всемирным властителем выйдет,
Хоть за Помпеем и шел, но также его ненавидел:
Родины участь влекла и ведущая воля сената.
Но фессалийский разгром склонил его сердце к Помпею.
Родину он поддержал, лишенную ныне защиты,
Мощью опять оживил размякшие мышцы народа,
Выпавший меч возвратил руке, обессиленной страхом.
Но не за властью гонясь, он вел гражданскую распрю,
И не пред рабством дрожа: ничего для себя не искал он
В этих боях: с той поры, как умер Помпей, его целыо
Только свобода была.
(IX, 19-30)
Таким образом, становятся вполне понятными такие слова в книге I:
Мил победитель богам, побежденный любезен Катону.
(ст. 128)
Катон считал, что гражданская война, если не суждено погибнуть обоим ее вождям - и Цезарю и Помпею, должна завершиться установлением тираннической власти над миром. Поэтому он "ненавидел" не только Цезаря, но и Помпея и шел за ним только из патриотизма, подчиняясь воле сената, остававшегося, хотя бы формально, верховным римским учреждением.
В той же IX книге есть еще очень интересное "завещание" Помпея, которое передает его сыну Сексту вдова Помпея, Корнелия:
Ежели час роковой, сыновья, обречет меня смерти,
Вы продолжайте войну гражданскую, чтобы вовеки,
Коль еще жив на земле потомок нашего рода,
Цезарям царства не дать. Могучие крепкой свободой
Вы города и царей поднимайте именем нашим:
Эту обязанность вам и оружие я оставляю.
Каждый Помпей найдет себе флот, если пустится в море.
В мире ведь племени нет, которое в бой не пошло бы
Вслед за потомком моим: храните же дух непокорный,
Помните отчую власть. Одного только слушаться можно,
Если он будет стоять за свободу,- только Катона.
(I, 87-97)
Таким образом, Помпей завещает своим сыновьям и всему своему роду продолжать гражданскую войну, чтобы не могли воцариться Цезари; именем Помпея, памятуя о законности его власти, поднимать на эту войну и свободные города, и даже царей; подчиняться в борьбе за свободу одному только Катону.
Такая программа действий в одно и то же время и мстительно-безрассудна и отвлеченна; кроме того, в ней сквозь внешние государственные интересы (защита сената и "свободы") явно просвечивают личные интересы Помпея. Надо во что бы то ни стало бороться с Цезарями; для этого пригодны всякие средства, лишь бы не допустить Рим до монархии,- даже союз с восточными деспотами! Не так думал Катон - хранитель древних республиканских заветов, опасавшийся, что
... к римским знаменам пристанут
Дальнего моря цари, под звездою рожденные чуждой.
(II, 293-291)
Катон не мог принять такой программы действий: для него династическая власть Помиея и сто потомков, даже прикрытая формальными полномочиями, данными сенатом, и нелепа и отвратительна.
Для Катона Помпей становится героем только после своей смерти, окруженный ореолом трагической славы противника тираннии; но до этого он- только наиболее приемлемое орудие для борьбы с Цезарем, врагом сената и свободы. После смерти Помпея борьба эта теряет свою двусмысленность: никто уже не заподозрит Катона, что он сторонник одного из соперников, и Цезарь, говоря словами Брута (II, 273 сл.), уже не станет ликовать при мысли о том, что такой гражданин, каким является Катон, принимает участие в междоусобной войне. Помпей погиб, а Катон не сдается на милость победителя и, наоборот, с удвоенною силой начинает новую борьбу, в которой он выступает как представитель сената, защитник свободы, не руководимый никакими своекорыстными побуждениями.
Катон в представлении Лукана - идеальный вождь, деятельный и готовый на любое самопожертвование. В походе по страшной, полной всяких ужасов Африке он переносит все бедствия наравне с простыми воинами, он ободряет войско не только вдохновенными патриотическими речами, но и личным примером выносливости и твердости духа. Для него нет и не может быть никаких компромиссов. И Катон у Лукана все время остается не отвлеченным, а живым образом: это во всем человек идеальных стремлений, но никогда не отрывающийся от действительной жизни и деятельности.
Таков, в представлении сенаторских кругов времен Нерона, истинный хранитель "свободы" и борец за Рим, которому он отдает все свои силы. Этот человек для Лукана истинно прекрасен, и он, только он, а не божества, стоящие за Цезаря, к которым Лукан относится с нескрываемым презрением, должен стать истинным богом римлян:
Вот он - отчизны отец настоящий, о Рим, и достойный
Вечных твоих алтарей! Без стыда мог бы им ты поклясться!
И, если ныне иль впредь восстанешь ты, сбросивши иго,
Станет он богом твоим!
(IX, 601-604)
У нас нет никаких документальных данных для того, чтобы судить о первоначальном замысле "Фарсалии" с ее обращением к Нерону, как будущему богу, которого Лукан молит "блюсти равновесие мира" (I, 57); но совершенно очевидно, что, по мере написания поэмы, Лукан коренным образом изменил тот замысел, какой можно предполагать в ней, судя по ее началу, и обратил ее в произведение, всецело направленное не только против Нерона, но и против деспотизма всяких "Цезарей". Мстительные слова Помпея "Цезарям царства не дать" (IX, 90) приобретают в поэме значение основной программы Лукана и его единомышленников. Понятен поэтому и тот ореол, каким окружает Лукан Катона, его обожествление как героического вождя сената и идеолога "свободы" в представлении аристократических сенаторских кругов времен римской империи.
Излагая в своей поэме события гражданской войны, Лукан соблюдает ту хронологическую последовательность, какую мы находим и в записках Юлия Цезаря о гражданской войне и в других дошедших до нас античных исторических сочинениях. Судя по краткому изложению 109-112 книг "Истории" Тита Ливия, посвященных истории гражданской войны, содержание поэмы Лукана в общем соответствует этим книгам. Но Лукан оставил нам свою поэму незаконченной: она обрывается на изложении действий Юлия Цезаря в Александрии, т. е. приблизительно на тех же событиях, какие изложены Цезарем в третьей, последней, книге его "Записок о гражданской войне".
Однако документальное и подробное изложение последовательных событий гражданской войны не входит в задачу Лукана. Исторические факты служат ему лишь основным фоном, на котором Лукан, как истинный художник, изображает и полные жизни картины (например, картину паники в Риме в кн. I, изображение леса у Массилии в кн. III, переправу Цезаря в лодке в кн. V, описание похода Катона в кн. IX, пир Клеопатры и Цезаря в кн. X и др.), и образы действующих лиц (характеристики Цезаря и Помпея, Катона и Брута в кн. II, Сцевы в кн. VI, лодочника Амикла в кн. V и др.). Лукан постоянно стремится дать свою оценку историческим событиям и ввести в изложение собственные, порой довольно отвлеченные рассуждения, использует всякий случай, чтобы ввести в рассказ речи; показывает свою ученость, рассуждая на, естественноистори-ческие, астрономические и другие научные темы (описание африканских змей в кн. IX, астрономические указания в кн. III и других, рассуждения жреца Ахорея о Ниле в кн. Хит. д.); вводит в поэму изложение мифов и т. п.
Лукан горячо отстаивает право поэта не придерживаться только "истины" и определенно заявляет об этом, говоря о мифическом саде Гесперид (IX, 357-367), восклицая:
О, как завистлив тот, кто века лишает их славы,
К правде поэтов зовет!
(IX, 359-360)
И вместе с тем Лукан совершенно порывает с обветшалым приемом введе· пия в исторический эпос богов как действующих лиц, которые не только руководят действиями людей, но и сами действуют, подобно гомеровским небожителям. То, что было естественно и обычно для поэтов за несколько веков до Лукана, в его времена, разумеется, стало нелепостью, хотя и поддерживалось косной традицией.
Исторические события гражданской, войны излагаются у Лукана далеко не одинаково. Подробно останавливаясь на тех из них, которые дают материал для развития идей, заложенных в "Фарсалии", и для воплощения картин, возникающих в его творческом воображении, Лукан лишь вскользь останавливается на тех фактах, которые для него несущественны. Так, подробно описывая действия под Массилией (кн. III) или поход Катона, которому посвящена почти вся книга IX, Лукан чрезвычайно кратко передает события, начиная от переправы Цезаря с войском в Эпир и до действий обоих противников у Диррахия (кн. V). Но от исторической поэмы, разумеется, нельзя требовать того, что требуется от историка. Зато психологические подробности - переживания действующих лиц, их страхи, надежды и т. п. - изображаются подробно, живо и во многих случаях очень глубоко и тонко.
Особенно интересуют Лукана те события гражданской войны, которые позволяют драматизировать изложение и вводить в него живую человеческую речь. О чем бы ни повествовал Лукан, он всюду, где только возможно, заставляет действующих лиц говорить. Само собою разумеется, ни речи главных участников воины, ни тем более таких второстепенных фигур, как Сцева, Ахорей, Брут, Амикл и жители острова Лесбоса, не могут претендовать на/подлинность. Но ведь и античные историки, не только такие, как Тит Ливий, но и такие, как Фукидид, старавшийся быть как можно более точным и критически подходивший к своим источникам (I, 2|0сл.), вводили в свое изложение речи, нисколько не скрывая, что эти речи никоим образом не могут быть точною записью того, что было сказано в действительности [1]. "Записки" Юлия Цезаря также переполнены речами. Это вполне понятно, потому что и в Греции, и в Риме исторические сочинения считались литературным жанром, близким к ораторскому искусству.
И вот, Лукан, следуя этому обычаю, настолько широко пользуется речами в своем историческом эпосе, что Квинтилиан ("О воспитании оратора", X, 1, 90) имел полное право считать его произведение более подходящим для изучения оратору, чем стихотворцу. Лукан настолько увлекается речами, что идет и на некоторые отклонения от исторических фактов, вводя, например, в свою поэму Цицерона, обращающегося с речью к Помпею перед началом Фарсальской битвы, тогда как Цицерона на фарсальском поле пе было. Ради риторического эффекта вводит Лукан и речи Брута и Катона в книге II, несмотря на то, что свидание Катона с Брутом в Риме при начале гражданской войны более чем невероятно. Но на такие отклонения от фактов древние мало обращали внимания даже в специально исторических произведениях, каковы, например, сочинения Саллюстия или Тита Ливия и "Записки" Цезаря. Вероятное или правдоподобное легко заменяло собой документальное изложение. У Тита Ливня, дай у других древних историков, считавших свои произведения отнюдь не летописными сводами, а произведениями художественной литературы, мы найдем сколько угодно подобных отклонений.
Однако Лукан делает мало исторических ошибок и ход гражданской войны, как уже указано, передает с достаточной точностью, вводя, впрочем, иногда эпизоды или описания, не имеющие прямого отношения к основному содержанию его поэмы. Благодаря таким отступлениям мы можем по тексту "Фарсалии" познакомиться с очень интересными и мало известными по другим источникам подробностями римского быта, древней географии и этнографии, с религиозными верованиями и т. п. Подробный рассказ Ахорея о Ниле (кн. X), длинное описание посещения Аппием умолкнувшего Дельфийского оракула (кн. V) и тому подобные отступления дают весьма важный материал для истории античной культуры.
Что касается пристрастия Лукана ко всяким "ужасам", а не только к "удивительному", пристрастия, которое сразу бросается в глаза при чтении "Фарсалии", то оно вполне гармонирует с задачей его поэмы: показать ужас гражданской войны и все бедствия, какие обрушиваются на государство, когда люди, стоящие но главе его, а за ними и рядовые граждане, забывая о своей родине и своем долге перед ней, преследуют личные, своекорыстные интересы.
В согласии с учением стоиков, Лукан считает, что все в мире определено судьбой, или роком (fatum), законов которого не в силах изменить даже сами боги. При таком мировоззрении богам в его поэме не может быть места. Но, отвергнув божества как действующие силы, Лукан не хочет совершенно порвать с таинственным и чудесным, которое занимает такое важное место в героическом эпосе. В "Фарсалии" мы встречаем и вещие сны, и пророчества, и гадания, и такие картины, как замечательное описание священного леса (III, 399-425), который приказывает вырубить Юлий Цезарь. И хотя Лукан и признает, что допустимо узнавать
Судьбы по жилам зверей, по птицам, по молниям неба
Иль по светилам гадать, подобно жрецам ассирийским,
Или другим ведовством - негреховным,
(VI, 428-130)
но сам он против стремления людей раскрывать предопределения судьбы, осуждая (в начале книги II) "правителя Олимпа" за то, что он тревожит и смущает людей
В грозных пророчествах им открывая грядущую гибель,
(II, 6)
и с полною определенностью высказывает устами Катона свое отрицательное отношение к оракулам (кн. IX). Катон отказывается узнать о судьбе посредством обращения к прорицалищу Юпитера-Аммона (IX, 566- 584); особенно же резко порицает Лукан "противные вышним таинства магов" (VI, 430), к которым прибегает Секст, "сын недостойный" Помпея (VI, 420).
Особое место занимают в "Фарсалии" легенды и мифы, которые Лукан очень любит вставлять в повествование, стремясь украсить и оживить ими изложение исторических событий. Так, Лукан пользуется мифами, например, для сравнения беспокойного сна воинов Цезаря после Фарсальской битвы с муками Ореста, преследуемого Эвменидами, с безумием Пенфея и с отчаянием Агавы (VII, 777-780); для сопоставления участи кораблей Помпея с кораблем Аргонавтов, проходившем между Симплегадами (II, 711-718), а также и для того, чтобы расцветить подробные географические описания, занимающие в его поэме значительное место. Так, говоря о посещении Аппием Дельфов, Лукан начинает свой рассказ мифом о создании дельфийского прорицалища Аполлоном (V, 79-85); при описании Фессалии (VI, 333-412) поэт проявляет в полной мере свою мифологическую ученость и уснащает это описание всевозможными мифами, связанными с этой областью: тут и Геркулес, и Ахилл, и Агава с головой Пенфея, и кентавры, и Пифон и т. д.
Но наибольший интерес представляют для нас у Лукана те мифы, которые он излагает обстоятельно и подробно. К таким мифам относятся миф об Антее и Геркулесе (IV, 581-660), миф о Палладе-Тритониде и саде Гесиерид (IX, 348-367) и миф о Медузе и Персее (IX, 619-699).
Чрезвычайно любопытны различные мотивировки введения в текст поэмы мифа о саде Гесперид и мифа о Медузе и Персее. В первом случае Лукан оправдывает себя правом поэта уклоняться от истины, а во втором, признавая невозможность уяснить истинные причины происхождения заразных испарений и ядов в Ливийской земле, он указывает на вздорность мифического объяснения:
Столько смертей почему источает Ливии воздух,
Всякой заразой богат? Какие тайные яды
В этой смешала земле природа? Трудом и усердьем
Мы не узнаем того; а сказанье, известное в мире,
Все обмануло века, за истину выдав неправду.
(IX, 610-623)
И как бы в доказательство нелепости сказочного толкования Лукан превосходно излагает самый миф с неподдельным увлечением.
Очень обстоятельно и ярко рассказан также миф об Антее и Геркулесе, кончающийся прославлением победителя Карфагенян Сципиона.
Поэма Лукана. имела огромный успех и в древности, и в новое время. Особенно популярен был Лукан во времена французской революции, когда один Стих из "Фарсалии" был даже выгравирован на саблях Национальной гвардии: '
Знает ли кто, что мечи нам даны, чтобы не было рабства
Ignorantque datos, ne quisquam servi at enses
(IV, 579)
Древнейшие и лучшие списки "Фарсалии" относятся к IX и Х вв. Со времени выхода первого в 1469 г. печатного издания и до наших дней появилось более сотни полных изданий текста поэмы. Переводы "Фарсалии" на разные европейские языки также очень многочисленны.
Для нас поэма Лукана имеет очень важное значение потому, что не только освещает историю политической мысли времен Римской империи, но и дает богатый материал для изучения античной литературы, являясь замечательным памятником римского исторического эпоса [2].
От времен принципата Нерона (54-68 гг. н. э.) до нас дошел остаток совершенно своеобразного произведения-романа Петрония.
В средневековых списках с отрывками этого произведения автор его назван Петронием Арбитром (Petronius Arbiter). По ряду данных текста, а также по историко-литературным соображениям время написания романа - принципат Нерона. Однако никаких прямых свидетельств о том, кто был Петроний Арбитр, у нас нет; но почти наверное можно отождествить его с тем Гаем Петронием, о котором рассказывает историк Тацит ("Анналы", XVI, 18-20); "День,- говорит Тацит о Петронии,- он посвящал сну, ночь - делам и жизненным наслаждениям. Других приводит к славе усердие, его же привела бездеятельность; он не считался гулякою и мотом (ganeo et profligator), как другие проживающие свое состояние, но отличался утонченною роскошью (erudito luxu). Чем вольнее были его слова и дела, чем яснее обнаруживал он свое легкомыслие, тем охотнее все это принималось за простоту (in speciem simplicitatis). Однако, будучи проконсулом в Впфинии, а вскоре затем консулом, он показал себя дельным и умелым в исполнении обязанностей. Затем, опять погрузившись в пороки или в подражание порокам, был принят в число немногих приближенных Нерона в качестве арбитра изящества (elegantiae arbiter), так что Нерон не считал ничего ни приятным, ни роскошным, пока не получал одобрения от Петрония. Отсюда - зависть Тигеллина [1] как к сопернику, превосходившему его в науке наслаждений. Поэтому он воспользовался жестокостью принцепса, которая у того пересиливала все прочие страсти, обвинив Петрония в дружбе со Сцевином [2], подкупив раба, запретив защиту и сковав большую часть прислуги Петрония. Случилось так, что Цезарь в это время отправился в Кампанию, и Петроний, проехав до Кум, был там задержан. Он не мог долее выносить колебаний между страхом и надеждой. Однако он не сразу расстался с жизнью, но приказывал то открывать, то вновь перевязывать вскрытые жилы и обращался к друзьям не с серьезными речами и не затем, чтобы заслужить от них похвалу своему мужеству. Он не хотел слушать ничего о бессмертии души, ни философских рассуждений (audiebatque referentes nihil de immortalitate animi et sapientium placitis), а только легкомысленные песни и легкие стихи. Одних рабов он щедро наградил, других наказал плетьми. Возлег за пиршественный стол, затем заснул, чтобы придать насильственной смерти вид случайной. В завещании своем он не льстил, подобно многим умирающим, ни Нерону, ни Тигеллину, ни кому-либо из власть имущих, но перечислил в нем бесчинства принцепса, называя имена распутников и женщин и описывая все новые виды разврата, а затем послал все это Нерону, скрепив своею печатью. Он сломал печатку своего перстня, чтобы она не была использована для чьей-нибудь гибели [3]. Недоумевая, каким образом стали известны его ночные проделки, Нерон заподозрил Силию, небезызвестную благодаря своему браку с сенатором и участницу всех распутств Нерона, а также связанную близкой дружбой с Петронием. Она была наказана изгнанием за то, что якобы из личной ненависти но умолчала о том, что видела и чему сама подвергалась".
Более чем вероятно, что Петроний Тацита и автор романа одно и то же лицо. Название Петрония "арбитром изящества", очевидно, привело к тому, что слово "арбитр" было принято впоследствии за прозвище Петрония и присоединено к родовому его имени как фамильное имя (cognomen). Позднейшие латинские авторы называют автора романа то Петронием, то Арбитром (Теренциан Мавр, Аполлинарий Сидоний, Диомед, Сервий и др.), то Петронием Арбитром (Фульгенций). Кроме того, общий тон и отдельные места романа чрезвычайно подходят к характеристике Петрония у Тацита. Не входя здесь в детальное рассмотрение этого, укажем лишь на то, что Тацит подчеркивает легкомыслие Петрония, производившее впечатление простоты (simplicilas), или непосредственности, а в эпиграмме, помещенной в главе 132 романа, восхваляются именно simplicitas и веселая прелесть (non tristis gratia):
Что вы, наморщив лоб, в лицо мне уперлись, Катоны,
И осуждаете труд новый своей простотой?
В милом рассказе моем веселая прелесть смеется,
Правы народа поет мой безмятежный язык [4].
То, что дошло до нас от романа Петрония, составляет лишь ничтожную часть его произведения, носившего название "Сатуры". Обычное название, принятое в переводах и вошедшее в обиход - "Сатирикон", есть на самом деле греческий родительный падеж мн. ч.: Satiricon liber (или libri), т. е. книга (или книги) сатур. Это заглавие существовало в древности наряду с латинским satirarum liber (или libri). Таким образом, правильнее называть роман Петрония не "Сатирикон", а "Сатуры" [1].
Дошедшие до нас фрагменты "Сатур" Петрония относятся к книгам 15-й и 16-й (и, может быть, к 14-й). Каков был объем всего произведения Петрония, неизвестно. Собранные вместе эти фрагменты не имеют ни начала, ни конца, во многих случаях разрознены, а единственно цельный эпизод представляет собою фрагмент, называемый "Пир у Трималхиона". Этот фрагмент сохранился в Codex Traguriensis, т. е. в списке, найденном в Трогире (лат. Tragurium) в Далмации и впервые напечатанном в Падуе в 1664 г.
В конце XVII в. появилась подделка французского офицера Нодо, издавшего, по его уверению, полный текст "Сатур" Петрония по рукописи, будто бы найденной в Белграде. В этой подделке отрывки романа Петрония связаны в целое вставками самого Нодо. Хотя подделка была очень скоро установлена, тем не менее в ряде переводов "Сатур" на новые языки вставки Нодо были сохранены с целью создать впечатление какого-то целого. Сохранены эти вставки (за некоторыми исключениями) и в новейшем русском переводе, но заключены в прямоугольные скобки [2].
Кроме отрывков из "Сатур" до нас дошло еще некоторое количество прозаических и стихотворных фрагментов, принадлежащих Петронию. Завещание его, о котором говорит Тацит ("Анналы", XVI, 19), до нас не дошло. Предположение о тождестве этого завещания с "Сатурами" не выдерживает критики.
Роман Петрония представляет исключительный интерес и как литературное произведение, и как документ, рисующий быт и нравы римского общества времен Нерона. Чрезвычайно важны отрывки "Сатур" и для изучения живого разговорного латинского языка.
Согласно Римской литературной терминологии, сочинение Петрония принадлежит к сатурам, т. е. к таким произведениям, в которых допускалось соединение различных жанров, стилей и метрических форм. Это был "свободный вид литературных произведений, который, как письмо, не стеснялся никаким определенным содержанием и предоставлял себе полную свободу задевать все, что попадалось на глаза остроумному наблюдателю" [3]. Следуя римской терминологии, под понятие сатуры подходят и произведения Луцилия, и "Мениппеи" Варрона, и сатиры Горация, Персия и Ювенала, и "Отыквление" Сенеки, и роман Петрония, который поэтому и называется в рукописной традиции "Сатурами".
Но отнесение романа Петрония к сатуре, в сущности, чисто формальное и вызвано, по-видимому, лишь смешением в нем прозаического текста со стихотворным, а также включением в текст вставных эпизодов, отдельных новелл и т. д.
С нашей точки зрения, "Сатуры" Петрония скорее всего можно назвать романом. И это произведение - первый образец античного романа, так как ничего подобного ему из более ранних произведений не сохранилось ни в римской, ни в греческой литературе.
Располагая лишь незначительной частью романа Петрония, мы не в состоянии судить ни о его содержании в целом, ни о развитии действия. В той части, которая до нас дошла (вероятно, не более одной двадцатой всех "Сатур"), рассказ ведется от лица главного героя - Энколпия, человека, получившего, несомненно, хорошее литературное образование (гл. 1 и др.), но ставшего, по неизвестным для нас причинам, на довольно-таки сомнительный путь: он оказывается и вором (гл. 12-15), и убийцею (гл. 81), и распутником; к тому же он еще и трус (гл. 82). Остальные действующие лица - бродячий поэт Эвмолп, ритор Агамемнон и другие - по существу нравственно нисколько не выше Энколпия. Исключение составляет, пожалуй, лишь один Трималхион - центральная фигура главного эпизода фрагментов - "Пира у Трималхиона" (гл. 26-78). Этот бывший раб родом из Азии, с малых лет ставший любимцем господина и госпожи, а потом полным хозяином в доме, получил вольную и большое наследство по завещанию господина, разбогател благодаря торговым делам, скупил все земли патрона и довел свое состояние до совершенно грандиозных размеров (гл. 75 сл.).
Трималхион (как показывает уже самое его имя - "втройне отвратительный") [1] должен был бы быть самой гнусной фигурой у Петрония, но этот вольноотпущенник, земли которого, как говорит один из его сотрапезников, "коршуну не облететь" (гл. 37), самым бесстыдным и безвкусным образом выставляющий на показ свои несметные богатства, изображен вовсе не таким отвратительным, как многие другие действующие лица романа. Он добродушен, гостеприимен, щедр, не злобен, легко прощает проступки рабов, не скрывает своего подневольного постыдного прошлого. Словом, по существу Трималхион не столько отвратителен, сколько смешон.
Так как фигура Трималхиона очерчена Петронием очень подробно, а эпизод пира у него представляет единственную законченную часть в наших фрагментах, то на этом эпизоде следует остановиться и постараться уяснить задачи, которые ставил себе Петроний хотя бы в этой части своих "Сатур". Выше уже было указано, что Петроний ставит себе в заслугу простое и правдивое описание народных нравов-"того, что делает народ" (quodque facit populus). И действительно, в эпизоде "Пира у Трималхиона" мы видим мастерское изображение представителей той среды, из которой вышел сам Трималхион. Вот его гости, с которыми на пиру встретились Энколпий и его спутники.
Прежде всего мы знакомимся с соседом Энколпия Гермеротом [2], соотпущенником Трималхиона. Он (гл. 37-38) рассказывает Энколпию о богатствах Трималхиона и о двух сотрапезниках - богаче Гае Помпее Диогене, отпущенном, судя по его второму имени, на волю вместе с Трималхионом [3], и разорившемся гробовщике Юлии Прокуле. Первый, по словам Гермерота, "вырос из ничего: недавно еще бревна на спине таскал" (de nihilo crevit: modo solebat collo suo ligna portare); второй разорился из-за "подлецов-вольноотпущенников". Хотя этот гробовщик и помещается за столом "на месте вольноотпущенников", сам он не из вольноотпущенников, судя по его чисто римскому имени - Iulius Proculus. Сотрапезники Дама (гл. 41), Селевк (гл. 42), Филерот (гл. 43), Ганимед (гл. 44) и Эхион (гл. 45) охарактеризованы в их собственных разговорах (гл. 41-46). Все они вольноотпущенники, интересы которых не идут дальше устройства личного благополучия: Дама - пьяница и обжора, для которого "ничего нет лучше, как из спальни прямо переходить в столовую"; Селевк - пошлый резонер, который не каждый день моется, бранит врачей и женщин, рассуждает о человеческой судьбе и надоедает своей болтовней соседям; Ганимед - ворчун, хвалящий старое время; Филерот - пустомеля; Эхион в сущности не выше других собеседников по нравственному уровню, но его разговор более содержателен в той части, где он, обращаясь к ритору Агамемнону, рассуждает о воспитании своего сына, которому он постарался дать некоторое литературное и юридическое образование. Ему, однако, все равно, кем будет его сын, домашним ли хозяином, цирюльником, глашатаем или стряпчим: ему важно только то, чтобы профессия сына была выгодной. Но все-таки он сознает пользу образования: "Наука - это клад, и искусный человек никогда не пропадет" (litterae thesaurum est, et artificium nunquam moritur),-заканчивает он свою болтовню.
Но все эти сотрапезники Трималхиона явно чувствуют себя ниже хозяина, и только появляющийся к концу пира (гл. 65) Габинна держит себя с Трималхионом как равный с равным. Габинна появляется в белой одежде и в сопровождении большой свиты (cum ingenti frequentia), предшествуемый ликтором, и направляется к почетному месту - "преторскому ложу", так что Энколпий, пораженный величием нового гостя, принимает его за настоящего претора. А Габинна всего навсего хозяин каменотесной мастерской и севир, т. е. один из шести старшин незначительной жреческой коллегии, в которую допускались и вольноотпущенники, не имевшие права занятия других государственных и жреческих должностей. Севирами были и Трималхион (гл. 30 и 61) и Гермерот (гл. 57).
Но эти бывшие рабы полны собственного достоинства и не терпят насмешек со стороны лиц, не принадлежащих к их обществу. Стоило Аскилту поиздеваться над забавами, которыми угощал своих гостей Трималхион, как соотпущенник хозяина Гермерот вспылил и разразился неистовой браныо. В потоке этой брани есть любопытные данные о самом Гермероте, данные, очевидно, типические и для других представителей его среды. Гермерот нажил хорошее состояние: "землицы купил и деньжонок накопил, двадцать животов кормлю да и собаку" (glaebulas emi, lamellulas paravi; viginti pasco et canem); он уважает себя за то, что сам добился свободы, заплатив за свой выкуп тысячу динариев, "а родиться свободным,- говорит он,- так же легко, как сказать - пойди сюда!"; он хвалится тем, что не получал того ни к чему ненужного образования, какое получали дети свободных граждан, а имеет знания полезные для практических целей: "Я не учился ни геометрии, ни критике, вообще никакой чепухе, но умею читать надписи и вычислять проценты в деньгах и в весе" (гл. 58).
По речи Гермерота ясно виден низкий уровень знаний приятелей Трималхиона и полное презрение их к "свободным искусствам и наукам" (artes liberales), не приносящим практической пользы. Если Эхион и уважает науки, то лишь те, которые могут помочь нажить хорошее состояние. Но Петроний хочет как можно ярче показать литературное невежество и безвкусие разбогатевших вольноотпущенников и делает это, предоставляя слово самому хозяину пира.
Трималхион так же невежествен, как и его постоянные гости, но эта невежественность еще лучше видна в нем потому, что он любит похвастать своей образованностью. "И за едой надо быть любомудром" (oportet etiam inter cenandum philologiam nosse),- восклицает он, объясняя астрологическое значение двенадцати знаков Зодиака, изображенных на блюде, и хвастливо заявляя, что для него нет ничего неизвестного (гл. 39). Он вскользь упоминает о том, что в детстве читал Гомера, но на самом деле знает о нем, видно, только по наслышке (гл. 48) [4]; хвастаясь своими серебряными сосудами (гл. 52), он говорит, что "на них вычеканено, как Кассандра своих сыновей убивает"; на его винных чашах - "Дедал прячет Ниобею в Троянского коня"; наконец, комментируя игру актеров, изображающих сцены из гомеровского эпоса, Трималхион так передает миф о Троянской войне (гл. 59): "Жили были два брата - Диомед и Ганимед - с сестрою Еленой. Агамемнон похитил ее и принес в жертву Диане лань. Так говорит нам Гомер о войне троянцев с парентийцами. Как и следовало, Агамемнон победил, и дочку свою Ифигению выдал за Ахилла; от этого Аякс помешался, как вам сейчас покажут"; Трою, по словам Трималхиона, взял и разграбил Ганнибал (гл. 50). Лучшим поэтом оказывается, по мнению Трималхиона и его сотрапезников, какой-то неведомый Мопс Фракийский. Но кое-что из литературных произведений Трамалхиону известно; так, он декламирует в качестве превосходного произведения стихи Публилия Сира (гл. 52). Трималхион не прочь похвастаться и собственными стихами, причем сочиняет их на простонародный лад, соединяя в своих эпиграммах (34 и 55) по два гексаметра с одним пентаметром [5].
Поскольку от "Сатур" Петрония до нас дошла только ничтожная часть и мы не можем составить сколько-нибудь ясного и полного представления о развитии их сюжета, нам приходится довольствоваться лишь разбором тех отрывков, которые могут пролить свет на такие явления римской литературы, которые бы совершенно остались в тени, не будь у нас фрагментов Петрония.
Одной из интереснейших особенностей "Сатур" является введение в них вставных рассказов, которые несомненно были взяты Петронием из устного латинского творчества, подобно сказке об Амуре и Психее, искусно обработанной Апулеем в его "Метаморфозах", или "Золотом осле".
Таким вставными рассказами являются: анекдот об искусном стекольщике, переданный Трималхионом (гл. 51); сказки об оборотне (гл. 61-62) и о ведьмах (гл. 63), рассказанные Никеротом и Трималхионом так, будто они сами были участниками рассказанного; новелла об уступчивом мальчике (гл. 85-87); новелла Эвмолпа о матроне эфесской (гл. 111-112), но существу представляющая собою нравственную сатиру, но рассказанная (в соответствии с общей манерой Петрония) не в обличительных тонах, а так, что слушающие ее моряки встречают ее веселым смехом (risu excepere fabulam nautae), Трифена с явным удовольствием и одобрением поведения главного действующего лица и только Лих - с возмущением, считая, что героиню рассказа надо было бы распять на кресте.
Иного рода стихотворные вставки - либо небольшие стихотворения, либо целые поэмы. На одной из этих поэм следует остановиться.
В дошедших до нас остатках "Сатур" Петрония виден исключительный интерес к литературным произведениям, особенно к поэтическому творчеству. Для истории римской литературы особенно важны те места романа Петрония, где он занят литературной полемикой, основным вопросом которой является вопрос о том, каким должен быть исторический эпос. Это совершенно закономерно для эпохи Петрония, так как в его время появилась поэма Лукана, которая (по крайней мере, первая часть ее) была хорошо известна Петронию. Петроний вводит в свой роман особое действующее лицо, поэта Эвмолпа, который рассуждает о целях и задачах поэзии.
"Очень многих,- говорит Эвмолп (гл. 118),- ... стихи вводят в заблуждение: удалось человеку втиснуть несколько слов в стопы или вложить в период сколько-нибудь тонкий смысл - он уже и воображает, что взобрался на Геликон... Вот, например, описание гражданской войны: кто бы ни взялся за этот сюжет без достаточных литературных познаний, будет подавлен трудностями. Ведь дело совсем не в том, чтобы в стихах изложить факты,- это историки делают куда лучше; нет, свободный дух должен устремляться в потоке сказочных вымыслов по таинственным переходам, мимо святилищ богов, чтобы песнь казалась скорее пророчеством исступленной души, чем достоверным показанием, подтвержденным свидетелями".
После этих восклицаний в пользу фантастичности, которой должен, но мнению Эвмолпа, держаться исторический эпос, Эвмолп декламирует небольшую поэму о гражданской войне, в которой явно виден протест против художественных принципов Лукана [1].
По содержанию поэма Эвмолпа соответствует первым книгам поэмы Лукана и, несомненно, подражает отдельным ее местам, переделанным на особый лад. Так, начало поэмы Эвмолпа соответствует 160 и следующим стихам первой книги "Фарсалии", картина разложения общества (ст. 39- 56) напоминает в целом и в подробностях картину, нарисованную Луканом (I, 176 сл.) и т. д.
Но при подробном сравнении обеих поэм о гражданской войне с полной ясностью видна коренная разница как идейных установок, так и поэтических приемов, применяемых Эвмолпом и Луканом.
Обычно считается, что вложенная Петронием в уста Эвмолпа поэма о гражданской войне "возникла в виде реакции против сухого изложения, пропитанного односторонней политической тенденцией" [2], что Лукан - новатор в области эпической поэзии, считающий, "что до поэзии можно добраться и помимо путей, указанных Гомером, что ее смело можно искать в правде и в истории" [3]; что Петроний своей поэмой о гражданской войне хотел "проучить Лукана" и доказать, что его "Фарсалия" "была бы несравненно лучше, будь она написана по правилам старой школы" с непременным введением в исторический эпос богов, мифологических подробностей и элемента чудесного, от которого отказался Лукан [4].
Таким образом выходит, что Петроний - литературный враг и противник Лукана, что поэма Эвмолпа выражает мнение самого автора "Сатур", что Лукан открыл новые пути историческому эпосу и порвал с укоренившимися в античной литературе традициями.
Такое представление о Лукане и об отношении Петрония к его поэме вызвано, безусловно, программным заявлением Эвмолпа в главе 118, особенно словами: "дело совсем не в том, чтобы в стихах изложить факты". Действительно, многие из современников Лукана и позднейших римских критиков не считали его поэму поэтическим произведением и не причисляли его к поэтам: "Лукан,- говорит комментатор Вергилия Сервий (IV в. н. э.),- потому не достоин быть в числе поэтов, что, очевидно, сочинял историю, а не поэму"; а схолиаст в комментарии к первому стиху "Фарсалии" замечает: "Лукан потому не считается большинством в числе поэтов, что следует только историкам, что не соответствует поэтическому искусству" [5]. Но не таково было мнение большинства читателей "Фарсалии", которую, по свидетельству современника Лукана, поэта Марциала, раскупали нарасхват:
Правда, иные меня совсем не считают поэтом,
Книгопродавец же мой видит поэта во мне,-
говорит Марциал в надписи для книги с поэмою Лукана [6].
На каком же основании можно считать, что словами Эвмолпа Петроний высказывает свои собственные мысли ? То, что говорит этот бродяга, мошенник и развратник, которого все бьют и поносят за его надоедливые декламации, вряд ли может быть мнением самого Петрония. Напыщенная, проникнутая школьным консерватизмом тирада в главе 118 гораздо больше походит на издевательство Петрония над современными ему поклонниками старины, чем на его собственное воззрение на поэзию и ее задачи. Сама же поэма Эвмолпа о гражданской войне, перенасыщенная "ученой" мифологией, с ее Плутоном, у которого "разверзается зев, пересыпанный пеплом" (ст. 77), с Тисифоной, к которой обращается Фортуна, говоря ей
... А ты насыщайся смертями без счета,
О Тисифона, и жуй, бледнолицая, свежие раны,
(ст. 119-120)
с Ромулом, "бряцающим дротом огромным" (ст. 268), с Раздором, который
... Растрепав свои космы,
Тянет навстречу всевышним личину, достойную ада,
(ст. 271-272)
и со всяческими нагромождениями мифологических ужасов и чудес, какими заполнено это произведение, со всеми событиями, какие, в противоположность изложению Лукана, совершаются не по внутренней необходимости и не в силу естественного хода событий, а лишь "по приказу Раздора" (ст. 295),- вся эта поэма - протест не против Лукана, а против его бездарных современников, мнивших себя хранителями заветов старинной эпической поэзии. Эвмолп, несомненно, один из таких невыносимых поэтов, впитавших в себя без всякого толка надерганную александрийскую мифологическую ученость и считавших себя в праве не только учить Лукана, но и переделывать на пошлейший лад самого Вергилия, пример чего дан Петронием в главе 89.
Исключительно важное значение имеет роман Петрония, и более всего эпизод пира у Трималхиона, для изучения истории латинского языка. На фоне превосходного литературного языка, которым написан этот роман в целом, мы находим живые картины народной разговорной речи в беседах гостей Трималхиона и его самого, которые говорят на так называемой "вульгарной" латыни. Тут мы можем познакомиться и с лексикой, и с морфологией, и с синтаксисом того живого латинского языка, который послужил главной основой языков романских. Хотя своеобразие языка вольноотпущенников на пиру Трималхиона может быть преувеличено автором "Сатур", но все же сопоставление этой особой речи с языком Плавта, со свидетельствами Цицерона, Квинтилиана и других авторов, с данными романских языков и с некоторыми другими документами дает несомненное право считать эту речь одним из важнейших памятников народного латинского языка. Для нас этот язык, представляет особый интерес при изучении молдавского языка [1].
Богатый материал дает роман Петрония и для исследования таких произведений народного творчества, как поговорки и пословицы, которыми сплошь пересыпаны "Сатуры". Многие из этих пословиц и поговорок имеют своеобразное соответствие в ходовых русских поговорках, другие же дают совершенно оригинальные и метко выраженные мысли. Приведем несколько примеров из того поистине огромного запаса, который имеется у Петрония.
Vitrea fracta - "битая посуда" в смысле нашего "выеденное яйцо".
Post asellum diarium non sumo - после дорогой рыбы я не ем ежедневного пайка (Б. И. Ярхо дает очень остроумный перевод: "после разносолов не хочу харчей").
Sociorum olla male fervet - артельный котел плохо кипит (ср. "у семи нянек дитя без глазу").
Ubi semel res inclinata est, amici de medio - где дело пошатнулось, там друзья за дверь.
Utrosque parietes linunt - две стены сразу мажут (ср. "двух маток сосут").
Holera spectant, lardum tollunt - на овощи зарятся, а сало хватают (ср. "метят в ворону, а попадают в корову").
Omnis Minervae homo - человек всяческой Минервы, т. е. "на все руки мастер".
Quid nunc stupes tanquam hircus in ervilia - чего ты на меня уставился, точно коза на горох (ср. "как баран на новые ворота").
Dupundi non facio - совершенно соответствует нашему "ни в грош не ставлю".
Nec sursum nec deorsum non cresco - пусть не расту ни взад, ни вперед (в смысле "чтоб мне ни дна, ни покрышки"; в этой поговорке интересно применение изъявительного наклонения вместо сослагательного).
Сознательно подчеркивая особенности народного говора, Петроний, однако, совершенно не впадает в карикатуру (какая получилась в переводе "Пира у Трималхиона" у И. Холодняка)[2], а создает типический образ речи тех слоев населения, которые в императорскую эпоху играли выдающуюся роль в хозяйственной жизни Рима.
Умение дать настоящую сатиру на нравы определенных слоев римского общества времен Нерона, пусть и не такую резко обличительную, как у Ювенала, искусство создавать типические образы, например разбогатевшего вольноотпущенника Трималхиона, напыщенного ритора Агамемнона, развратниц вроде Трифены, обилие живых подробностей быта Италии и т. д.,- все это дает нам право считать Петрония одним из крупнейших римских писателей-реалистов, помогающих изучать жизнь римского рабовладельческого общества и понимать те его стороны, которые без Петрониевых "Сатур" остались бы совершенно не освещенными.
В эпоху ранней Империи повышенный интерес к литературе, который был так характерен для времени Августа, начал уступать место другим, запросам; естественные науки, столь важные для развития сельского хозяйства и укрепления расшатанной экономики римского общества, равно· как техника, архитектура, горное и военное дело начали играть все более и более значительную роль; на литературном поприще появляются писатели уже иного склада: это энциклопедисты, затрагивающие в своих работах самые разнообразные вопросы, начиная от вопросов искусства и кончая медициной и техникой. В отличие от крупнейшего энциклопедиста эпохи республики Варрона - эти писатели не пытаются совместить научные занятия с поэтической или политической деятельностью и ограничивают себя, правда, чрезвычайно широким кругом так называемых реальных дисциплин. Такие писатели, как Плиний Старший с его 37 книгами "Естественной Истории" или Цельс, писавший свои "Artes", являются типичными представителями нового направления в литературе.
Отличительной чертой научной литературы этого времени было то, что в ней как бы подводились итоги научных достижений по различным отраслям знания и во всех трудах выдвигались чисто практические цели: научить читателей применять на практике те или иные знания. Множество авторов, часто обладающих весьма посредственным талантом, вернее сказать, компиляторов, составляли как бы свод мнений различных специалистов по интересующим их вопросам. Собранный обширный специальный материал располагался систематически, но без всякой заботы о внутреннем единстве, и поэтому нередко вместе оказывались совершенно противоречивые мнения, а наряду с научными достижениями много внимания уделялось различным курьезам и небылицам. Такой некритический подход к подобранным источникам во многих случаях, делал ценность этих работ весьма сомнительной и, кроме того, весьма затруднял возможность установить собственные взгляды автора и его точку зрения на тот или иной вопрос.
Таким образом, научная литература эпохи империи приобретала все более и более эмпирический, описательный характер, что было свойственно римской науке и в более ранний период.
Эти специальные работы представляют интерес главным образом для истории науки, например античной техники, военного искусства, права, медицины, архитектуры и т. д. Рост техники за первые два века существования империи достиг максимальной высоты, возможной в античном рабовладельческом обществе. Техника широко применялась в повседневной жизни империи, а также в бурно развернувшемся строительстве как в самом Риме, так и в провинции. Уже у Плиния Старшего встречаются описания всевозможных усовершенствований, применяемых как в сельском хозяйстве, так и в строительном деле. От него же, равно как и от других авторов, мы узнаем о высокой технике разработки природных богатств, о развитии горного дела, о создании сложных по конструкции плавильных печей и о введении в практический обиход различных механизмов. Вместе с тем труды отдельных авторов, часто не имеющих прямого отношения к литературе, являются весьма ценным пособием для изучения литературы, так как они освещают различные вопросы экономики античного общества или затрагивают проблемы взаимоотношений между различными социальными группами. Кроме того, благодаря стараниям отдельных авторов-компиляторов до нас дошли не только имена писателей, игравших в свое время значительную роль в истории литературы, произведения которых, однако, не сохранились, но и выдержки и цитаты из их работ, позволяющие хотя бы в какой-то мере судить об их творчестве. Так, например, Авл Геллий и Макробий знакомят читателей с многочисленными отрывками из безнадежно утраченных для нас произведений.
Для истории литературы не представляется необходимым подробно анализировать все многочисленные работы научного характера, вышедшие во время империи, но для современного читателя может представить известный интерес знакомство с двумя-тремя образцами работ, посвященных специальным вопросам.
Одной из наиболее значительных работ, относящихся к достижениям техники того времени, можно считать труд Секста Юлия Фронтина (S. Iulius Frontinus, 40 -103 г. н. э.) о римских водопроводах. Весьма показательным для научной литературы императорского периода является то обстоятельство, что авторами научных книг становятся общественные и государственные деятели, стремящиеся в специальных работах передать современникам и потомкам накопленный ими опыт. Биография Фронтина нам плохо известна, несмотря на сравнительно многочисленные упоминания о нем у различных авторов древности. Из отдельных высказываний Тацита ("История", IV, 39, "Агрикола", 12), Светония ("Жизнь Домициана", 1) и писем Плиния Младшего (II, 3; IV, 8; V, 1) и других можно сделать вывод, что Фронтпн занимал ряд ответственных должностей от префекта города до авгура, о чем мы узнаем из письма Плиния Младшего (IV, 8). Обязанности префекта города Фронтин сложил с себя во время консульства Веспасиана и Тита и эта почетная должность была передана Домициану. Тацит и другой автор древности Вегетий Ренат хвалят стратегический талант Фронтина, проявленный во время покорения римлянами мятежных британских племен; Плиний Младший считал его человеком высоких достоинств (IV, 8, 3). По-видимому, Фронтин был разносторонне образованным человеком, но он сознательно старался держаться в тени в период царствования Домициана, как того требовало истинное благоразумие. Впоследствии, при Нерве, Фронтин получил ответственную должность куратора, следящего за состоянием римских водопроводов (curator aquarum), имевших огромное значение для регулярного снабжения водой колоссально разросшегося к тому времени населения Рима. Этими скудными данными и ограничивается наше знакомство с биографией Фронтина.
Кроме работы "Об акведуках" от Фронтина дошла до нас и другая работа "Стратегемы" ("Военные хитрости"), имеющая такой же безыскусственный характер справочного пособия для тех, кто хотел бы воспользоваться опытом Фронтина-военачальника.
Фронтин не стремился создать себе репутацию ученого или писателя, его основной целью было создание практического руководства для заинтересованных лиц. В своей работе "Об акведуках" он дает ценнейший материал для знакомства с системой водоснабжения Рима, изучает детальнейшим образом историю этого вопроса, подробно рассказывает о протяженности грандиозных акведуков, об их объеме, перечисляет каналы, приводит интересные данные о расходовании воды во время разных торжеств в Риме и дает ряд статистических исследований. Эта работа является чем-то вроде статистико-экономического отчета и может быть весьма полезна как для экономистов, так и историков.
В работе "Стратегемы", состоящей из трех частей, которую Фронтин написал в результате своей военной деятельности, он описывал главным образом различные военные хитрости, применяемые в разных видах войск галлами, карфагенянами, греками и римлянами, чтобы познакомить современных ему читателей с военной тактикой крупнейших полководцев древности. Здесь наряду с практическими советами, как производить разведку у неприятелей, как прикрываться пленными, проводить войска через местность, занятую противником, как выбирать наиболее благоприятное время для наступлений, делать вылазки в лагерь врагов и т. п., приводится множество исторических и анекдотических примеров, подтверждающих то или иное положение, выдвинутое Фронтином. Сочетание исторических фактов с различными, подчас неправдоподобными рассказами (особенно там, где они связаны с верованиями римлян во все сверхъестественное) является весьма показательным для того времени, когда большинство образованных римлян твердо верило в таинственные силы и было полно суеверий и предрассудков.
Язык Фронтина чист, ясен и прост и отличается тем, что целый ряд фактов, сообщаемых им в виде коротких рассказов, почти всегда излагается в одинаковых словах и выражениях, что делает его повествования несколько однообразными и суховатыми.
Из других работ научного характера для современного читателя известный интерес представляет первая книга по географии, дошедшая до нас от времени Рима и принадлежавшая Помпонию Меле (Pomponius Mela). Автор ее не был уроженцем Рима, подобно многим другим писателям времен империи он был выходцем из провинции. Его родным городом был город Тингинтера в Испании, расположенный недалеко от Гибралтара. Период жизни и деятельности Помпония Мелы относят ко времени Клавдия, на основании того, что в своей работе он восхваляет императора, проведшего победоносную войну в Британии и получившего триумф; этим императором считают Клавдия, праздновавшего триумф в 44 г. н. э. Время рождения Мелы точно неизвестно, а годом смерти его некоторые исследователи считают 67 г. и. э., отождествляя его с известным интендантом при Нероне, обвиненном в подложных письмах против императора и вскрывшим себе вены (Тацит, "Анналы", XVI, 17). Но прямых доказательств того, что этот Мела и наш ученый географ - одно и то же лицо, нет, так же как нет точных данных о пребывании географа Молы в Риме. Скорее можно допустить, что провинциальный ученый создавал свой труд вдали от императорского двора с его интригами и волнениями.
Написанные Помпоннем Мелой три книги "О положении мира" (De situ orbis) интересны для нас как самое раннее уцелевшее произведение по географии древнего мира. В этой работе этнографически-географического характера Мела дает общий очерк всего известного тогда света, разделив его на четыре части. Уделяя исключительное внимание морям и приняв за исходный пункт хорошо известное в древности Средиземное море, Мела и делает свои описания различных стран света. В первой книге он описывает Азию и Африку, во второй - Европу, начиная от Скифии и кончая внутренним побережьем Галлии и Испании. В дополнение он говорит об островах на Средиземном море. В третьей книге, наиболее интересной для нас, он касается внешних морен, расположенных возле Галлии, Германии, Сарматии и Скифии, и, заканчивая свою работу, переходит к описанию Атлантического океана.
Как и большинство авторов подобного рода трудов, Мела не стремился к заведомой точности, а пользовался различными источниками без всякой критики приводимого материала. Широко используя труды Корнелия Непота, карфагеняна Ганнона, Геродота и других писателей, наряду с географическими описаниями (хотя и не всегда точными) он помещал фантастические рассказы о троглодитах, не умеющих говорить, об огромных индийских муравьях, более крупных, чем собаки, о людях с копытами и огромными ушами, которыми они пользуются вместо одеяла и т. п. (De situ orbis, или Chorographia I, 44; III, 62).
Не придерживаясь научной точности в описании, а также передаче деталей, Мела создал, строго говоря, не научную книгу, а работу полубеллетристического характера, сильно подвергнутую к тому же риторической обработке. Он сам говорит о своем желании риторически приукрасить излагаемый им сухой предмет и обещает сделать в этом направлении все от него зависящее (Предисловие). Действительно, цветистость слога иногда даже затрудняет восприятие приводимых Мелой сведений, но живость изложения заставляет забывать сухость самого предмета.
Из работ, носящих энциклопедический характер, следует выделить труд энциклопедиста Цельса (Aulus Cornelius Celsus) "Artes", представляющий несомненную научную ценность для изучения истории медицины. Труд Цельса состоял из шести больших разделов. Несколько книг по сельскому хозяйству, по медицине, по военному делу, риторике, философии, юриспруденции. До нас дошло только восемь книг, посвященных медицине. Это уже настоящее научное медицинское пособие, где автор говорит о необходимости изучать анатомию на трупах, дает ряд практических советов, касающихся режима больного и его диэты, излагает историю хирургии начиная с Гиппократа, описывает, как специалист, ряд интересных операций. В восьми книгах своей медицинской работы Цельс показывает себя не как компилятор, а как сведущий врач-практик, высказывающий мнение по тому или иному поводу (III, 5). Это первая работа по медицине, написанная по-латыни хорошим и чистым языком [1]. Касаясь в своем труде других дисциплин, Цельс, по-видимому, прибегал к типичной компиляции, заимствуя сведения из различных источников специального характера.
Никаких данных о биографин Цельса до нас не дошло, известно лишь, что его труд был написан не раньше царствования Тиберия, а ссылки на него встречаем у Колумеллы в его работе по сельскому хозяйству (I, 1, 14), и специалиста по военному делу - Вегетия (I, 8), а также у Квинтилиана (III, 1,21).
Гай Плиний Секунд (C. Plinius Secundus), автор "Естественной истории" (Historia naturalis), родился в 22/23 г. н. э., умер в 79 г. н. э. Место рождения Плиния точно не установлено, имеется предположение, что он был родом из города Вероны, так как в своем предисловии к "Естественной Истории" он называет знаменитого римского поэта Катулла своим соотечественником (conterraneus). По другим сведениям, родиной Плиния считается город Комо. Об этом упоминается во фрагменте из Светония, а также этот вывод делается в связи с найденными в Комо многочисленными надписями с упоминанием имени Плиниев. Отец Плиния принадлежал к сословию всадников и кроме сына имел еще дочь, вышедшую замуж за сенатора Цецилия и впоследствии ставшую матерью Плиния Младшего.
Биографические данные о Плинии Старшем можно почерпнуть из краткой биографии, написанной Светонием, из весьма ценных писем его племянника Плиния Младшего, усыновленного нашим Плинием, а также из его собственных упоминаний о тех или иных событиях, свидетелем которых был он сам, что и дает возможность установить основные хронологические этапы в его жизни.
Биография знаменитого римского естествоиспытателя представляется нам в следующем виде. Ребенком Плиний был привезен в Рим и воспитывался там под руководством известного поэта Помпония Секунда, близкого ко двору Калигулы. Помпоний Секунд был большим другом отца Плиния и принял самое живое участие в способном и любознательном мальчике. Плиний получил образование обычное для молодых людей из знатных фамилий и имел возможность познакомиться с лучшими учителями своего времени: он упоминает об известном риторе Ареллии Фуске, о знаменитом грамматике Реммии Палемоне, о крупнейшем ботанике того времени Антонии Касторе и других.
Обладая пытливым умом и жаждой знаний, Плиний уже с юношеских лет проявлял незаурядные способности. Круг интересов его был чрезвычайно разнообразен: он знакомился с рукописями и автографами известных политических деятелей и знаменитых писателей Тиберия и Гая Гракхов, Августа, Цицерона, Вергилия, много внимания уделял естественным наукам. Эту склонность к научным занятиям в сочетании с исключительной работоспособностью Плиний сохранил до последних дней своей жизни, как об этом рассказывает нам его племянник. Можно сказать, что Плиний пал жертвой своей научной любознательности; в 79 г. н. э. он погиб при извержении Везувия, приблизившись слишком близко к месту действия вулкана для наблюдения над происходившим грозным явлением природы.
Как и большинство его сверстников, Плиний начал свою карьеру с военной службы, сначала командуя пешей когортой, а затем и конным отрядом. В 48 г. он служил в Германии под началом своего старого покровителя Луция Помпония Секунда, а также принимал участие в походе под командой Домиция Корбулона против хавков, одного из германских племен, живших между реками Эмсом и Эльбой. После возвращения из походов в Рим, во время правления Нерона, с 52 г. н. э., Плиний занимался юриспруденцией и литературной работой и стоял совершенно в стороне от активной военной и общественной жизни, живя то в Риме, то в Италии, то у себя на родине в Цизальпинской Галлии. Лишь при Веспасиане и его сыне Тите, с которыми Плиний, по-видимому, служил в Германии и был в самых дружеских отношениях, он начал занимать видные должности: в 69 г. он был назначен имперским прокуратором, т. е. заведовал императорскими доходами - сначала в Нарбоннской провинции, а затем и в Испании, где Плиний и пробыл до 73 г. Впоследствии ему было поручено командование флотом в Мизене, где он и был до конца своей жизни, т. е. до 79 г.
Плиний нигде последовательно и четко не излагал своих политических взглядов, не дошло до нас также упоминаний о них и у других авторов, но тем не менее можно сделать известный вывод о политических настроениях Плиния. Прежде всего нет ни прямых, ни косвенных указаний на принадлежность Плиния к каким-либо оппозиционным группировкам, с которыми были связаны тогда многие видные представители литературы, как, например, Сенека, Петроний, Лукан и другие лица, причастные к заговору Пизона в 65 г. Далее, на основании изучения "Естественной Истории", единственной работы Плиния, сохранившейся до наших дней, а также кратких биографических сведений, можно считать, что Плиний, по-видимому, принадлежал к тем кругам римского общества, для которых самый факт превращения римской республики в империю являлся вполне-приемлемым и не вызывал особых возражений. Плиний был одним из многих, которые разделяли "всеобщее убеждение, что из этого положения нет выхода, что если не тот или иной император, то все же основанная на военном господстве императорская власть является неотвратимой необходимостью" [1]. Хотя Плиний открыто осуждал правителей из дома Юлиев-Клавдиев, главным образом Нерона, которого он называл "бичом и врагом человеческого рода" (VII, 8 (6), 45) и обвинял в различных преступлениях, например, в поджоге Рима, это вовсе не означало, что Плиний был принципиальным врагом императорской власти. При Веспасиане и его сыне Тите, дружеским расположением которых он пользовался, Плиний порицал деятельность их предшественников, что было совершенно безопасно и вполне уместно. Восшествие на престол Веспасиана Плиний восхвалял как благо для государства, называя деятельность этого императора "спасительной, благотворной" для римского народа. Следовательно, вопрос был лишь в том, кто был императором. Плиний сам не принадлежал к верхушке римской знати и приветствовал появление на общественной арене новых людей, выдвигавшихся главным образом из средних италийских слоев. Карьера императора Веспасиана могла служить этому наглядным примером.
Политические симпатии Плиния выявляются из его отдельных замечаний и беглых высказываний, рассеянных по различным главам его "Естественной Истории". Так, заслуживает внимания оценка Плинием деятельности народных трибунов братьев Гракхов, передовых людей своего времени. Выдвинутые Гракхами аграрные законы в интересах римского крестьянства Плиний рассматривает не как попытку расширить права простого народа, а как выступления демагогов, призывавших народ к мятежу и покушавшихся на священные права сената, когда "интерес общественный мало-помалу уступил частным интересам, когда стало оскверняться все, что было святого" (XVI, 4 (3), 8). Умалчивая о жестокой расправе· римского нобилитета с Гракхами, Плиний в то же время не оставил без внимания факт насильственной смерти Сципиона Эмилиана, одного из самых ярых политических противников Гракхов. Но, любопытно, что Плиний упоминает об этом событии как бы между прочим, в связи с рассказом о смерти дрессированного ворона, любимца римского простонародья. Он рассказывал о том, как римский народ пришел в страшное негодование, когда этот ворон был убит сапожником и как толпа жестоко расправилась с убийцей, сначала прогнав сапожника из его дома, а затем убив его. Ворону были устроены пышные похороны и его провожала многолюдная толпа, тогда как, по ироническому замечанию Плиния, за прахом многих замечательных людей, например, Сципиона Эмилиана, славного победителя Карфагена и Нуманции, не шел никто и никто не отомстил за его смерть, происшедшую, по-видимому, не без молчаливого одобрения простого народа (X, 43 (60), 123).
Те же политические тенденции можно видеть и в оценке, данной Плинием Цицерону. Восторженно отзываясь о Цицероне как виднейшем представителе ораторского искусства и латинской литературы, Плиний, восхваляя деятельность Цицерона как консула, подчеркивал, что величайшими заслугами его перед Республикой были выступления перед Сенатом против аграрного закона (имеется в виду аграрный законопроект Сервилия Рулла в 64 г. до н. э. о наделении землей малоимущего населения) (VIII, 51, (78), 210), а также поведение Цицерона в заговоре Катилины (VII, 30 (31), 117). Консул, сохранивший незыблемыми основы римского государства, справедливо, по мнению Плиния, удостоился чести быть названным "отцом отечества".
Уделяя много внимания изучению различных сторон современной ему экономики, Плиний не мог не замечать существующих противоречий в римском рабовладельческом обществе. Так, исследуя вопрос о сельском хозяйстве, игравшем исключительно важную роль в эпоху империи, Плиний должен был неминуемо столкнуться с одной из неразрешимых проблем - проблемой поднятия доходности земли при наличии рабского труда. Политика правящей верхушки была направлена на укрепление крупного землевладения, что влекло за собой массовое разорение средних хозяйств. Эту политику Плиний не одобрял, о чем свидетельствует его известное замечание о том, "что латифундии погубили Италию и начали уже губить провинции" (XVIII, 6 (7), 35). Применение в широких масштабах рабского труда также пагубно отражалось на доходах мелких и средних самостоятельных хозяев, чьи интересы были наиболее близки Плинию. Не находя выхода из противоречий и тщетно стремясь примирить существующие социальные конфликты, Плиний пытался занять позицию "бесстрастного ученого", перечисляя подряд всевозможные советы, часто диаметрально противоположного характера, чтобы как-нибудь поднять прибыльность сельского хозяйства. Как ученый-исследователь Плиний понимал значение агрономической науки, требующей проведения дорогостоящих мероприятий по улучшению качества земли, ее удобрению, приобретению инвентаря и т. п. Но как расчетливый хозяин-рабовладелец Плиний старался извлечь максимальную выгоду без больших затрат в сельском хозяйстве и в качестве основных положений выдвигал следующие: "считать предпочтительным тот доход, который обеспечивается при наименьших затратах" (XVIII, 5 (6),30;XVIII, 6 (7), 37); "хорошо обрабатывать землю необходимо, а превосходно - убыточно" (XVIII, 6 (7) 38). Таким образом, он сам стоял за упрощение агротехники, считая, что главное - это максимальное использование рабочей силы. Однако Плиний видел низкую производительность рабского труда и потому неоднократно упоминал о "добрых старых временах" римского государства, когда свободные хозяева сами трудились на земле и когда римские старинные герои, вроде Цицинната, Курия Дентата, Серрана, сочетали в себе доблести римского воина и хозяина-землепашца. Эти "золотые времена" Плиний противопоставлял современному положению дел, когда огромные хозяйства-латифундии обрабатывались рабами, закованными в цепи, с клеймеными лицами. Эти рабы, по справедливому замечанию Плиния, ненавидели своих господ и, как правило, небрежно относились к своей работе, а сама кормилица-земля, видя столь враждебное к себе отношение, перестала вознаграждать с лихвой труд земледельца, как это было прежде (XVIII, 3 (4), 21). Практического выхода из создавшегося положения Плиний не видел, так как интересы всего римского государства он понимал и рассматривал с точки зрения лишь своего класса. Малейшие попытки изменить существующие порядки в ущерб привилегиям правящих классов вызывали со стороны Плиния самое решительное осуждение.
В отношении внешней политики Рима Плиний разделял взгляды большинства своих современников, явно одобрявших завоевательную политику римского государства. Восхваляя свою родину -прекрасную Италию и ее столицу - славный Рим, Плиний неоднократно подчеркивал, что основной функцией римского государства было объединение всех стран воедино и "покорение их красноречием и оружием" (III, 5 (6), 39, 42). Указывая, что исключительная роль Рима была предназначена ему свыше, Плиний стремился обосновать эту идею рассуждениями о значении Рима в развитии науки и искусства, об его "благодетельном влиянии на другие народы, о благотворном значении римской культуры для покоренных Римом стран, о том, что лишь благодаря безмерному могуществу "римского мира" различные отдаленные друг от друга страны могут ближе познакомиться с нравами, обычаями и природными богатствами друг друга. "Пусть будет вечным это благодеяние богов",- восклицает Плиний, выражая желание, чтобы Рим навсегда оставался этим "источником света" для покоренных народов. Совершенно естественно, что при такой оценке внешней политики Рима, Плиния возмущал тот факт, что покоряемые Римом народы расценивали свое подчинение и утрату национальной независимости как величайшее народное бедствие. Так, рассказывая о германском племени хавков, где еще сохранялся родовой строй общества, Плиний с негодованием замечает, что племена подобные хавкам, несмотря на их убогое существование, еще осмеливаются жаловаться на то, что в случае покорения их римским народом, "они попадут в рабство" к римлянам (XVI, 1, 4).
С другой стороны Плиний выражал сожаление о том, что римский народ, распространив свои завоевания и облагодетельствовав своей властью покоренные им народы, сам стал утрачивать чистоту нравов. Видя начинающийся распад и загнивание современного ему римского государства, Плиний не мог понять, что это являлось результатом развития и упадка рабовладельческого общества, а кроме того, и захватнической политики Рима. Устанавливая определенную связь между укреплением внешнего римского могущества и возросшей страстью к роскоши среди высших слоев римского общества, Плиний пытался объяснить падение нравов своих современников разлагающим чужеземным влиянием. Это увлечение роскошью стало особенно заметным после покорения Греции, когда огромное количество богатой добычи и предметов изысканной роскоши заполнило Рим и римские победители сами подпали под влияние побежденных, как это отмечал еще Гораций в своей поэзии. Плиний проявлял по отношению к грекам явную неприязнь, считая их отцами всех пороков. Греки, говорил Плиний, из всего извлекали денежную выгоду, в науке применяли шарлатанские приемы (особенно в медицине), а главное, привили римлянам изнеженность и распущенность (XXIX, 1 (8), 27). Плиний вполне разделял взгляды Катона Старшего: его ненависть к грекам, а также мнение, что с талантами греков вполне достаточно "познакомиться, но не тщательно их изучать" (XXIX, 1 (8), 28).
Ряд фактов, взятых из самой жизни, а также наблюдений над нравами, давал Плинию основание для его морализирующих рассуждений по поводу безумной роскоши своих современников, их ненасытной страсти к накоплению богатств и праздной жизни, полной развлечений.
Не видя образцов, достойных подражания, в современном ему обществе, Плиний постоянно обращался к отдаленному прошлому Рима, чтобы показать, как лучшие представители республиканского Рима способствовали процветанию и славе римского государства. Мы находим у Плиния ряд лестных характеристик Помпея, Цезаря, Цицерона, Катона Старшего и других. Катон Старший с его консервативными взглядами вообще был для Плиния одним из наиболее уважаемых представителей римской республики, благодаря не только его советам по сельскому хозяйству, но и деятельности в качестве строгого цензора нравов. Так Плиний подкреплял свое основное положение, "что, без сомнения, на всем земном шаре из всех народов римский народ превосходит всех своей доблестью" (VII, 40 (41), 130).
Из писем Плиния Младшего, адресованных историку Тациту (VI, 16) и консулу при Траяне Бебию Макру (III, 5), можно установить, какие работы были написаны нашим Плинием и какие вопросы его интересовали. К сожалению, из всех трудов Плиния до нас дошли лишь 37 книг его "Естественной Истории", а о содержании остальных его произведений можно судить лишь предположительно.
Первой работой Плиния после его возвращения из Германии была "Книга о метании дротика с лошади", созданная, вероятно, на основании собственных наблюдений автора и его личного опыта. Несколько позже в бытность Плиния в Риме им была написана работа биографического характера, а именно "Жизнь Помпония Секунда в двух книгах", в память любимого командира и друга Помпония Секунда, недавно умершего. В 57 г. Плиний взялся за разработку исторической тематики и занялся историей войн с германцами, в результате чего были подготовлены 20 книг "Германских войн", написанных на основании материалов, собранных Плинием во время пребывания его в различных местах Германии. Здесь рассказывалось о военных операциях римлян против народов, живших по Рейну и Дунаю, и это произведение, как можно предполагать, представляло значительный интерес для своего времени, так как знаменитый историк Тацит упоминает его в числе источников, которыми он пользовался для своих "Анналов" и "Германии".
В правление Нерона, в годы ужасного террора, когда, по выражению Тацита, "бездействие было мудростью" ("Агрикола", 6), а, по свидетельству Плиния Младшего, "рабская угодливость сделала опасной всякое чуть-чуть свободное и смелое исследование" (III, 5, 5) - заниматься научными и литературными исследованиями надо было чрезвычайно осмотрительно. Плиний оставил работу над историей и выбрал для себя менее опасную область. В 67 г. он написал 8 книг "Сомнительных слов", труд чисто филологического характера. Это было сочинение, касающееся вопросов фонетики и морфологии латинского языка, широко использованное впоследствии римскими грамматиками.
К этому же времени относится и такое не дошедшее до нас произведение Плиния, как "Изучающий красноречие" (в трех книгах), вероятно какое-то наставление занимающимся искусством риторики. Проблемами преподавания и воспитания молодежи были заняты крупнейшие ученые того времени, и не исключена возможность, что Квинтилиан, называющий Плиния "ученым мужем" ("О воспитании оратора", II, 3, 143) воспользовался его трудом при создании знаменитого сочинения Institutio oratoria.
В 69 г., после вступления на престол Веспасиана, а позже в правление его сына Тита, Плиний при покровительстве обоих императоров вновь приступил к работе над историческими источниками, в результате чего появилась 31 книга A fine Aufidii Bassi. Он продолжил историю, начиная с того момента, на котором остановился Авфидий Басс, и в своей книге охватывал конец правления Клавдия, затем все правление Нерона и далее период до конца гражданской войны. Утрата этого труда, на который неоднократно ссылался Тацит в своих "Анналах" (XIII, 20; XV, 53) и в "Истории" (III, 29) является весьма значительной, как для римской истории, так и для более четкой характеристики политических взглядов самого Плиния. Будучи очевидцем большинства описываемых им событий, Плиний в этой работе, несомненно, должен был более открыто выявить свои политические взгляды и симпатии и со свойственным ему талантом дать яркую и живую картину своего времени.
К последнему периоду жизни Плиния относится и создание им в 77 г. единственного дошедшего до нас капитального труда - 37 книг "Естественной Истории".
"Естественная История" Плиния представляет собой античную энциклопедию всех существовавших тогда в Риме знаний по космографии, географии, медицине, ботанике, минералогии и другим естественным наукам.
Первоначально "Естественная История" состояла из 36 книг, но впоследствии книга XVIII была разделена на две книги, и таким образом до нас дошло уже 37 книг "Естественной Истории" Плиния.
Она начинается с посвященного Плинием любимому императору Титу "Предисловия", составленного в льстивых выражениях, обычных для того времени при обращении к императорам. Плиний перечисляет все заслуги нового императора, восхваляет его храбрость, доброту и приветливость по отношению к старым товарищам, что дает основание думать, что Тит и Плиний были вместе на военной службе.
"Естественная История" была задумана Плинием как попытка не только показать состояние античной науки, но и увязать ее практически с различными отраслями современной Плинию экономики: с горным делом, торговлей, сельским хозяйством и т. д. Плиний сам указывал, что его труд является новым для римской музы и предназначается для сельских хозяев и ремесленников. В основу классификации таких наук, как ботаника, зоология и т. п., Плиний кладет принцип полезности тех или иных растений или животных для жизни человека. Самый факт появления таких работ, как "Естественная История" Плиния или "Естественнонаучные вопросы" Сенеки, говорит о том, что естественные науки стали приобретать немаловажное значение в императорскую эпоху, а в связи с этим повысился интерес как к теоретической, так и к практической разработке отдельных вопросов естествознания.
После "Предисловия" в книге I дается указатель содержания и перечень источников, использованных Плинием для создания его труда.
Работоспособность Плиния вызывает глубокое удивление; уделяя много времени государственной службе, Плиний отдавал весь свой досуг научным занятиям. Он сам говорит в "Предисловии" к "Естественной Истории", что он уделял своим научным трудам часть ночи вместо сна (Предисловие, 18). Плиний Младший рассказывает (III, 5), что его дядя непрестанно занимался, писал или диктовал даже во время еды, во время отдыха, в бане, в путешествиях. В результате такой интенсивной работы Плиний ко времени своего пребывания в Испании имел 160 тетрадей выписок по различным вопросам, более чем из 2 тысяч книг различных авторов; Ларций Лицин, легат в Испании, предлагал Плинию 400 тысяч сестерциев за одни только эти наброски. Весь собранный материал был систематизирован по определенным отраслям науки. Так, книги II-VI включают сведения по астрономии, этнографии и географии, VII - рассказывает о человеке, VIII-IX - о животных, X - о птицах, XI - о насекомых, XII-XXII - о кустарниках, деревьях, цветах, травах и целебных свойствах их, XXIII-XXVII - о медицине; XXVIII-XXXII- о лечебных средствах, извлекаемых из тел животных, XXXIII - XXXVII - о минералогии, а также о благородных металлах. Там же дается краткий очерк истории искусств (упоминается о выдающихся художниках и скульпторах), рассказывается о применении красок для живописи и о самой технике создания предметов искусства.
Недостатком работы Плиния является то, что собрав большой материал, он не подвергал его критическому анализу. Плиний сам открыто заявлял, что он брал у отдельных авторов почти дословно целые страницы. Такой метод работы был принят в древности и не вызывал упреков со стороны современников; однако по этой причине выяснить точку зрения самого Плиния по тому или иному поводу представляется часто не только затруднительным, но и невозможным, настолько противоречивы мнения отдельных авторов, приводимые Плинием. Научная ценность работы Плиния снижается часто и тем, что наряду с подлинно научными достижениями своего времени Плиний излагает множество курьезов и небылиц, в которые он сам наивно верит.
Не входя в рассмотрение содержания перечисленных выше 37-ми книг "Естественной Истории", можно сказать лишь одно, что для целого ряда исследователей, занимающихся самими разнообразными отраслями естественных наук, эта работа представляет собой богатейший источник материалов, сохранивших свое значение до наших дней. Кроме того, этот интереснейший памятник литературы знакомит нас с описываемой Плинием эпохой, позволяя представить множество чисто бытовых деталей, рисующих интересы, вкусы и занятия главным образом высших слоев римского общества эпохи империи. Ярко и откровенно выявляет Плиний жажду приобретения, стремление к роскоши и отсутствие общественных интересов, столь характерное для его времени.
Общий тон безумной расточительности задавали сами императоры и близкие к ним люди. Плиний иронически рассказывал о том, как "отец отечества" Нерон пил из драгоценной чаши, купленной им за 30 талантов или как жена Нерона Поппея сделала для своих любимых мулов золотую упряжь (XXXIII, 11 (49), 140). Огромные деньги тратились на женские украшения и Плиний передает, как на одном из званых обедов жена императора Калигулы Лоллия Паулина была украшена изумительными бриллиантами и изумрудами, награбленными в свое время ее дедом Лоллием в восточных провинциях. Стоимость этих украшений выражалась в солидной сумме около 40 миллионов сестерциев и Плиний с возмущением говорит, что триумфы знаменитых римских героев Курция или Фабриция стоили значительно меньше, чем украшения одной тщеславной бабенки (IX, 35 (58), 118).
От императоров не отставали их приближенные. Жилища знатных римлян, роскошно украшенные, наполнялись толпами рабов, имена которых часто не были известны самому хозяину. Серебро и черепаха служили для отделки мебели, кубки, украшенные драгоценными камнями и прекрасной резьбой, стали обычным явлением в домах богатых людей. Желая похвастаться своим богатством, многие делали из драгоценных металлов даже кухонную посуду, например, кастрюли из серебра. Плиний рассказывает, как бывший раб Клавдия, некий Друзилл, по прозвищу Ротунд, стал обладателем одного серебряного блюда, весом около 500 фунтов и восьми блюд весом по 250 фунтов, для изготовления которых он завел специальную мастерскую (XXXIII, 11 (52), 146). Но быть обладателем выдающихся предметов роскоши и возбуждать зависть окружающих было далеко небезопасно и Плиний прямо указывает, что Веррес был проскрибировав Марком Антонием из-за своей знаменитой коринфской бронзы (XXXIV, 1 (3), 6).
Много внимания уделялось еде, пышным пирам и попойкам. Для удовлетворения своих прихотей богатые римляне в своих хозяйствах устраивали большие птичники, рыбные садки и т. п., на что тратились огромные средства. Для. развлечения толпы эдилы устраивали пышные игры, где они стремились поразить народ различными диковинками, вроде показа гиппопотамов или крокодилов, как это впервые произошло при эдиле М. Скавре (VIII, 26 (40), 96).
Большое место в "Естественной Истории" занимают вопросы искусства. Пять книг Плиния знакомят нас с историей античной живописи и скульптуры, Плиний подчеркивает реалистический характер этих видов искусства, наглядным примером чего служит создание знаменитого римского скульптурного портрета. Но постепенно художники отходят от верности природе и начинается вырождение искусства (XXXV, 2 (12), 6), которое Плиний связывает с общим падением нравов. Художники и скульпторы стремятся не увековечить память о замечательных людях и применить свои таланты для пропаганды величия Рима, а преследуют лишь материальную выгоду, создавая предметы роскоши для богатых людей.
Интересны упоминания Плиния о том, как живопись использовалась представителями отдельных римских фамилий в целях пропаганды, чтобы привлечь к себе внимание народа. Так, Валерий Мессала выставил в здании заседаний сената картину, посвященную его победе над Гиероном и карфагенянами в Сицилии, а Сципион выставил в Капитолии картину, прославляющую его победу в Азии. Такого рода агитационные приемы часто вызывали неудовольствие со стороны отдельных заинтересованных лиц и целых группировок; Плиний рассказывает, что поведение Сципиона не понравилось его брату Сципиону Африканскому, так как в этой битве сын последнего попал в плен (XXXV, 4 (7), 22). Луций Гостилий Манцинг первым вошедший в Карфаген после его взятия, поместил в общественном месте картину, изображавшую план города, и давал разъяснения собравшейся толпе. Несмотря на то, что это вызвало обиду победителя карфагенян Сципиона Эмилиана, изобретательный Л. Гостилий благодаря такой своеобразной агитации получил поддержку народа и консульство на ближайших выборах (XXXV, 4 (7), 23).
Искусство живописи расценивалось в Риме высоко и ею занимались представители аристократических родов - такие, как Фабий, получивший прозвище "пиктора" (художника), поэт Пакувий и многие другие. Что же касается скульптуры, то к ней римляне относились значительна равнодушнее; Плиний говорит, что множество дел и забот, отсутствие свободного времени не позволяли римлянам уделять много внимания этому виду искусства (XXXVI, 5 (8), 27). Римлян больше привлекала монументальность произведений, внешняя форма, роскошное оформление· Иногда это стремление к внешней роскоши приводило даже к порче предметов искусства. Плиний рассказывает, что Нерон велел позолотить статую Александра, сделанную знаменитым скульптором Лисиппом, и статуя много потеряла от безвкусной позолоты (XXXIV, 8 (6), 63).
Наряду с вопросами искусства, Плиний касался самых разнообразных явлений культурно-бытовой жизни римлян. Широко используя данные языка, Плиний на основании языкового материала делал ряд интересных выводов, касающихся социальной и экономической жизни общества. Так, например, слово pecunia ("деньги") он производил от слова pecus ("скот") или слово locuples ("богатый") - от выражения plenus loci, agri ("богатый землею"), что сразу создавало представление о различных социальных группировках раннего римского общества (XVIII, 3 (3), 11). Интересны исследования Плиния о происхождении отдельных слов у греков, например, слова "металл" или его наблюдения над появлением в свет первых римских прозвищ (cognomina), взятых из практики сельского хозяйства. Таково происхождение, например, Цицеронов - от cicer ("горох"), Пизонов - от pinso ("растирать, молоть"), Лентулов - от lens ("чечевица"), Фабиев - от faba ("боб") и т. п. (XVIII, 3 (3), 10).
Часто Плиний для обоснования своих рассуждений прибегал к археологическому методу. Это мы видим в его рассказах о появлении золотых, серебряных и медных монет или при рассмотрении истории употребления колец, сначала железных, а затем золотых, а также в ряде других случаев (XXXIII, 2 (4), 8-13).
Но наряду с тонким анализом, объясняющим те или иные факты, касающиеся различных явлений культурно-бытового и социального характера, мы встречаем у Плиния рассказы и совершенно иного порядка. В "Естественной Истории" помещено множество примеров, говорящих о полном отсутствии какого-бы то ни было критического отношения к передаче всевозможных явно фантастических историй, ни в коей мере не соответствующих тому уровню науки, с состоянием которой Плиний так обстоятельно знакомил своих читателей.
Когда Плиний рассказывает о похожих на людей сатирах, бегающих на четырех лапах (VII, 2 (2), 24), то это можно понять, как описание обезьян. Но, когда он передает небылицы о живущих в Эфиопии людях без языка и без носа или о том, что в Индии живут люди с собачьими головами, а также, что существуют люди с одной ногой, на которой они скачут с поразительной быстротою, а в жаркий день, ложась на спину, отдыхают под тенью, падающей от этой ноги (VII, 2 (2), 23),- то можно только удивляться такому легковерию культурного и образованного ученого.
Меткие и интересные наблюдения над жизнью животных и рассказы об их нравах переплетаются с наивными россказнями; Плиний пишет, например, о том, что пантеры страшно боятся гиен и не нападут на человека, одетого в шкуру гиены. Мало того, если повесить рядом шкуры гиены и пантеры, то шкура пантеры от страха сейчас же упадет вниз (XXVIII, 6 (27), 93). В таком же духе Плиний приводит примеры ума, необыкновенной скромности и даже религиозности (!!) отдельных пород животных, главным образом слонов. Подобного рода занимательные истории придают научному труду Плиния характер сборника различных басен и анекдотов.
Переходя к анализу "Естественной Истории", как литературного произведения, необходимо помнить, что она не является памятником художественной литературы в современном смысле этого слова. Тем не менее характерные черты, свойственные всей литературе того времени, отразились и на ней. Почти в каждой книге, особенно в ее начале, Плиний широко применяет риторические приемы, столь распространенные в современной ему литературе. Таковы, например, рассуждения о судьбе человека, появившегося на белый свет: призванный судьбою властвовать над всеми, человек тем не менее рождается совершенно беспомощным, способным только плакать и более беззащитным, чем любое другое существо, и рассуждения о том, что лишь человеку свойственны сильные страсти и пороки: честолюбие, скупость, стремление к роскоши (VII, (1), 1, 5). В другом месте встречаются риторические высказывания о том, что человек не довольствуется непосредственными дарами природы (XIX, 4 (19), 55-56), а потому стремится проникнуть в ее тайны, срывая горы, исследуя недра земли, погружаясь в глубины моря (XXXVI, 1,2). Типичными образцами риторической декламации являются похвалы воде и источникам с их целительными свойствами (XXXI, 1 (1), 1-4), высказывания Плиния о вреде золота, его рассуждения о роли железа в жизни человека, когда, с одной стороны, используемое для мирных целей,- оно является благом, а с другой,- применяемое для насилий и убийств,- величайшим злом (XXXIV, 14 (39), 138-155). Такую же риторику мы видим в порицании роскоши, распущенности нравов и т. п.
Стиль Плиния отличается большой неровностью. В отдельных местах, как было уже упомянуто, он риторически красноречив и порой достигает даже высокой поэтичности, а в других случаях - сух, краток и невыразителен. Являясь типичным представителем "серебряной латыни", Плиний применяет множество метафор, антитез и искусственную расстановку слов. Нарочитая архаизация языка и манерность в изложении иногда приводит к неточности в словоупотреблении. Но вместе с тем Плиний, несомненно, обогатил литературный язык введением новых слов и выражений, а его блестящие сентенции, прочно вошедшие в литературный обиход, по праву утвердили за ним репутацию одного из лучших писателей-ученых своего времени.
Свой труд Плиний писал, как он говорил об этом сам, не для собственного удовлетворения, а ради славы римского народа и для пользы всего человечества (Предисловие, 16). Точка зрения Плиния на задачи литературы была характерной для многих римских писателей того времени, и иной подход к литературной и научной деятельности вызывал у Плиния явное осуждение.
Касаясь в "Естественной Истории" различных вопросов морали, религии и этики, подобно большинству образованных римлян того времени Плиний больше всего склонялся к учению стоиков. На его мировоззрение наложили отпечаток и другие философские системы, но следы стоической философии выявились наиболее ярко особенно в размышлениях Плиния о бренности человеческой жизни, о смерти как величайшем благе для человека, о несовершенстве человеческой природы, о превратностях судьбы и т. д. (VII, 55 (56), 188-190; VII, (1), 1-5).
Ранее существующие представления о богах Плиний категорически отвергал, считая, что нельзя приписывать верховному божеству людские слабости и пороки. Вечным божеством является небо, охватывающее всю вселенную, и всевидящее солнце - источник жизни. Восторженным гимном звучит поэтическое обращение Плиния к матери-земле, подательнице жизни, созданной для людей, производящей все для их блага и облегчающей их страдания (II, 63 (63), 154-157). Высшее божество у Плиния отождествляется с природой, поэтому законы природы - это божественные законы, по которым должен жить человек, не подчиняясь своим страстям, часто влекущим его к гибели. Человек может быть богом, когда его деятельность направлена на благо других; таким образом он создает для себя вечную славу. Как пример таких людей-богов Плиний приводит императоров Веспасиана и Тита, противопоставляя их правителям, подобным Сулле, Тиберию или Нерону, созданных, по мнению Плиния, на погибель человеческому роду (VII, 8 (6), 45-46).
В книгах, затрагивающих вопросы искусства, Плиний высказывает и свою точку зрения на задачи искусства, о чем говорилось выше. Основная цель искусства, также как и любой деятельности - способствовать возвеличению римского государства. Высказываний о литературе у Плиния очень немного. С большой похвалой Плиний отзывается о Гомере, которого он считает источником вдохновения для всех поэтов (II, 5 (4), 13; XVII, 5 (3), 37), а из римских писателей он больше всего восхищается Цицероном, главным образом как политическим деятелем, и часто упоминает о Вергилии. Но из всей поэзии Вергилия Плиний чаще всего ссылается на его поэмы, касающиеся сельской жизни; вообще в вопросах сельского хозяйства Вергилий был для Плиния очень большим авторитетом. Поскольку Плиний нигде не упоминает об упадке римской литературы, а в то же время неоднократно говорит об измельчании искусства, можно предположить, что вопросами литературы он или вовсе не интересовался, или, во всяком случае, не уделял ей такого внимания, как изобразительному искусству.
В Плинии сочетался государственный деятель, ученый и литератор. Как ученый Плиний не был крупной величиной. Не обладая подобно Аристотелю всеобъемлющим умом, чтобы установить какие-либо общие законы развития науки, не будучи также крупным специалистом-эмпириком в какой-либо отдельной области, Плиний часто не мог и не умел отделить подлинно научные достижения от огромного количества сомнительных, а подчас просто недостоверных фактов, которые он передавал читателю. В Плинии соединялся просвещенный ум одного из образованнейших людей своего времени с суевериями обыкновенного обывателя. С одной стороны, он смеялся над Нероном, питавшим необыкновенное пристрастие к магии и прибегавшим к магическим заклинаниям и формулам (XXX, 1 (5), 14-15), а с другой - сам верил во всевозможные приметы и предсказания, например в появление планет, предвещающих несчастие, вещие сны и т. д. Так, его племянник Плиний Младший рассказывал, что наш Плиний начал писать свои "Германские войны" под влиянием вещего сна, когда он увидел умершего Друза Нерона - полководца, прославленного в походах против германцев и призывавшего Плиния почтить его память описанием германских походов (III, 5, 4).
Не одобряя применения магии, Плиний, однако, говоря о медицине, вполне допускал возможность излечивать болезни с помощью магических формул (XXVIII, 2 (5), 29). В числе советов для сельского хозяина Плиний рекомендовал также пользоваться магическими приемами: например, для улучшения урожая проса он советовал обносить вокруг поля жабу, а затем зарыть ее посредине в глиняной посуде (XVIII (45), 158).
Как человек, Плиний, по-видимому, пользовался симпатиями своих современников. Из его "Естественной Истории" можно заметить, что о себе и своих трудах Плиний всегда говорил с большой скромностью, отзываясь о других обычно весьма благожелательно. Высоко ценя в людях такие качества, как великодушие, доброту и щедрость, Плиний с презрением и негодованием осуждал жестокость и низость.
Если Плиний сейчас и не представляет для нас большой ценности как естествоиспытатель, то тем не менее его труд является важным источником для изучения латинского языка времен империи, а широкая образованность Плиния дает нам возможность познакомиться, часто в весьма занимательной форме, с состоянием современной ему науки и искусства,
Луций Юний Модерат Колумелла (L. Iunius Moderatus Columella) родился в Испании в городе Гадесе. Годы жизни и деятельности его точно не установлены, но, по-видимому, они совпадают со временем правления Тиберия и Нерона, так как из сочинений Колумеллы видно, что он был современником философа Сенеки, о котором он отзывался как о человеке исключительного таланта и учености ("О сельском хозяйстве"-De re rustica, III, 3, 3).
Биографические сведения, дошедшие до нас, довольно скудны: установлено лишь, что он был военным трибуном в шестом легионе, называвшемся "железным", но где и как он проводил годы своей военной службы, неизвестно. Хотя из свидетельства самого Колумеллы видно, что он был в Сирии и Киликии (De re rustica, II, 10, 18), но был ли он там как путешественник или отбывал военную службу вместе со своим легионом, не установлено.
Происходя из состоятельной провинциальной семьи, Колумелла большую часть жизни провел в Риме, где получил хорошее образование, как это было принято у молодых людей из богатых и знатных фамилий. Там он познакомился не только с философией, литературой и ораторским искусством, что было необходимым для всякого образованного римлянина, но и с достижениями в области естественных наук и сельского хозяйства и впоследствии широко применил на практике полученные теоретические знания.
Блестящую практическую подготовку для ведения сельского хозяйства Колумелла прошел у себя на родине в Испании, в имении своего дяди Марка Колумеллы, который был известен, как один из самых ученых и образцовых сельских хозяев в Испании.
Приобретенный еще в юности опыт Колумелла позднее применил в собственных владениях-поместьях, расположенных недалеко от Рима. Хотя у него было несколько имений - одно около Ардеи, другое возле Цере и в других местах, но но всей вероятности это не были крупные хозяйства; сам Колумелла называет, например, свое Церетанское имение "клочком земли" (agellus). Никаких указаний на то, что Колумелла был крупным землевладельцем, нигде не встречается.
От Колумеллы до нас дошел его труд "О сельском хозяйстве" в 12-ти книгах и I книга из его работы "О деревьях". Последняя была, по-видимому, частью не дошедшей до нас целиком работы, состоявшей из четырех книг, посвященных также вопросам сельского хозяйства, что впоследствии дало основание Кассиодору говорить о 16 книгах Колумеллы "О сельском хозяйстве". Время написания этих работ точно неизвестно, но по разным данным их относят к 61-65 гг. н. э.
В дошедших до нас 12-ти книгах подробно говорится о необходимости самым тщательным образом заниматься вопросами сельского хозяйства, рассказывается о полях и посевах, о культуре виноградарства, о разведении домашнего крупного и мелкого рогатого скота, о пчеловодстве и других доходных статьях сельского хозяйства, а также очень много и подробно об обязанностях сельских хозяев, главным образом о рациональном использовании рабочей силы, т. е. о наиболее эффективном применении рабского труда. Книга X - о садах - в отличие от всех остальных написана не прозой, а стихами (гекзаметром), где Колумелла, по его· словам (De re rustica, X, Пред. 3), продолжает дело великого поэта Вергилия, который, говоря в своих "Георгиках" о сельском хозяйстве, умолчал о садоводстве.
Подобно своим предшественникам Катону и Варрону, интересовавшимся проблемами сельского хозяйства, Колумелла дает ряд практических советов, начиная с того, где и как следует приобретать имение и какие культуры разводить на той или иной почве, кончая новыми и весьма важными соображениями о необходимости отдавать часть свободной земли арендаторам-колонам. Вопрос о колонате во время Колумеллы приобретал уже чрезвычайно важное значение.
Интересно сопоставить взгляды Колумеллы и Катона на использование труда рабов и отношение к ним: Колумелла жил уже в те времена, когда восстания рабов и ожесточенная классовая борьба показали рабовладельцам, что раб может быть не только "говорящим орудием", но и грозной общественной силой. А вследствие того, что приток рабов сильно уменьшился с прекращением больших завоевательных войн Рима, в экономике рабовладельческого общества все острее стал ощущаться недостаток в рабочих руках, особенно в сельском хозяйстве. Раб как рабочая единица стал приобретать большую ценность и хорошие хозяева ясно видели всю непригодность старых методов эксплуатации. Понимая, что применение грубого насилия не может в новой исторической обстановке дать плодотворных результатов, Колумелла проводит мысль о том, что прежде всего следует внушать рабам чувство расположения к хозяевам, и тогда рабы по мере своих сил будут способствовать увеличению благосостояния господ. Поэтому следует более гуманно обращаться с больными рабами и лечить их, чтобы они могли поправиться, а не поступать так, как предлагал в свое время Катон - урезать паек у больных рабов или просто продавать их за ненадобностью. Но вместе с тем, по мнению Колумеллы, необходимо помнить, что рабы по природе ленивы, не берегут хозяйского добра и охотно вредят своим господам (De re rustica, I, 7, 6-7). Самых нерадивых и злобно настроенных по отношению к хозяевам рабов надо держать в колодках и зорко следить за их поведением. Учитывая способности рабов, их склонности к тому или иному виду труда и даже их внешность и природные физические данные, можно добиться наиболее рационального использования рабского труда. Так, Колумелла рекомендует в пастухи выделять людей свирепого вида, но кроткого нрава, в пахари выбирать народ повыше, а для виноградарства использовать более ловких и мускулистых (De re rustica, I, 9).
Таким образом, здесь мы встречаемся уже с тщательно продуманной системой наилучшей эксплуатации рабов, с системой, направленной на то, чтобы найти выход из создавшегося тупика в сельском хозяйстве, явившегося результатом противоречий античного рабовладельческого общества.
Блестящий практик и теоретик в области сельского хозяйства, Колумелла не излагал в своей работе ни философских, ни политических взглядов; он не был замешан ни в какие политические группировки и нигде не высказывал критики существующих порядков, но на основании всей его деятельности можно было сделать вывод, что Колумелла явно не одобрял политики социальной верхушки римского общества, защищавшей образование огромных латифундий, обрабатываемых колоссальным количеством рабов. Он отражал взгляды той части рабовладельцев, которые стремились путем улучшения методов обработки земли добиться наибольшей выгоды на своих средних участках.
Написав чрезвычайно актуальный для своего времени прозаический труд, посвященный сельскому хозяйству, Колумелла отдал дань своим поэтическим склонностям, написав под воздействием уговоров своего соседа по имению Публия Сильвина книгу X своей работы в стихах. Подражая великому римскому поэту Вергилию в тематике, Колумелла стремился подражать ему и по форме, но, несмотря на несомненный поэтический талант, он далеко уступал своему образцу. Сохраняя классический стиль, Колумелла писал легким и приятным слогом, выгодно отличавшимся от напыщенного и манерного стиля его современников. Язык Колумеллы чист и хорош как в прозе, так и в поэзии, хотя ему и не чужды и риторические приемы, столь распространенные в его время.
Работа Колумеллы рассматривалась в древности не с точки зрения ее литературных достоинств, а расценивалась как труд специального характера; ею интересовались главным образом в связи с актуальными в то время проблемами улучшения сельского хозяйства.
Для современного читателя трактат Колумеллы, написанный во времена Нерона, в первый век римской империи, дает исключительно ценный и интересный материал для изучения сельского хозяйства Италии, применяемой в нем техники, а также для понимания аграрных отношений тога времени.
По сведениям, сообщаемым поздними авторами (поэтом Авзонием и Иеронимом) родиной Марка Фабия Квинтилиана (M. Fabius Quintiiianus) был город Калагурис в Испании; однако в достоверности этого факта иногда высказывались сомнения, так как Марциал, перечисляя своих соотечественников, прославившихся на литературном поприще ("Эпиграммы", I, 61), Квинтилиана не упоминает, а называет только двух Сенек (отца и сына), Лукана и малоизвестных Кания, Дециана и Лициниана. Жизнь и деятельность Квинтилиана связана не с его родиной, а с Римом, где уже его отец выступал в качестве учителя риторики (см. Сенека Старший, Контроверсии 10, введ. 2) и где сам Квинтилиан получил образование. Год рождения Квинтилиана точно не известен; предполагают, что он родился в 30-х годах I в. н. э. По окончании образования Квинтилиан, по-видимому, некоторое время жил в Испании, но в 68 г. н. э., по свидетельству Иеронима, с войсками Гальбы вернулся в Рим и остался там до конца своей жизни. Риторическая школа, которую он вскоре открыл в Риме получала субсидию из казны, отличаясь этим от обычных частных школ; очевидно, в это время государство уже было заинтересовано в упорядочении образовательной системы.
После двадцати лет педагогического труда Квинтилиан удалился на покой, но вскоре должен был опять вернуться к преподаванию, однако уже иного характера: император Домициан приказал Квинтилиану взять, на себя обучение его внучатных племянников (внуков его сестры), которым он намеревался передать власть. О дальнейшей судьбе Квинтилиана ничего неизвестно; на основании писем Плиния Младшего (VI, 6, 3 и II, 14, 10) предполагают, что он умер в конце I в. (вероятно, в 96 г.). Плиний Младший и, может быть, Тацит были учениками Квинтилиана. Однако свой основной труд "О воспитании оратора" он посвятил не им, а некоему Викторию Марцеллу, сына которого, Гету, он обучал с детства. Судя по введениям к I и VI книгам сочинения Квинтилиана, этот Викторий Марцелл был его близким другом, так как Квинтилиан пишет ему о своих личных чувствах и о бедствиях, постигших его в семейной жизни; а именно: уже немолодым он женился на юной девушке, которая вскоре умерла, не дожив до девятнадцати лет, а вслед за ней умерли в детском возрасте двое сыновей Квинтилиана, на одного из которых он возлагал большие надежды (VI, 1).
До нас дошло только одно сочинение, достоверно принадлежащее Квинтилиану,- "О воспитании оратора" (Institutionis oratoriae libri duodecim), представляющее собой самый полный курс риторики. Сам Квинтилиан упоминает еще об одном своем произведении под названием "О причинах упадка красноречия" (De causis corruptae eloquentiae, см. Inst. or. VIII, 6, 76), а также о двух сочинениях, не отредактированных им самим и изданных без его согласия его учениками, по записям, сделанным на его уроках (введение к кн. I, 7-8); Квинтилиан выражает свое недовольство тем, что эти несовершенные сочинения ходили под его именем. Относительно сочинения "О причинах упадка красноречия" высказывалась гипотеза, что оно и есть тот "Диалог об ораторах" который включен в произведения Тацита; однако эту гипотезу не только никоим образом нельзя считать доказанной, но трудно даже признать правдоподобной; как стиль, так и чисто историческое освещение вопроса, более глубокое, чем обычное для Квинтилиана, указывают именно на Тацита.
Квинтилиану прежде приписывались также две книги "Декламаций", но в настоящее время его авторство отрицается (о них см. ниже).
В своем главном сочинении Квинтилиан упоминает о нескольких своих речах (VII, 2, 24; IV, 1, 19 и IX, 2, 73), из которых одну он опубликовал сам; издание других, сделанное по стенографическим записям в суде, он резко осуждает.
Произведение Квинтилиана "О воспитании оратора" охватывает в основном следующие вопросы:
1. Первоначальное обучение ребенка (кн. I).
2. Риторика как наука и ее виды (кн. II-III).
3. Полный курс риторики в собственном смысле слова (кн. IV-IX); в него входят: учение о подборе и распределении материала, о составлении доказательств и подыскивании примеров, о выводах, о логических основах речи (энтимемах и силлогизмах), о внешних формах речи, ее украшениях (тропах и фигурах).
4. Литературное образование, необходимое оратору (кн. X); в этой книге Квинтилиан дает очень ценный очерк истории греческой и латинской литературы.
5. Внешнее поведение оратора, манеры и приемы, подобающие оратору при выступлениях (кн. XI).
6. Моральный и общественный образ оратора. Круг необходимых ему знаний (кн. XII).
Этот огромный материал изложен Квинтилианом весьма систематично и упорядоченно; повторения встречаются редко. Манера изложения ясная, местами несколько суховатая, но прекрасный латинский язык и стройность композиции делают чтение книги Квинтилиана, если не увлекательным, то во всяком случае интересным.
Говорить о политических воззрениях писателей эпохи империи - задача крайне сложная. Та открытая ожесточенная политическая борьба, которая характерна для двух последних веков республики, стала невозможной уже при Августе, а тем более при его преемниках, а выражение преклонения перед императорами стало обязательным, особенно для тех лиц, которые занимали мало-мальски выдающееся положение. Тем не менее при императорах из дома Юлиев оппозиция со стороны консервативной сенатско-республиканской группировки была еще довольно значительной; она находила как свое прямое выражение в заговорах в среде нобилитета, так и косвенное - в произведениях литературных; но время шло, подрастало новое поколение, которое теоретически еще могло преклоняться перед "заветами предков" и республиканским строем, но уже не имело ни возможности, ни желания бороться за него, потому что оно в сущности уже не знало, что именно представлял собой этот строй. Этому поколению выпало на долю жить и действовать уже при Флавиях, значительно упорядочивших всю систему государственного управления, расшатавшуюся после смерти Тиберия, и требовавших от подданных аккуратной службы и уплаты налогов, повиновения и лести. Именно в это время жил Квинтилиан, и черты этого времени отразились в таком, казалось бы, далеком от реальной жизни, произведении, как курс обучения красноречию.
Как воспитатель наследников Домициана, Квинтилиан, конечно, не мог не упоминать об этом императоре, который сам не только интересовался литературой, но и пробовал свои силы в поэтическом творчестве; похвалы его по адресу Домициана сильно преувеличены; он называет его "святейшим цензором нравов", "властителем, выдающимся в красноречии, как и во всем другом", и даже обращается к нему, как к богу, который может оказать его труду покровительство "не только как самый близкий, по и как самый благосклонный к наукам" (введение к кн. IV, 3 и 5). Поэтические опыты Домициана он осыпает похвалами (X, 1, 91-92); кто может, по его словам, "лучше воспеть походы, чем тот, кто так ведет их?"; Квинтилиан предоставляет "грядущим векам сказать то же самое, но более углубленно, так как в его время эту славу затмевает блеск доблестей Домициана". Грядущие века действительно высказали свое суждение - из поэм Домициана не сохранилось ни одного стиха.
Об императорах из дома Юлиев: Нероне, Клавдии, Тиберии - Квинтилиан упоминает только мимоходом: в правление Флавиев едва ли было удобно отзываться одобрительно об их предшественниках, оставивших по себе в Риме недобрую славу. О самом Августе он говорит тоже крайне сухо и сдержанно: он только приводит несколько его остроумных ответов (в разделе о пользовании иронией - VI, 3) и упоминает о его раннем ораторском выступлении в двенадцатилетнем возрасте на похоронах его бабки, сестры Юлия Цезаря. О самом Юлии Цезаре как об ораторе он отзывается с одобрением, не раз хвалит "мощь" его речи (vis) и говорит: "если бы он посвятил себя судебной деятельности, то никто другой, кроме него, не мог бы сравниться с Цицероном" (X, 1, 114). О политической роли Цезаря он не говорит вовсе: однако сама постановка вопроса, отрывающая красноречие Цезаря от его политической деятельности, показывает, насколько чужда и непонятна Квинтилиану вся политическая атмосфера последнего века республики, когда красноречия ради красноречия еще по существу не было вообще. Впрочем, некоторое свое сочувствие антицезарианской оппозиции Квинтилиан все же высказывает; упоминая об инвективе Катулла против Цезаря (Катулл, 93), он говорит, что со стороны Катулла такое выступление было, конечно, безумием (insania), но если бы Цезарь осмелился выразиться так же о Катулле, то это было бы недопустимым высокомерием (arrogantia).
Более ясно выявляются политические симпатии Квинтилиана в его суждениях о деятелях более отдаленных веков, хотя он старается говорить о них только как об ораторах и избегает характеризовать их с чисто политической стороны. В общем, он примыкает, как и Сенека-отец, к сенатской консервативной группировке; но в то время как в "Контроверсиях" Сенеки еще отражены образы и мнения живых оппозиционеров (Лабиена, Кассия Севера и др.), для Квинтилиана сенатские деятели, противники диктатуры, являются уже только именами и абстракциями.
В качестве такого абстрактного идеала гражданской добродетели Квинтилиан не раз превозносит обоих Катонов. Знаменитым изречением Катона Старшего, определившим оратора, как "vir bonus dicendi peritus" Квинтилиан начинает двенадцатую книгу своего сочинения, подводящую итоги всем его взглядам на ораторское искусство и деятельность оратора, а восхвалением многосторонней деятельности и образованности того же Катона Старшего Квинтилиан заканчивает свой труд. Не менее восторженно он говорит и о Катоне Младшем, которого "если не назвать мудрым, то неизвестно, кому же еще можно дать это имя?" (XII, 7, 4). В связи с этим неудивительно, что его отзывы о Клодии резко отрицательны и что, говоря о процессе Милона, он считает наилучшим приемом для защиты Милона тот довод, что убийство Клодия было совершено "ради пользы государства" (ut id pro re publica fuerit- VII, 1, 35). Имена же Гракхов и прочих деятелей партии популяров употреблены Квинтилианом как нарицательные обозначения вредных для государства лиц: опровергая мнения тех, кто считает, что ораторское искусство часто приносит вред, Квинтилиан говорит: "На таком основании ни полководцы, ни магистраты, ни лечебное искусство, ни даже сама мудрость не могут быть признаны полезными: ведь полководцем был и Фламиний, государственные должности занимали и Гракхи, и Сатурнины, и Главции, и для лечения применяются яды, и есть философы, во зло употребляющие это имя" (II, 16, 5). Законы Гракхов он называет "враждебными", "ненавистными" (invisae - III, 7, 21).
Однако, когда дело идет об ораторском искусстве как таковом, Квинтилиан вслед за Цицероном хвалит Гая Гракха как выдающегося оратора для его времени (I, 10, 27); и когда он предостерегает своих учеников от излишнего увлечения красноречием тех времен, он ставит на одну доску нелюбимых им Гракхов и любимого Катона, указывая, что от чтения "Гракхов, Катона и других ораторов того же рода ученики как бы черствеют и становятся сухими и чересчур трезвыми" (II, 5, 21).
Идеалом, перед которым Квинтилиан преклоняется безоговорочно, является Цицерон. Свою любовь к нему он выражает не только в бесчисленных похвалах его речам и в постоянных ссылках на те или иные его удачные приемы, но и в безусловном одобрении его деятельности: "я вижу, что у него не было недостатка в стремлении быть наилучшим гражданином (civis optimus); свидетельством этого является благороднейшим образом проведенное консульство, безупречное управление провинцией, отказ от участия в "совете двадцати", и душа, которую ни надежда, ни страх не смогли отклонить от того, чтобы примкнуть к лучшему направлению, то есть к республиканскому (optimis partibus id est rei publicae); некоторым он кажется недостаточно храбрым; он на это прекрасно ответил сам, сказав, что он робеет перед ожидающейся, но не перед наличной опасностью, - что он и доказал своей смертью, которую встретил в высшей степени стойко" (XII, 1, 16-17).
С такой же симпатией отзывается Квинтилиан о яром стороннике сената, еще более далеком от его времени - об ораторе Лицинии Крассе, которого высоко оценил Цицерон[1]. Упоминая о столкновении Красса с демократически настроенным консулом Марцием Филиппом, он называет резкий ответ Красса консулу "голосом независимости, заслуживающей величайшего уважения" (vox honestissimae libertatis -XI, 1, 37) [2].
Из этих разрозненных мимолетных высказываний видно то общее направление, которого придерживался Квинтилиан. Однако политические вопросы вообще не затрагивают его глубоко. Его интересы сосредоточиваются на ораторском искусстве и рассуждениях о достоинстве оратора.
Оценка, которую Квинтилиан дает искусству речи, чрезвычайно высока; он по существу ставит знак равенства между владением речью и искусством речи. Речь является для него главным преимуществом человека над другими живыми существами. "Клянусь, что бог, родитель всех вещей и организатор вселенной, ничем более не выделил человека среди всех прочих смертных существ, чем способностью речи. Ведь мы видим, что эти немые существа превосходят нас величиной тела, силами, крепостью, выносливостью и быстротой... Большинство их защищено от холода благодаря устройству их тела, они владеют природным оружием и пища для них готова, человеку же все это дается большим трудом. Разум же он [бог] дал именно нам и пожелал, чтобы мы именно этим стали сотоварищами (socii) бессмертных богов. Но и сам разум не помогал бы нам так сильно и не проявлялся бы в нас так ясно, если бы мы не могли выразить в речи того, что восприняли разумом... Много ли помогает людям, лишенным языка, их небесная душа? Поэтому, если мы ничего лучшего не получили от богов, чем дар речи, что же более заслуживает забот и трудов, чем иным мы можем выделяться среди других людей, как именно тем, чем сами люди отличаются от прочих живых существ?" (II, 16, 12-18).
"Если у каждого животного есть особое выдающееся достоинство (virtus), которым оно превосходит всех других или большинство их,- как напр., мощь (impetus) у льва, быстрота ног у коня - и если человек несомненно отличается от всех животных разумом и речью (oratione), то почему же нам не считать красноречие таким же его достоинством, как и разум?" (II, 20, 9).
Однако Квинтилиан сам замечает, что дар речи вообще и искусное пользование этим даром - не одно и то же, и приходит к тому вопросу, который интересовал теоретиков искусства всех веков - о соотношении природной одаренности (ingenium) и выучки (ars, doctrina). Квинтилиан чрезвычайно метко формулирует это соотношение: "Совершенный оратор должен обладать и тем, и другим... Но я думаю, что если дело идет о достижении среднего качества, то природная одаренность важнее, совершенство же достигается больше выучкой, чем дается от природы; так с совершенно неплодородной почвой даже самый лучший пахарь ничего не сделает; на плодородной, правда, и без всякой обработки вырастет кое-что полезное, но на ней же хороший земледелец достигнет гораздо большего, чем дает сама земля. Если бы даже Пракситель пытался сделать что-нибудь из булыжника, то я предпочел бы этому простой кусок паросского мрамора; но если бы этот же художник обработал мрамор, то ценно было бы дело его рук, а не сам мрамор. Следовательно, природа является материалом для искусства (doctrinae); оно обрабатывает, она обрабатывается. Искусство без материала ничто, материал без искусства - нечто; но совершенное искусство ценнее, чем наилучший материал" (II, 19, 2-3).
Это положение Квинтилиан последовательно применяет к искусству речи: "Кто может сомневаться в том,- говорит он, - что люди очень рано получили от самой природы дар речи? усиленно пользоваться ею и развивать ее побудила их насущная выгода (utilitas), а довести до совершенства - размышление и упражнение... Итак, начатки речи дала природа, начатки искусства дало наблюдение" (III, 2, 1-3).
Самые некультурные народы, как говорит Квинтилиан, не только пользуются речью для практических потребностей, но ценят искусство речи как таковое. По этому вопросу он вступает в полемику даже со своим излюбленным авторитетом - Цицероном.
"Цицерон приписывает овладение начатками красноречия основателям городов и законодателям, которые, конечно, должны были обладать уменьем говорить; однако, почему он это считает первым зарождением красноречия, я не понимаю; ведь и до нашего времени существуют кочевники, не имеющие ни городов, ни законов; но и у них есть члены их племен, которые участвуют в посольствах, которые обвиняют или защищают; следовательно, и они считают, что некоторые люди говорят лучше других" (III, 2, 4).
Ряд глав во II книге своего сочинения Квинтилиан посвящает защите искусства речи от тех нападок, которым оно нередко подвергается: оно-де учит защищать и спасать преступников, губить порядочных людей, вводить в обман и т. п. Все эти возражения Квинтилиан отвергает на том основании, что эти примеры говорят не о пользовании искусством речи, а о злоупотреблении им; но в мире нет вещи, которой нельзя было бы не употребить во зло: "Не будем принимать пищи,- иронизирует Квинтилиан,- она ведь часто бывает причиной болезней; не будем входить под крыши домов,- бывает, что они рушатся; пусть никто не кует меча для воина, - им может воспользоваться разбойник. Кто же не знает, что не только огонь и вода, без которых нельзя жить, но даже солнце и луна - эти величайшие светила -могут иногда причинять вред?" (II, 16, 6). Основным же возражением Квинтилиана против нападок на искусство речи является то, что, по его мнению, совершенным оратором может быть только хороший человек; поэтому свое определение риторики он формулирует следующим образом: "Риторика - наука о том, как говорить хорошее (bene dicendi scientia). Это определение охватывает разом все качества речи и в первую очередь моральный облик оратора (mores oratoris), ибо говорить хорошее может только хороший человек" (II, 15, 34).
Поставив перед собой такой идеальный образ ораторского искусства, Квинтилиан мимоходом подшучивает над бессодержательностью школьных декламаций: "Кроме подлинного злоупотребления искусством речи есть еще и бесполезное ее употребление [1] - это пустейшее подражание искусству, в котором, собственно, нет ни хорошего, ни дурного, но это - дело никчемное, как у того человека, который наловчился издали без промаха насаживать горошины на иглу, и которому Александр, увидев это, подарил целый модий гороха, что было достойнейшей ему наградой. С ним можно сравнить тех, кто проводит свой век, усердно трудясь над декламациями, которые они стараются сделать как можно менее похожими на правду" (II, 20, 3-4).
От подлинного оратора Квинтилиан требует и моральных качеств - честности и храбрости - и широкого образования, примыкая в этом к своему главному авторитету - Цицерону; оратору необходимо быть хорошо знакомым с философией, которую Квинтилиан делит на три области (естественную, моральную и рациональную), с юридическими науками, с историей и литературой; последние две привлекаются в качестве источника примеров и цитат (XII, 2-4). Сам Квинтилиан, по-видимому, вполне отвечал этому требованию; он был сведущ в различных областях, прекрасно знаком с греческой и латинской литературой; он ссылается на десятки авторов, известных и неизвестных; исключительно ценными являются его очерки истории ораторского искусства (введение к кн. III; II, 15), греческой и латинской литературы (X, 1, 27); его характеристики риторических школ и стилей (XII, 10, 1-80). Изобразительные искусства тоже не остались вне пределов его изучения; он нередко и очень удачно приводит примеры из области скульптуры и живописи. Так, доказывая необходимость живого подхода к предмету, он приводит в качестве образца статью дискобола Мирона: "Следует часто, отклоняясь от установленного традиционного порядка, изменять кое-что, так же, как мы видим, что в статуях и на картинах изменяются весь облик, лицо, поза. Тело в прямом положении наименее изящно; лицо обращено к нам целиком, руки опущены, ноги сомкнуты, от головы до пят фигура скована (rigens). Изгиб, так сказать, движение придает ей действие и чувство. Руки не в одном и том же положении, в лице тысячи оттенков. Некоторые статуи изображают бег и порыв, одни сидят, другие лежат, одни обнажены, другие покрыты, третьи - и то, и другое. Что так изысканно изогнуто, как дискобол Мирона? Если кто осудит эту статую, как слишком непрямую, не покажет ли он свое непонимание искусства, в котором особенно привлекательна именно эта новизна и борьба с трудностями?" (II, 13, 9-10). Еще оригинальнее сравнение с картиной "Жертвоприношение Ифигении", на которой художник закрыл покрывалом голову отца Ифигении (как бы желая этим показать, что такого горя изобразить нельзя), с фразой Саллюстия: "Я считаю, что о Карфагене лучше не сказать ничего, чем сказать мало" (II, 13, 13-14). Интересно также сопоставление истории скульптуры и живописи с историей ораторского искусства (XII, 10, 1-14). "Лелиев, Сципионов и Катонов и, пожалуй, даже Гракхов ты можешь уподобить Полигнотам и Каллонам". С Лисиппом же и Праксителем Квинтилиан сравнивает плеяду ораторов эпохи Цицерона.
Исходя из этого исторически верного взгляда на соответствие каждой формы искусства своему времени, Квинтилиан решительно выступает против культивирования мертвенного аттикизма, который, зародившись еще при Цицероне, продолжал, по-видимому, отстаивать свои позиции через сто лет. "Кто же это будет таким аттическим оратором?" - спрашивает он. - "Лисий? Допустим. За него особенно держатся любители этого названия... Но я хотел бы спросить, говорил ли по-аттически Исократ? Ведь нет никого менее сходного с Лисием. Они, конечно, ответят отрицательно. Но ведь именно из его школы вышли первоклассные ораторы" (XII, 10, 21). "А как обстоит дело с Периклом? Неужели мы можем думать, что Лисиевой "грациозностью" (gracilitas) обладала речь того, кого комики сравнивали с молнией и небесным громом?" (XII, 10, 24). Искусство речи, по мнению Квинтилиана, многообразно, как сама жизнь; ему можно учиться, его можно развивать, но ему нельзя давать непоколебимых предписаний. Такт и чутье - основные качества, необходимые оратору: "Не одним и тем же способом он станет говорить о смертном приговоре и о распре из-за наследства... он, конечно, будет многое изменять сообразно с лицом, местом и временем; даже в одной и той же речи он будет разными приемами добиваться соглашения, по-разному возбуждать то гнев, то милосердие, применять одни приемы, чтобы поучать, другие, чтобы растрогать" (XII, 10, 70). "Изобилие должно иметь свои пределы, блеск - мужественную сдержанность, а изобретательность должна быть разумна. Таким образом, речь станет длинной, но не чрезмерной; изысканной, но не вычурной; смелой, но не дерзкой; серьезной, но не унылой; глубокой, но не тяжелой; веселой, радостной, но не легкомысленной; шутливой, но не распущенной; величественной, но не многословной" (XII, 10, 80).
Кроме этих общих принципиальных соображений, Квинтилиан в ряде книг детальнейшим образом излагает всю систему изучения искусства красноречия; его труд послужил основой для длинного ряда пособий по риторике и стилистике, создававшихся в течение многих веков. Этим Квинтилиан обязан именно своей исключительной добросовестности и уменью тщательно и всесторонне освещать мельчайшие детали, а не каким-либо оригинальным и глубоким мыслям, принадлежащим ему самому. В отношении порядка изложения риторики (о собирании материала, о его расположении, об украшениях и размерах речи и т. д., одним словом, о всей технике ораторского искусства) труд Квинтилиана непосредственно примыкает не только к своим основным образцам - риторическим трактатам Цицерона, но во многом совпадает с положениями, изложенными ясно и сухо уже в "Риторике к Гереннию". Некоторые разделы, например о пользовании иронией и сарказмом, почти полностью перенесены из трактата Цицерона "Об ораторе". Особенно искусным в этом отношении признается, как и у Цицерона, оратор II в. до н. э. Юлий Цезарь Страбон; новых примеров Квинтилиан почти не приводит. Очень детально разработан им раздел о фигурах, изобилующий примерами из поэтических произведений. Прекрасное знание стихотворений Горация, Вергилия, Овидия, Тибулла дало Квинтилиану возможность сделать этот, несколько формальный, раздел особенно живым и наглядным. Так/в качестве примера аллегории он приводит оду Горация о корабле ("Оды", I, 14), указывая, что Гораций подразумевает "под кораблем государство, под волнами и бурями -гражданские войны, под пристанью -мир" (VIII, 6, 44); примеры олицетворения он берет из речей Цицерона и Асиния, прибавляя, что многие поэты и философы произвольно создают фантастические образы, "как, напр., Вергилий - Молву, Продик (по словам Ксенофонта) -Соблазн и Доблесть, Энний -Смерть и Жизнь, спор между которыми он изобразил в своей сатире" (IX, 2, 36). Порой он дает меткие характеристики того или другого приема, например, говоря об использовании изречений, которые мы обычно называем сентенциями, он так формулирует их цель: "Они как бы ударяют по сердцу, сразу сильно возбуждают, по своей краткости быстро запоминаются, а благодаря получаемому от них удовольствию действуют убеждающе" (XII, 10, 48).
Переходя к некоторым частичным замечаниям Квинтилиана, нельзд не отметить его остроумных, хотя и беззлобных насмешек над его собственным идеалом -Цицероном; так, он вводит ряд параграфов (XI 2, 16-28), посвященных вопросу о нежелательности хвастовства (iactatio) причем упрекает именно Цицерона за похвальбу в речах, а в особенности за знаменитые стихи из поэмы о консульстве: "О счастливый Рим! Ты творим моей консульской властью!" [2] (O fortunatam natam me consule Romami). Впрочем, и Демосфен, по его мнению, не свободен от этого недостатка.
Умея сам излагать свои мысли в высшей степени ясно несистематично, Квинтилиан требует этого от всякого оратора: "У некоторых мы встречаем множество пустых слов; эти ораторы, боясь говорить слишком обыденным языком и увлеченные мнимым блеском, многословно обходят то, чего не хотят сказать прямо; ...то соединяя, то смешивая одну группу понятий (series) с другой, сходной с пей, они растягивают речь больше, чем это можно вытерпеть... Это -порок не новый; я читал уже у Тита Ливия, что был один учитель, приказывавший своим ученикам затемнять все, о чем они будут говорить... Оттого и пошла эта, якобы высшая, похвала: "Тем лучше; даже я сам ничего не понял"" (VIII, 2, 18).
Гораздо подробнее, чем у Цицерона, разработан в "Воспитании оратора" раздел о внешнем поведении оратора перед слушателями; уменье держать себя Квинтилиан считает очень важным и посвящает этой теме всю III главу XI книги, содержащую 184 параграфа. Вей эта глава изобилует интереснейшими бытовыми подробностями, которые иногда кажутся нам даже несколько смешными.
Подробнейшим образом изложена вся теория постановки голоса и регулирования дыхания; указано даже, в каких частях своего выступления оратор должен говорить четко, в каких скороговоркой, где он должен повышать голос, где понижать; однако Квинтилиан предостерегает оратора от излишней избалованности и изнеженности, говоря: "Значит, если нам придется выступать под лучами солнца или в ветреный и сырой или в жаркий день, то мы покинем наших подзащитных на произвол судьбы?" (XI, 3, 27). По-видимому, такие детальные советы ораторам были не только у Квинтилиана, но и в других распространенных риторических пособиях, так как Квинтилиан иронически прибавляет: "Я думаю, однако, что никто, находящийся в здравом уме, не станет выступать объевшись, с переполненным желудком, в пьяном виде, или когда его тошнит, - от чего некоторые предостерегают" (там же).
Еще подробнее излагает Квинтилиан теорию ораторского жеста и в особенности законы изменения выражения лица: "ведь именно благодаря ему мы становимся умоляющими, грозными, ласковыми, грустными, радостными, гордыми, покорными; с выражения нашего лица не спускают глаз слушатели, на него они смотрят; именно лицом мы выражаем любовь и ненависть, понимание,- лицо часто говорит вместо слов (XI, 3, 72). Однако эти общие, совершенно верные замечания становятся несколько смешными, когда Квинтилиан начинает точно устанавливать, можно ли и насколько можно поднять брови, раздуть ноздри, закусить губы и нахмурить лоб. С такими же подробностями он излагает все правила движений туловища, каждой руки и ноги в отдельности, и даже каждого пальца. Некоторые правила для нас непонятны, например: "Поворачиваться правым боком [к слушателям] и выносить вперед правую ногу и правую же руку -некрасиво (deforme est); но "ударять себя кулаком по бедру и даже по лбу" - допустимо; однако от слишком частого повторения таких жестов Квинтилиан все же предостерегает; можно, но также с умеренностью ломать руки и ударять себя в грудь, или, сложив три пальца в щепоть, прикасаться к груди, "как бы беседуя с собою или что-то обдумывая", но предварительно надо откинуть край тоги. Так же тщательно обсуждает Квинтилиан вид одежды, форму складок, ширину пояса и т. п.; например, туника должна быть подпоясана так, "чтобы нижним краем своей оторочки она доходила чуть ниже колен, а верхний приходился на половине коленной чашки; спускать ее ниже могут только женщины, а подтягивать выше - только центурионы" (XI, 3, 138).
Таким образом, Квинтилиан сделал, по-видимому, все, от него зависящее, чтобы поставить перед учеником возможно более полный образ оратора, совершенного и с внутренней, и с внешней стороны.
Прекрасное знание двух языков и непрерывная вдумчивая работа в течение многих лет дали Квинтилиану возможность сделать целый ряд наблюдений, полезных для филологов. Сама сравнительная характеристика, которую он дает греческому и латинскому языку, не лишена интереса. Он отмечает большую твердость и сухость латинского языка, ввиду отсутствия некоторых гласных (греческого υ) и согласной, соответствующей греческому φ, которого, по его словам, не передают ни ph, ни f. Благозвучие гласных окончаний греческих слов он противопоставляет частому окончанию латинских слов на "мычащее" m, и слогов на резкие согласные b, d. "Греческая речь настолько приятнее латинской, что наши поэты, когда хотят сделать свои стихи нежными, украшают их греческими словами, тем более, что у нас для многих предметов нет названий, так что их приходится переводить или описывать" (XII, 10, 34). Однако латинский язык имеет и свои достоинства, и Квинтилиан дает оратору такой совет: "чем меньше нам помогает сама речь, тем более надо сражаться с помощью содержания" (rerum inventione -XII, 10, 36).
"Мы не можем быть столь изящны; будем же более мощны; в утонченности нас побеждают, будем же сильны в весомости... Талант греков плавает по мелким водам; мы плаваем под более широкими парусами, наша грудь наполнена более мощным духом" (XII, 10, 37).
Практическое доказательство этой общей характеристики латинского языка Квинтилиан дает в нескольких главах VIII книги (2-4), говоря о многозначности слов, о переносе, расширении и сужении значения, о синонимах и архаизмах и иллюстрируя все это примерами из латинской литературы. Он затрагивает ту же тему и в I книге в связи с вопросами первоначального обучения. Не менее интересны его замечания по фонетике, орфографии и грамматике, которые встречаются и в его учении о фигурах речи (VIII, 3) и в курсе первоначального обучения грамоте (I, 3-9). Эти разделы заслуживают детальнейшего разбора историков грамматики и педагогики. Для истории литературы они имеют меньшее значение.
Величайшей точности и сжатости достигает Квинтилиан в той части главы 1 книги X, которая посвящена истории римской литературы; в 50 параграфах (85-131) ему удалось дать очерк с настолько меткими характеристиками, что, несмотря на краткость, в них всегда схвачены наиболее типичные черты. Примером этого могут служить его слова об Овидии: "В "Героидах" Овидий несколько распущен, и слишком любуется своим талантом, но все же заслуживает местами большой похвалы"; или: "Из лириков, пожалуй, заслуживает упоминания один только Гораций; он местами достигает большого подъема, он полон прелести, изящества, в высшей степени счастлив и смел в выборе разнообразных слов и фигур" (§ 96). Однако этого любимого им поэта, из стихотворений которого он охотно берет литературные примеры, в области сатиры Квинтилиан все же ставит ниже Луцилия, обладающего "изумительной образованностью, свободомыслием, и вытекающими отсюда остротой и изобилием соли" (§ 94). Совершенно правильно подчеркивает Квинтилиан, что создание жанра сатиры -исключительная заслуга римлян (tota nostra est); напротив, к комедии римлян он относится значительно суровее и превозносит язык греческой комедии, "очарования (venus) которого даже и греки в других родах литературы не достигли" (§ 100). С наибольшей гордостью Квинтилиан говорит о самом близком его сердцу ораторском искусстве. "Цицерона я решусь противопоставить любому греческому оратору" (§ 105). "Мне кажется, что он, полностью желая подражать грекам, достиг мощи Демосфена, богатства Платона, прелести Исократа; однако он не только возродил все то лучшее, что есть в каждом из них; но прекраснейшее изобилие его бессмертного таланта породило само из себя многие, лучше сказать, все его совершенства" (§ 108-109).
Труд Квинтилиана был оценен по достоинству как его современниками, так и последующими поколениями. Исключая время между VIII и XV вв., когда он был почти забыт, Квинтилиан считался основоположником теории ораторского искусства. Однако большие размеры его труда нередко заставляли прибегать к эксцерпированию и сокращению. О Квин-тилиане существует довольно обширная литература (в области стилистики и педагогики), тем не менее нельзя сказать, чтобы все обилие сведений, заключающееся в его сочинении, было использовано полностью.
Несмотря на то, что Квинтилиан относился с иронией к школьным декламациям, его имя кем-то было поставлено на двух сборниках учебного характера, дающих нам представление о том, как претворялись в жизнь те общие принципы, которые были установлены теоретиками искусства речи. Вопрос о принадлежности этих сборников самому Квинтилиану был предметом многих дискуссий, так как во всех дошедших до нас рукописях, из которых несколько были найдены раньше, чем сочинение самого Квинтилиана, стояло его имя; однако и тематика, и характер декламаций очень близки к "контроверсиям и свазориям" Сенеки-отца и отнюдь не соответствуют тем более высоким задачам, которые ставит перед красноречием Квинтилиан. Поэтому вопрос о принадлежности обоих сборников ему в настоящее время решается отрицательно; но это ни в какой мере не снижает интереса, которого заслуживают эти сборники: именно в них мы находим ту повседневную школьную "учебу", которую, по всей вероятности, был обязан проходить любой ученик рядовой риторической школы; мы получаем полное представление о технических приемах обучения красноречию на его начальных стадиях.
Оба сборника принято датировать концом I или началом II в. н. э., т. е. временем, очень близким к тому, когда жил и действовал сам Квинтилиан.
Первый сборник состоит из девятнадцати декламаций: в начале каждой декламации излагается "казус", потом приводится полностью речь обвинителя или обвиняемого, заключающая в себе обычно от 20 до 30 глав; в речах обильно использованы все ходячие риторические приемы -воображаемые диалоги, риторические вопросы и т. п.; построение речей по большей части строго следует традиционной схеме: введение, повествование, опровержение доводов противника, а в заключении- обращение к судьям.
Второй сборник полностью не сохранился: он состоял из 388 образцов, но до нас дошло 145, начиная с 244-го; построение каждого "казуса" несколько иное, чем в первом сборнике; различия заключаются в следующем: во многих случаях прежде всего приводится формула какого-либо закона: однако удалось установить, что в числе этих законов немало таких, которые принадлежали к более древним временам и в императорском Риме уже не действовали; замечено также смешение двух типов законодательства - греческого и римского - и, наконец, некоторые законы даже признаны фиктивными; однако вся дальнейшая аргументация в декламациях основывается на приведенном выше законе как на имеющем действительную силу.
После закона излагается содержание "казуса", а далее в ряде случаев идет краткий план основных пунктов, которые оратор должен особо выделить в своей речи, а кое-где даются и некоторые объяснения и советы для удачного построения речи: эта часть стоит под заголовком sermo. В одних случаях sermo состоит из двух-трех "наводящих" вопросов, в других она развернута в маленький трактат: так в № 338 даются правила построения пролога и эпилога, в № 337 - конкретные указания по построению речи бедняка-обвинителя, который хочет кончить жизнь самоубийством; в № 359 перечислены все вопросы, которые оратор должен разрешить; в № 363 и 364 вводится техническое слово color, означающее, очевидно, особо убедительное доказательство, которое требует от оратора подъема и пафоса и должно подействовать на слушателей не только логически, но и эмоционально.
Наконец, далее идет сама декламация, данная во втором сборнике иногда в форме сжатого конспекта, иногда даже в нескольких словах.
Тематика декламаций чрезвычайно разнообразна: прежде всего обращает на себя внимание почти полное отсутствие декламаций на мифологические и исторические темы: в первом сборнике их нет, во втором - только четыре (№ 222 - о конфликте между Олинфом и Афинами, № 322 - об Александре Македонском, № 339 - о Демосфене и № 386 - об Ификрате).
Большинство декламаций разрабывает следующие темы: тиранноубийство, покушения и заговоры (II сб., № 274, 282, 288, 293, 329, 345 и др.); темы военно-патриотические -присуждение наград за воинские подвиги и наказание трусов, перебежчиков, предателей и дезертиров (№ 255, 287, 294, 315, 334, 348, 366 и др.); жалкая судьба изгнанников (№ 254, 285, 295, 305 и др.); много декламаций посвящено гражданскому и уголовному праву: дележ наследства (№ 308, 312, 374), лишение наследства и опротестование его (№ 322, 330, 358, 378 и др.); убийство соблазнителя или неверной жены (№ 273, 277, 284, 291, 310 и др.), случаи отравления (№ 307, 319, 380 и др.). Все подобные темы повторяются в бесконечно разнообразных вариантах.
Многие "казусы" могли бы служить темой либо трагического романа (сб. II, № 259), повести о загадочных преступлениях (сб. I, № 1 и 2) или веселой комедии (сб. II, № 244, 356 - о выкупе гетер от сводника). Отразились в декламациях и суеверия эпохи - вера в предсказания, в вещие сны, в магию и знахарство (сб. I, № 4, 8, 14, 15).
Во всех этих многообразнейших конфликтах обращают на себя внимание две черты: во-первых, во многих воображаемых судебных процессах главную роль (часто роль обвинителя) играет женщина: иногда это замужняя пожилая матрона, оскорбленная мужем или сыном и подающая жалобу на "дурное обращение" (mala tractatio) (сб. I, № 10, 19), иногда соблазненная или похищенная девушка, требующая либо брака с виновным, либо крупного денежного возмещения за обиду, либо даже смертной казни похитителя (сб. II, № 276, 301, 309, 370, 383). В некоторых декламациях ставятся вопросы скорее психологические, чем юридические (напр.,в № 286 и 291: жена изменяет нелюбимому мужу со своим первым женихом; насильно разведенная женщина изменяет второму мужу л любимым ею первым мужем). Имеются даже примеры верной, романтической любви (№ 357, 373 - жена отказывается покинуть ослепшего мужа, хотя он много раз изменял ей; вторая жена выкупает мужа из плена, отдав драгоценности, лежавшие в гробнице первой жены; пасынок обвиняет ее в ограблении гробницы, но спасенный ею муж называет ее "лучшей из женщин"). Очень ярко выступает в обоих сборниках на первый план извечный конфликт между богатством и бедностью: постоянными антагонистами являются в декламациях богач и бедняк (dives - pauper); иногда они исконные враги, иногда, напротив, друзья, враждебные отношения между которыми возникают вследствие какого-то случайного столкновения. В большинстве случаев вина на стороне богача - он коварен, жесток, заманивает бедняка в ловушку, потом не признает себя виновным (сб.1, № 7 и 13; сб. II, № 294, 305 и др.); иногда, правда, и бедняк пытается провести богача (напр. № 332 - взаимное завещание всего имущества двух друзей - богача и бедняка; богач умирает первым и бедняк по суду требует себе все наследство).
Крайне интересным - единственным в обоих сборниках - примером контроверсии являются 11-ая декламация I сборника и 337-я II сборника. Ввиду своей политической окраски они заслуживают особого внимания. "Казус" изложен в этих двух случаях по-разному, по по существу один и тот же.
Сб. I, № 11. Бедняк и богач - враги. Начинается война. Богач - полководец - уезжает на войну. Распространяется слух о его измене государству. Бедняк выступает в собрании и обвиняет богача в предательстве; толпа в отсутствие богача побивает камнями его детей. Богач возвращается с войны победителем и требует подвергнуть пытке детей бедняка; отец предлагает себя вместо них; богач возражает. По закону предатель карается смертью, а изобличенный клеветник должен потерпеть то же самое, что потерпел оклеветанный.
Сб. II, № 337. Бедняк и богач - враги; у обоих есть семья, жена и дети. Богач, назначенный полководцем, два раза терпит поражение; бедняк, обладающий красноречием, утверждает, что богач - предатель. Толпа нападает на дом богача, поджигает его и убивает его жену и детей. Богач в третьем сражении одерживает победу и покоряет врагов. Его солдаты поджигают дом бедняка и убивают его семью. Бедняк хочет покончить самоубийством, обосновав свое решение перед сенатом. Богач возражает". (Самоубийцу, не давшего заранее объяснения своего решения, было запрещено погребать.) В I сборнике дана речь обвинителя-богача, требующего казни детей бедняка, во втором - речь бедняка, потерявшего и дом, и семью и к тому же обвиняемого в клевете; его речь превращается в резкое обвинение богача:
"Ты говоришь: "Я претерпел то же, что и ты". Я понимаю все: я, по-видимому, потерпел по заслугам - и это тоже одна из причин, почему я должен умереть, раз я настолько виновен, настолько заблуждался, что сам убил моих сыновей. Признаюсь еще в одном страшном бедствии, постигшем меня: солдаты подожгли мой дом, а народ не встал па мою защиту. Ты скажешь -"то же самое случилось со мной". А я могу ответить только вот что: если ты переносишь это так храбро, я преклоняюсь перед мужеством; а впрочем, ничуть не удивительно, что ты можешь более храбро переносить беду - ты же богат. О чем из потерянного тобою станешь ты сокрушаться? Правда, ты потерял дом - начнем с этого; ах, несчастный, у тебя, значит, не будет крыши над головой, тебе придется жить на людях, под открытым небом? Конечно, это кое-чем нарушило твои услады: знаем мы ваши замыслы, знаем ваши досуги - если бы дом не сгорел, то тебе бы доставило удовольствие самому его разрушить, или перестроить, или попробовать еще что-нибудь пристроить к нему. Итак, ты потерял дом; ну да, какая страшная несправедливость судьбы, - тебе придется жить в новом доме! Правда, ты потерял жену: но едва ли ты так уж сильно тоскуешь по ней. Разве вы, богачи, уважаете брак? Уважаете? Иные наслаждения влекут вас к себе, иные занятия... Поэтому-то и ваших детей вы не так уж сильно любите; многое тебя развлекает, много у тебя способов утешиться: легко тебе снова найти жену, легко родить других детей; и все эти новые наслаждения не дадут тебе долго горевать. Но все это перенес и я, бедняк. Однако, если я - я бедняк, говорю - я потерял дом, то это значит, я уже не имею ценза. Как же я сохранил этот дом? Он достался мне от отца. Я, бедняк, потерял детей, я, бедняк, потерял жену; я остался один, я лишился всего, а богач - мой враг... Если бы вопрос шел о том, тяжко ли мне жить, мне достаточно было бы привести лишь одно доказательство - мой враг хочет, чтобы я остался в живых; именно такой местью он удовлетворяет свою ненависть ко мне.
Почему же я вообще осмелился выступить против него? Почему мне показалось подозрительным, что наше храбрейшее войско было побеждено? Почему я удивлялся тому, что воины, которые два раза показывали врагам спину, дважды потерпев поражение, вдруг оказались победителями? Сознаюсь, я в эту часть речи [богача?] не слишком внимательно вслушивался. Но пускай! Он - победитель, его считают человеком, имеющим заслуги перед государством, - и это тоже одна из причин, по которой я хочу умереть".
Сборники декламаций псевдо-Квинтилиана привлекали к себе внимание исследователей больше со стороны текстологии и определения их принадлежности, чем со стороны содержания, которое принято оценивать как полностью вымышленное; некоторое основание для такой оценки дали, правда, и высказывания Сенеки-отца и самого Квинтилиана. Однако едва ли она вполне справедлива; несомненно многие темы в той или иной форме подсказывала жизнь. Можно вполне согласиться с одним рано умершим немецким ученым, Дессауером, изучившим весь рукописный материал декламаций, который высказывает о них следующее мнение:
"Разрабатываемые темы, правда, подчас являются порождением нелепой фантазии, но соприкосновений с действительной жизнью в них все же немало. В декламациях отражаются значительно сильнее, чем можно предполагать, культурный уровень и этические взгляды эпохи... Суеверия и вера в чудесное, моральные понятия, экономические условия и гражданское право... иногда очень своеобразно освещаются в речах декламаторов" [1].
Имя Гай Плиний Секунд (C. Plinius Secundus), под которым племянник ученого энциклопедиста Плиния вошел в историю литературы, первоначально не было его собственным именем, а перешло к нему от его знаменитого дяди по матери, который, будучи бездетным, усыновил сына сестры, носившего в то время свое родовое имя Публий Цецилий Секунд; после усыновления и перемены имени Публий на Гай племянник Плиния (Старшего) стал называться полным именем Гай Плиний Цецилий Секунд Уфентинский (последнее имя -по трибе, к которой он принадлежал). Среди друзей его, по-видимому, чаще всего называли Секунд (см., например, переписку с Траяном); в истории литературы его принято называть Плинием Младшим.
Биография Плиния известна нам достаточно подробно; правда, основным источником ее служат его собственные произведения ("Письма" и "Панегирик"). Из современников Плиния его имя упоминает только Марциал в одной эпиграмме (X, 19); часть этой же эпиграммы приводит и сам Плиний в письме, где выражает свое огорчение по поводу смерти Марциала (III, 21). Дальнейшие свидетельства о Плинии относятся к более позднему (V в. н. э.) времени (Иероним, Сидоний Аполлинарий) и касаются преимущественно литературных произведений Плиния, а не фактов его жизни.
Однако биографические сведения, сообщаемые самим Плинием, подтверждаются эпиграфическими данными - счастливый случай, редко выпадающий на долю римских писателей. На родине Плиния, близ города Комо (древний Комум) уже в XV в. были найдены четыре надписи на камне (предположительно II в. н. э.), посвященные жителями этой местности Плинию и перечисляющие все те его государственные должности, о которых говорит он сам (военный трибун, квестор, претор, консул, авгур и др.) с прибавлением одной, им нигде не упомянутой ("куратор русла и берегов реки Тибра и водостоков города Рима").
Родина Плиния, Комум, некогда очень богатая римская колония в Цисальпийской Галлии, служила передовым укреплением против нашествий полудиких альпийских племен; богатство колонии было обусловлено прежде занятиями земледелием и плодоводством и железорудными разработками, принадлежавшими ей; однако во времена Плиния земледелие приносило уже меньше дохода, и Плиний не раз упоминает о хозяйственных неудачах и недоимках по аренде.
В своем родном городе Плиний, по происхождению аристократ и по имущественному положению, если не исключительный богач, то во всяком случае очень состоятельный землевладелец, принадлежал к верхушке общества, очень гордился этим и старался увековечить свою память пожертвованиями на общественные нужды, считая этот путь одним из вернейших к достижению того, к чему он больше всего стремился,- славной памяти в потомстве.
Год рождения Плиния (62 г. н. э.) определяется по его сообщению в письме с описанием знаменитого извержения Везувия в 79 г.; Плинию в то время шел 18-й год (agebam enim duodevicesimum annum - VI, 20, 5).
Плиний, по-видимому, рано потерял отца - он упоминает о нем только вскользь, говоря, что ему досталось на родине несколько материнских и отцовских поместий (VII, 1); напротив, с большой любовью и уважением он говорит о Вергинии Руфе, видном военачальнике, который был назначен его опекуном, относился к нему, как отец, и продолжал покровительствовать Плинию до своей смерти (II, 1). В юношеском возрасте Плиний был также под сильным влиянием своего ученого дяди, неутомимой научной деятельности которого он старался подражать всю жизнь, - что ему не удавалось. Характеристику Плиния Старшего и описание его гибели при извержении Везувия Плиний дал в трех своих письмах.
После смерти дяди 18-летний Плиний остался вполне самостоятельным наследником большого состояния и перед ним открылась блестящая государственная карьера. Однако интерес к литературным занятиям, возбужденный, вероятно, примером дяди, не угасал в нем никогда, и он не упускал случая расширить свое образование. В Риме он учился у ритора Никета Сацердота, приверженца азианского направления, и уже известного в то время Квинтилиана, поклонника Цицерона и более умеренных форм красноречия. Во время своей военной службы в Сирии (в 82- 83 гг.) Плиний старался познакомиться с философскими течениями своего времени и свел дружбу с философами Артемидором и Евфратом, которых он впоследствии привлек в Рим и сохранял к ним всегда дружеские чувства; дружба с Артемидором едва не повредила ему в последние годы правления Домициана, объявившего гонение против философов вообще, в особенности против пришлых греков. Однако глубоких философских знаний Плиний не приобрел и оставался всю жизнь приверженцем поверхностной морали человека "из хорошего общества". Едва ли он и имел возможность серьезно заниматься чем бы то ни было. Даже своим литературным занятиям он предавался тоже только на досуге и они носили всегда несколько дилетантский характер. Богатый, знатный и честолюбивый. Плиний очень рано вступит на общественную арену в качестве судебного оратора в суде центумвиров: "в 19 лет, - пишет он, - я начал выступать на форуме" (V, 8, 8) и "еще совсем юным я выступал перед четырьмя коллегиями центумвиров" (I, 18, 3); проходя затем всю длинную лестницу государственных должностей, он никогда не порывал с чисто судебной деятельностью, и, по-видимому, интересовался ею никак не менее, чем литературой, и во всяком случае больше, чем административными обязанностями. Еще при Домициане (убитом в 96 г.) Плиний прошел ряд младших государственных должностей (был квестором в 90 г. и народным трибуном в 91-92 гг., а в 93 был уже претором, в 94-96 - префектом военной казны). Несмотря на то, что и в письмах, и еще более в "Панегирике" Плиний крайне резко отзывается о Домициане и даже говорит, что он был ненавистен этому "дурному владыке" (invisus pessimo fui - "Панегирик", 95), его умеренная сдержанная натура позволила ему все же пройти довольно безболезненно весь этот ряд должностей. По-видимому, ему даже ставилось это кем-то в вину, так как в "Панегирике" Траяну он счел нужным заверять сенат в том, что хотя он был "несколько продвинут по службе этим коварнейшим государем до того, как этот государь выступил, как ненавистник всех порядочных людей (bonorum), но после того, как это произошло, его продвижение приостановилось, и он, увидав, каким кратким путем добываются почести, предпочел долгий путь" ("Панегирик", 95). Очевидно, он на некоторое время предпочел держаться в тени и имел к этому основания, так как гнев Домициана обрушился на многих лиц, близких Плинию.
Смерть Домициана и быстрая смена императоров (96-98 гг.- Нерва, с 98 г.- Траян) способствовала успешной карьере Плиния: он стал быстро подниматься по служебной лестнице, пользуясь неизменной благосклонностью обоих императоров; с 98 по 101 г. он был префектом эрария Сатурна, в 100 г. - консулом, в 103 г. был принят в коллегию авгуров; после 110 г. управлял несколько лет провинцией Вифинией с широкими полномочиями императорского легата. Год смерти Плиния точно не установлен, неизвестно также, умер ли он в Вифинии или по возвращении оттуда в Риме. После 113 г. о нем нет никаких сведений.
Происходя из провинциальной знати, Плиний всю свою жизнь вращается в кругах, близких к императору; при Домициане он, правда, еще не занимал выдающегося положения, и даже, скорее, был близок к оппозиции, хотя сам и держал себя достаточно пассивно, чтобы не пострадать от руки Домициана. При Траяне его положение окончательно упрочилось, а круг его знакомств и связей непрерывно рос и расширялся.
Плиний был женат три раза, причем все три жены происходили из знатных и богатых семей; имя последней его жены, Кальпурнии, которая была на много лет моложе его, нередко встречается в его письмах, также как имена ее деда, крупного землевладельца Юния Фабата и ее тетки и воспитательницы Гиспуллы. Связанный всеми своими взглядами, интересами и вкусами с этой верхушкой императорского Рима, Плиний Младший является типичнейшим представителем ее, а его произведения - одним из основных источников для изучения ее истории и быта и вернейшим ее зеркалом.
Из литературных трудов Плиния Младшего до нас дошел сборник его писем в 10 книгах и "Панегирик императору Траяиу" - речь, произнесенная Плинием в сенате при вступлении в должность консула.
Письма Плиния вполне заслуженно привлекали к себе усиленное внимание исследователей; как объем сборника, так и его литературные качества делают его важным источником истории культуры. Книги I-IX включают в себя 247 писем к разным лицам; число адресатов писем в этих книгах очень велико - всего их 98; большинство из них известно только по этим письмам. Единственная крупная фигура среди них - историк Корнелий Тацит, которому адресовано 11 писем; на втором месте (9 писем) стоят письма семейного характера: к деду третьей жены Плиния и его земляку Кальпурнию Фабату и некоему Максиму, приятелю Плиния, управляющему провинциями в Азии. Далее число писем к различным адресатам идет убывая, а к 35 лицам имеется только по одному письму. Число писем в каждой книге колеблется от 20 до 40 [1]; X книга стоит особняком: она заключает в себе деловую переписку Плиния в бытность его легатом в Вифинии с императором Траяном, состоящую из 70 писем Плиния, излагающих в довольно краткой форме различные вопросы, возникающие .в связи с управлением провинцией, и чрезвычайно кратких ответных писем императора (в количестве 51), разрешающих эти вопросы. В то время как при изучении книг I-IX литературно-исторический и чисто бытовой интерес преобладают, X книга, не подвергшаяся специальной литературной обработке автора, дает много ценнейших сведений для истории общественных условий и управления в восточных провинциях империи. То, что эти письма были изданы самим Плинием, сомнительно; вернее, их собрал и издал отдельной книгой кто-либо наследовавший его архив; это предположение отчасти подтверждается тем, что до нас не дошло ни одной рукописи, заключающей в себе все книги [2] подряд.
Напротив, книги I-IX собраны самим автором писем: в письме 1 книги I Плиний пишет своему другу Септицию: "Ты часто уговаривал меня собрать и опубликовать те письма, которые я писал несколько более тщательно (si quas paulo maiore cura scripsissem, I, 1; 1). Я подобрал их, не соблюдая хронологического порядка (ведь я не собирался писать историю), а как они подвернулись мне под руку". Однако это письмо, возможно, представляет собою не подлинное письмо, а литературное предисловие к первому изданию писем; утверждение Плиния, что письма помещены в том порядке, "как они подвернулись под руку", опровергается и характером, и расположением материала: письма подобраны чрезвычайно искусно; предметы, трактуемые в них, сменяют друг друга так, чтобы под видом кажущейся непринужденности все время соблюдался известный художественно оправданный порядок; в каждой книге есть несколько писем о судебных и государственных делах, несколько - о семейных, несколько - о состоянии литературы, несколько рекомендательных писем или ответов на просьбы о рекомендациях и услугах; многие из этих писем, упоминающие об исторических событиях и лицах, поддаются датировке; но почти во все книги искусно включены письма, не связанные с историческими условиями, а представляющие собой чисто художественные "безделушки" - изящные описания природных красот или шуточные записки о пирушках и литературных выступлениях. Несомненно, автор располагал материал так, чтобы разнообразие его непрерывно поддерживало интерес читателя. Полное равнодушие Плиния к хронологии, о котором он говорит, тоже не подтверждается фактами: она не соблюдена внутри отдельных книг, но сами книги следуют друг за другом в определенном хронологическом порядке; впрочем, это легко объясняется тем, что они, по-видимому, были выпущены в свет в несколько приемов [3]. Наиболее же ясным доказательством тщательной обработки Плинием его подлинных писем является то, что каждое письмо посвящено всегда какой-либо одной теме, что чрезвычайно редко бывает в письмах, не предназначенных для опубликования. Так, например, довольно трудно каталогизировать по содержанию большинство писем Цицерона, так как на протяжении одного письма он нередко затрагивает две-три темы [4]; напротив, письма Плиния без всякой натяжки поддаются такого рода каталогизации, и едва ли можно сомневаться в том, что при подготовке писем к изданию, беря за основу действительно написанное им подлинное письмо, Плиний удалял из него все, что не касалось наиболее важной и интересной для письма темы, а эту тему несколько углублял и обрабатывал; последним объясняется введение им в письма сообщений о некоторых фактах, которые едва ли были неизвестны его адресатам, вращавшимся в тех же кругах, что и сам Плиний (например, об изгнании Домицианом философов из Рима, о казни весталки (IV, 11), о трагической судьбе Тразеи Пета и его жены (III, 16) и т. п.), но могли быть неизвестны более широкому кругу читателей.
Таким образом, сборник писем Плиния представляет собой нечто среднее между подлинной перепиской с друзьями и сослуживцами, какой можно считать переписку Цицерона, и литературной фиктивной эпистолографией, образцы которой дает греческая литература первых веков нашей эры [5].
"Панегирик" Траяну, как и письма, а вероятно, даже больше, чем они, был обработан Плинием для опубликования; эта огромная речь состоявшая из 95 глав, едва ли могла быть произнесена в одном заседании сената; крайне многословное и тяжеловесное, это сочинение Плиния в неисчерпаемом потоке лести Траяну и поношений Домициана все же достаточно ясно обрисовывает государственную деятельность Траяна, положение провинций и практические мероприятия для улучшения транспорта и снабжения.
Кроме выше названных дошедших до нас сочинений, Плиний опубликовал ряд своих речей, о чем он не раз упоминает в письмах; в числе их была речь по гражданскому делу о наследстве (VI, 33, 1), две торжественные речи на празднествах в родном городе Комум (I, 8, 2 и V, 5) и несколько судебных речей политического характера против проконсулов, обвинявшихся в вымогательстве. Более всего можно пожалеть об утере речи против доносчика Церта, по вине которого Домицианом был казнен драматург Гельвидий, друг Плиния; эту свою речь Плиний называет "книгой отмщения за Гельвидия"; по всей вероятности, она содержала интересные подробности о процессах при Домициане.
В письмах Плиний упоминает еще об очень многих своих речах, но неизвестно, предназначал ли он их также для опубликования.
Наконец, Плиний попытался испробовать свои силы и на поэтическом поприще, еще с ранней юности начав писать стихи; он упоминает в письмах о трагедии, которую написал в 14 лет, (VII, 4, 2), о своих переводах на латинский язык греческих эпиграмм Аррия Антонина (V, 15), а также о выходе в свет сборника гендекасиллабов (VII, 4, 8) и мелких стихотворении, написанных разными размерами (там же и VIII, 21, 4). В числе этих стихотворений были и некоторые с весьма скользким содержанием, и Плинию пришлось защищаться ссылками на легковесные стишки Цицерона и других государственных мужей от упреков тех, кто считал, чтем подобные выходки не совместимы с его возрастом и высоким положением.. Одно стихотворение, приводимое Плинием, состоящее из четырех дистихов· (VII, 10), о поэтическом таланте не свидетельствует. Сам Плиний большого значения этим забавам, которым он предавался "в колеснице, в ванне, и за трапезой" (IV, 14, 2), не придавал и говорил, что он занимался ими,, "соблазненный легкостью" [6] этого занятия (facilitate corruptus - VII, 4, 7). Однако жажда литературной славы владела им так сильно, что он решился выступить с публичным чтением своих стихов (VIII, 21) и читал их друзьям в течение двух дней; несмотря на все притворно скромные оговорки, которыми он сопровождает это сообщение, по-видимому, он все же немало гордился тем, что проявил себя и в области поэзии.
Судя по тому высокому общественному положению, которое занимал Плиний, и его постоянному интересу к вопросам культуры, можно было бы ожидать, что он, если не сам создаст, то во всяком случае примкнет, подобно Цицерону, к какой-либо системе философских и общественно-политических взглядов; однако этого не случилось: о какой-либо стройной системе политических и философских воззрений Плиния говорить едва ли возможно. Погруженный в множество судебных, служебных и личных дел и относившийся к каждому делу чрезвычайно внимательно и даже педантично, Плиний не имел ни природных данных, ни времени, ни подходящих условий для выработки глубокого понимания современной ему жизни с ее сложными запросами и неразрешимыми противоречиями. Поэтому его политические взгляды всецело определяются его положением в обществе, его личными взглядами и симпатиями. Подчас Плиний сам понимает, что его жизнь заключена в узкие рамки и не дает ему возможности выработать более глубокие взгляды; он даже верно определяет причину этого: "Я был скуп на письма, - пишет он своему другу Сабину, находившемуся в то время на военной службе, - частью из уважения к твоей занятости, частью потому, что сам разрывался между разными, по большей части скучными делами, которые одновременно и отвлекают душевные силы и ослабляют их. Кроме того, не было и материала для того, чтобы много писать. Положение у меня ведь не то же, что у Марка Туллия, следовать примеру которого ты меня зовешь. У него имелся богатейший талант и расцвету этого таланта способствовало и разнообразие и величие событий, тогда происходивших. В каких узких пределах заключен я, ты это сам видишь, даже когда я молчу об этом; не посылать же тебе школьных писем или, если можно так выразиться, писем-теней! (IX, 2, 2-3). Свой образ жизни Плиний не без юмора обрисовывает в другом письме в таких словах: "Удивительно, что каждый день в Риме полон или кажется полным смысла, а если взять их все вместе, то никакого смысла не получается. Спроси любого: "Что ты сегодня сделал?" Тебе ответят: "Я присутствовал при церемонии совершеннолетия, был на сговоре или на свадьбе; один пригласил меня подписать завещание, другой - выступить в его защиту в суде, третий -подать ему совет". Все это кажется необходимым в тот день, когда ты этим занят; но если ты подумаешь, что занимался этим изо дня в день, то все это покажется пустым, особенно если ты уехал из Рима; И тогда вспоминаешь: "Сколько дней я потратил на пустяки"" (I, 9, 1-3). Этот образ жизни, наполненный неотложными, но несущественными делами, изредка наводит Плиния на размышления о том, что человеческая жизнь вообще бесцельна и бессодержательна; эти размышления, однако, мимолетны и овладевают им тогда, когда он видит, что многих из спутников его молодости уже нет в живых: выступая уже в зрелом возрасте в суде центумвиров, Плиний вспоминает о своих первых выступлениях и пишет: "Я стал перебирать - кто были моими товарищами по защите в том суде, кто в этом; только я один выступал и тогда, и теперь; столько перемен принесла или человеческая бренность, или непостоянство судьбы... Посчитать годы, как будто прошло мало времени, счесть сменяющиеся события - скажешь, целый век; это должно нас научить ни в чем не отчаиваться и ни на что не полагаться, ведь мы видим столько перемен в летучем круговороте этого мира" (IV, 24, 2, 6; см. также III, 7, 10-11).
Однако значительно чаще, чем такая тема пассивного разочарования, звучит у Плиния другая мысль, более тесно связанная с его личным характером, мысль о необходимости - именно ввиду непрочности человеческой жизни и счастья - успеть добиться славы и передать свое имя потомству, для чего нужно упорно, не покладая рук, непрерывно трудиться на том или ином поприще. "Меня ничто не волнует так, - пишет он, приводя цитату из Вергилия ("Георгики", III, 8),- как страстное желание увековечить себя; для человека нет ничего, более достойного... Поэтому я днем и ночью думаю о том
Способ есть ли какой у меня над землею подняться?"
(V, 8, 3)
Или: "Я считаю счастливейшим того, кто наслаждается предвкушением доброй и прочной славы и, уверенный в памяти потомков, живет будущей известностью... Людям по-моему следует поставить целью одно из двух: либо - бессмертие, либо эту, смертную, жизнь: первые должны бороться и напрягаться, вторые - пребывать в покое" (IX, 3, 2).
Плиний, по-видимому, хорошо понимал, что его друг, историк Корнелий Тацит, имел больше оснований ожидать бессмертия, чем он сам, и поэтому старался, чтобы их имена вошли в историю вместе: "Ты сам себя не хвалишь, но я ни о ком не пишу искреннее, чем о тебе. Будет ли потомкам какое дело до нас, я не знаю, но, несомненно, мы этого заслуживаем, не скажу, талантом (это было бы тщеславием), но усердием, трудолюбием, уважением к тем, кто будет после нас" (IX, 14); в другом письме Плиний прямо обращается к Тациту с просьбой рассказать в "Истории" об одном смелом выступлении в суде. "Предсказываю - и мое предсказание не обманывает меня, что твоя "История" будет бессмертна: тем сильнее я желаю - говорю откровенно - быть включенным в нее..." (VII, 33, 1). Литературные занятия Плиний считает более надежным путем к славе, чем государственную деятельность; так как "возможность совершать подвиги находится в чужих руках" (III, 7, 14); эта мысль на первый взгляд странная, становится понятной только, если принять во внимание, что назначение на государственные посты, на которых можно было отличиться, всецело зависело от императора; успех же в занятиях литературой в основном зависел не только от таланта, но и от уменья показать себя читающей публике. В этой неутомимой жажде славы Плиний даже мечтает стать историком, так как "речи и стихи пользуются малым успехом, если они не исключительно прекрасны, а история доставляет наслаждение, как бы она ни была написана" (V, 8, 4). Однако при всем своем трудолюбии, которым Плиний часто хвалится, он, несомненно, оказался бы неспособен к тому планомерному углубленному изложению, осмыслению и истолкованию фактов, которого требуют занятия историей и которым в полной мере обладал Тацит. По-видимому, Плиний и не останавливался долго на этом намерении; это была только одна из тех приманок, которыми его дразнила мечта о славе.
Более глубоких философских мыслей о содержании и цели жизни, чем эта погоня за славой, у Плиния найти нельзя. Кое-где он мимоходом высказывает сентенции о ценности хорошего расположения духа и снисходительности к людям, о необходимости сочетать серьезность и веселость, о твердости в болезнях и огорчениях, об истинной щедрости, но все эти сентенции скорее отражают его характер - гибкий, услужливый и мягкий, чем являются последствием сознательной приверженности к какой-либо философской системе. Гораздо искреннее, чем его рассуждения о превратностях судьбы, звучат те его письма, в которых он сокрушается о болезни или смерти кого-нибудь из своих друзей; может быть, наилучшим выражением его отношения к философии служит его письмо о его друге Фундании, потерявшем единственную дочь и обезумевшем от горя: "Он ведь сам очень образованный ученый", характеризует его Плиний, "и с молодости был предан приобретению знаний и изучению высших наук, но сейчас все, что он слышал, все, что сам говорил,- все он отвергает и, отказавшись от всех других доблестей, весь предается только преклонению перед памятью дочери..." (V, 16, 8); по-видимому, опасаясь, что убитого горем Фундания кто-нибудь постарается утешать слишком рациональными философскими доводами, Плиний предупреждает их общего знакомого: "Если ты будешь писать ему об этом его, столь понятном горе, то помни, не прибегай к утешениям как бы наказующим и излишне строгим, а обратись к нему с человеческой лаской" (V, 16, 10). Именно в тех письмах, где Плиний наиболее далек от рациональных рассуждений и честолюбивых планов, он раскрывает лучшие черты своего характера.
Что касается общественных и политических взглядов Плиния, то он является - именно вследствие отсутствия оригинальных мыслей - чрезвычайно ярким представителем остатков той сенатской знати, которая уцелела после правления последних Юлиев и среди которой немало жертв пало от руки Домициана. Вращаясь в кругу этого высшего римского общества, потерявшего реальную почву для государственной деятельности и питавшегося воспоминаниями о прошлом величии и власти, Плиний усвоил его традиционную идеологию и преклонение перед эпохой республики и господства сената; в сложных же общественных условиях современного ему римского государства он разбирался не слишком хорошо и постоянно подходил к оценке событий с точки зрения личной морали и воображаемой "древней доблести". Слово "древний" (priscus, antiquus) является для него высшей похвалой; характерно для Плиния, однако, то, что образы таких, по его мнению, "древних" римлян он находит среди стариков, уже ушедших на покой и проводящих закат своей жизни разумно и спокойно (см., например, письмо II, 1 - о похоронах Вергиния Руфа, III, 1 - о старом Спуринне) или среди пожилых женщин (письмо VIII, 15 - об умершей жене Макрина и III, 16 -о Фаннии, жене Гельвидия Приска). Характерно и то, что Плиний видит проявление этой древней доблести в известном оппозиционном настроении, но не по отношению к единовластию вообще, не к империи как форме правления, а только к тому или другому императору за чрезмерное самоуправство и личную жестокость; его осуждению поэтому подвергается более всего Домициан, вслед за ним Нерон; Плиний неоднократно и охотно упоминает о том, что при Домициане ему грозила гибель за некоторые явно оппозиционные поступки, например, помощь философу Артемидору; если даже он не преувеличивает опасности, грозившей ему, то во всяком случае он решился совершить такие поступки отнюдь не из недовольства императорской властью как таковой, а из дружбы к тем лицам, на которых обрушивался беспощадный гнев Домициана. Наиболее активно выступил Плиний в защиту семьи Гельвидиев, с которой он был связан очень близкой дружбой. Судьба этой семьи была исключительна трагична; прадед Гельвидия, друга Плиния, Цецина Пет был приговорен к казни в 37 г. н. э. Клавдием; его жена Аррия (старшая) закололась вместе с мужем; дочь их Аррия (младшая), вышла замуж за Тразею Пета, которому Нерон приказал покончить с собой; их дочь Фанния стала второй женой Гельвидия Приска, сосланного Веспасианом за содействие Гальбе и убитого в ссылке чрезмерно усердными сторонниками Веспасиана без его распоряжения; их сын Гельвидий, ровесник Плиния, женатый на Антее, был казнен Домицианом и оставил двух дочерей и одного сына, в судьбе которых Плиний принимал большое участие; когда обе дочери Гельвидия умерли совсем молодыми от родов, Плиний пишет: "Я поражен горем и горести моей нет меры... Теперь остался только один сын, единственная поддержка дома, так недавно опиравшегося на многих. Я тем более беспокоюсь за его жизнь и за его нравы, что он остался единственным" (IV, 21, 3-5).
Кроме личной близости к семье Гельвидиев, для Плиния были небезопасны и близкие отношения с неким Сенеционом, принадлежавшим к тому же кругу и написавшим, к негодованию Домициана, биографию Гельвидия Приска, за что он и поплатился жизнью (VII, 19, 5). На суде над Сенеционом вдова Гельвидия вела себя очень смело, была сослана вместе с матерью и возвращена в Рим уже при Нерве. Об этом, тяжелом для него, последнем периоде правления Домициана Плиний вспоминает в следующих словах: "Семеро моих друзей были либо казнены, либо высланы: казнены Сенецион, Рустик, Гельвидий, высланы Маврик, Гратилла, Аррия, Фанния; столько молний упало вокруг меня и я, словно опаленный ими, по некоторым верным признакам предчувствовал гибель, нависшую надо мной" (III, 11, 3).
Так как гибель миновала его, то немедленно после смерти Домициана по просьбе вдовы Гельвидия Антеи Плиний выступил в сенате с речью, которую он назвал "отмщением за Гельвидия" и в которой он обвинял доносчика Церта, по вине которого погиб Гельвидий (IX, 13, 11 и 24-25); однако Церт не дожил до наказания, назначенного ему; он умер от болезни.
Система доносов, которой, по сообщению Плиния, постоянно пользовался Домициан, вызывала негодование Плиния; с особенным отвращением он относится к одной из вреднейших креатур Домициана - Регулу, уцелевшему, однако, и при Нерве и при Траяне. Плиний возмущается его наглостью, хвастовством, награбленным богатством и только после смерти Регула иронически говорит, что ему, пожалуй, даже не хватает Регул а на судебных заседаниях, в которых Регул проявлял такое большое рвение. Ненависть Плиния к недостойным фаворитам проявляется и по отношению к таким же креатурам минувших времен; он негодует на то, что фавориту Клавдия Палланту сенат поставил памятник с низкопоклонной надписью, унижающей достоинство сената (VII, 29 и IX, 6). Хотя к Нерве, сменившему Домициана, Плиний относится иначе, но пережитки правления Домициана настолько противны ему, что он даже решается, правда, только один раз, рассказать анекдот, высмеивающий излишнюю мягкость Нервы: "Нерва обедал в небольшом обществе. Вейентон [1] возлежал рядом с ним, почти на груди у него. Назвав этого человека я уже сказал все. Зашла речь про Катулла Мессалина, который, потеряв зрение, еще ожесточил свой злобный нрав. Он ничего не уважал, не стыдился, не жалел; тем чаще Домициан пускал его на лучших людей, как дротик, несущийся слепо и без разума. Во время обеда все говорили о гнусности Мессалина... "Как вы думаете,- спросил Нерва, - что с ним было бы, если бы он остался в живых?" "Он ужинал бы с нами", - ответил Маврик" (IV 22, 4-6).
Однако в другом письме Плиний упоминает о Нерве с уважением, указывая, что Нерва "даже в бытность свою частным ;человеком, внимательно следил за проявлениями порядочности в общественной жизни (quae recte in publico fierent -VII 33, 9). Еще большими похвалами он осыпает Траяна, не только в "Панегирике", в котором преследовалась цель восхваления всей деятельности Траяна (что входило в обязанности новоназначенного консула), но и в письмах Плиний не раз с похвалами отзывается о серьезном отношении Траяна к государственным и судебным делам, о его простоте в быту и в обращении с людьми. Переписка Траяна с Плинием (X книга) подтверждает отзывы Плиния о Траяне как о правителе деловитом и разумном; но характерным для взглядов Плиния является все же то, что при всем своем преклонении перед древностью он никогда не высказывает мнения о недостатках единовластия как формы правления, а напротив, считает главным достоинством Траяна именно то, что он сам вникает во все дела; и именно эту сторону императорского единовластия Плиний сам старается возможно больше использовать, когда, ставши правителем Вифинии, он не только не поощряет тенденций к самоуправлению в провинции, но и свои собственные полномочия осуществляет очень робко, постоянно обращаясь к Траяну за решениями.
В письмах Плиния ясно отражено и то экономическое положение римской знати, которое уже, собственно говоря, можно считать началом конца. Плиний был крупным землевладельцем и владел поместьями в различных местностях Италии; большую Часть своего времени проводя в Риме, он в то же время охотно ездил отдыхать то в одно, то в другое имение; правда, его выезды были, по-видимому, недолговременными и в своих владениях он чувствовал себя скорее гостем, чем хозяином; но даже из тех кратких зарисовок, которые он дает в письмах, видно, что вся система крупного хозяйства, использующего рабский труд, расшаталась, доходы от имений уже не растут, а убывают, а недостаточно четко организованная система аренды не служит выходом из создавшегося положения. Плиний несколько иронически отзывается о своих попытках навести порядок в хозяйстве, но за этой иронией слышится огорчение и беспомощность. Видимо, искренно любя свои родные места, где находились поместья его родителей, он не хочет расставаться с ними и отказывается продать их, когда ему представляется возможность сделать это, но жалуется, что они "плохо обходятся с ним", прибавляя, "а впрочем я уже притерпелся и охладел" (II, 15). Другое письмо он начинает с шутки: "Люди уезжают к себе в имения, чтобы вернуться обогатившись, а я - чтобы обеднеть" (VIII, 2, 1); далее следует длинный рассказ, как он запродал заранее урожай винограда, но ввиду малого урожая в этом году был вынужден сделать скидку, значительно большую, чем это было принято, рассчитывая, однако, что эта уступка принесет ему в будущем некоторый барыш: "Таким образом, мне казалось, лучше всего будет оказать каждому любезность в соответствии с его заслугами в прошлом и привлечь всех на будущее к покупке урожая и к уплате денег. Дорого встал мне этот расчет или эта любезность, но это стоило сделать; по всей области хвалят этот новый вид скидки" (VIII, 2, 7-8). Однако, если в данном случае Плиний сумел как-то выйти из положения, в других случаях в его письмах звучит горечь: "я сбежал к себе в Этрурию, чтобы пожить по своей воле. Это, однако, невозможно даже в Этрурии: мне не дают покоя записки моих селян, поступающие со всех сторон и полные жалоб... Иногда я сажусь верхом на коня и разыгрываю в некоторой степени роль хозяина, так как объезжаю некоторые поля, но только ради прогулки" (IX, 15). Плиний жалуется и на то, что стало невозможно найти толкового управляющего, который нужен ему для приведения в порядок Камиллианской виллы деда его жены, Кальпурния Фабата: "Как будто у меня много приятелей, но такого, какого тебе надо и какого требует дело, пожалуй, нет никого; ведь все они - горожане в изящных тогах; а управление сельскими поместьями требует человека твердого, сельского хозяина, которому ни труд не кажется тяжелым, ни заботы докучными, ни уединенная жизнь унылой" (VI, 30, 4). Наиболее печальную картину рисует Плиний в письме, в котором сообщает некоему Кальвизию, очевидно, хорошему хозяину ("я по обыкновению советуюсь с тобой о делах домашних" - III, 19, 1) о своем желании расширить одно свое поместье, купив соседние земли, вклинившиеся в него; здесь особенно ярко видна безвыходность экономического положения: "Земля плодородна, жирна, обильна влагой,- пишет Плиний, - в имении есть поля, виноградники, леса, дающие строительный материал; доход с него небольшой, но верный. Но эта счастливая земля истощена обессилевшими земледельцами (félicitas terrae inbecillis cultoribus fatigatur). Прежний хозяин слишком часто продавал их имущество; этим он уменьшал на время недоимки с колонов, но исчерпал их силы, а за неимением сил недоимки опять возросли... Когда-то имение стоило 5000 сестерциев [2], но и нищета колонов (paenuria colonorum) и частые в это время неурожаи снизили как доходность земель, так и цены на них" (III, 19, 5-7). Плиний хочет оказать помощь этим обнищавшим колонам и тем самым повысить и свои доходы, но может это сделать только одним способом - применить в большей мере рабский труд: "Этих людей надо снабдить честными рабами, пишет он, - это обойдется дороже, но я сам, да и никто в этом округе, не держит рабов в колодках" (там же). Это последнее сообщение очень важно - под "честными" рабами Плиний подразумевает таких, которых можно держать на свободе, не закованными в колодки. Из этого ясно видно, насколько усилилась угроза побегов и восстаний рабов, и можно также представить себе, насколько производителен мог быть труд людей, работавших в колодках; из того, что Плиний особо подчеркивает: "я, и никто в этом круге не держит колодников", - следует, что этот способ обращения был распространен. Личному характеру Плиния преднамеренная жестокость была чужда и это отвращение к слишком грубым проявлениям ее, которое не раз высказывает Плиний, говоря о Домициане и его приспешниках, отражается и на его взглядах на строй римского дома с его клиентами, вольноотпущенниками и рабами. Рабство как институт не вызывает у Плиния никаких размышлений; он и в этой области чужд всяких мыслей о возможности крупных реформ и ограничивается, как и всегда, лично-моральными сентенциями. Особенно ярко эта черта выступает в его высказываниях о рабах; будучи очень богатым человеком, Плиний все же нередко терпел денежные затруднения; в вышеприведенном письме он признается, что почти все его деньги вложены в имения, а часть роздана в долг; вероятно, отчасти этими затруднениями объясняется то, что он легко и охотно отпускал своих рабов на волю; по всей вероятности, однако, и стоические гуманные сентенции о равенстве людей нашли свой отголосок в сообщении Плиния о том, что он разрешает своим рабам владеть имуществом и составлять завещания, которым он "повинуется, как приказаниям", правда, с оговоркой: "лишь бы это было в пределах моего дома, так как для рабов господский дом - это своего рода государство" (VIII, 16, 2). Здесь же Плиний иронизирует над своей излишней мягкостью, но прибавляет, что отказаться от нее он бы все же не хотел (см. также V, 19). Не без юмора он приглашает свою тещу к себе в имение в надежде, что его "домочадцы, которые встречают меня беспечно и почти нерадиво, наконец подтянутся. У кротких хозяев рабы ведь отвыкают бояться" (I, 4, 3). Не раз он в самых дружественных тонах отзывается о своих помощниках и чтецах из рабов, жалеет об их болезнях, дает деньги на их лечение. Однако страх перед угрожающей силой, скрытой в этих "домочадцах", прорывается даже у этого рабовладельца, лично скромного и милостивого. Неприятное впечатление производит его письмо о расправе рабов с неким вольноотпущенником Ларцием; сам Плиний называет его "господином гордым и жестоким, который плохо - нет, пожалуй, слишком хорошо - помнил, что отец его был рабом (III, 14, 1). Ларций умер от нанесенных ему ран, но "утешенный мыслью· о мести, так как за него, еще живого, наказали так, как обычно наказывают за убитых" (по сообщению Тацита, рабов, покушавшихся на жизнь владельца, сжигали живыми). Плиний не высказывает своего мнения об этой казни, напротив, все это происшествие вызывает у него следующие горькие слова: "Видишь, скольким опасностям, скольким обидам,, скольким издевательствам мы подвергаемся Никто не может быть спокоен потому, что он снисходителен и мягок: господ убивают не по размышлению, а по злобности (non enim iudicio domini, sed scelere perimuntur - III, 14, 5).
Наиболее плодотворной стороной государственной деятельности Плиния можно считать его выступления в суде по делам провинций. Одним из преимуществ централизации власти в руках императора было известное упорядочение управления провинциями и решительная борьба с тем неограниченным личным произволом проконсулов, который господствовал при правлении сената, умевшего и желавшего прикрывать беззастенчивое хозяйничанье в провинциях членов знатных фамилий. Даже императоры, оставившие по себе в Риме наихудшую память, как Нерон и Домициан, не вызывали никакого сопротивления со стороны провинций; появление и довольно длительный успех самозванца лже-Нерона и мятеж дакских легионов при известии об убийстве Домициана, скорее свидетельствовал о том, что в провинциях во время их правления не было особых поводов к недовольству. Это внимательное отношение к отдаленным и пограничным областям, наиболее опасным с точки зрения внешней политики, было вполне естественным и разумным, и Траян, кое в чем изменив приемы внутреннего управления, продолжал политику централизации руководства провинциями, прислушивался к их жалобам и интересовался процессами, касавшимися провинциальных дел. Плиний, как опытный судебный оратор и знающий юрист, охотно примкнул к этой политической тенденции правительства и уже при Домициане выступил в защиту угнетаемых и разоряемых проконсулами провинциалов. Особенно много места занимает в его письмах защита испанской провинции Бетики (нынешней Андалузии); по-видимому, на долю этой несчастной провинции выпадали проконсулы один хуже другого, отчего, по словам Плиния, "пошла в Бетике неплохая поговорка: "обменяли зло назло" (горе часто делает людей остроумными)" (III, 9, 3); Плинию по просьбе провинциалов пришлось обвинять еще при Домициане Бебия Массу (VII, 33), а при Траяне Мария Приска, успевшего уже перебраться в Африку и продолжать там свою грабительскую и вымогательскую деятельность (II, 11 и 12) и, наконец, видимо, самого худшего злодея, Цецилия Классика, который даже, не решившись явиться на суд, покончил с собой. "Он предупредил обвинение смертью, то ли случайной, то ли добровольной; его смерть была бесславна (infamis), но загадочна", пишет Плиний, несколько наивно удивляясь тому, что Цецилий захотел "смертью избежать позора быть осужденным, он, который не считал позором совершать дела, заслуживающие осуждения" (III, 9, 5).
Приложив много серьезного и честного труда к делу защиты, Плиний не смог, однако, удержаться и здесь от некоторого самовосхваления и надеется на то, что и это дело потомки оценят по заслугам: "Сенат издал очень почетное постановление: я объявлялся заступником провинциалов, если они добьются на то моего согласия. Послы... взывали к моей честности, испытанной ими в деле против Бебия Массы, ссылались на узы, связывающие покровителя и его опекаемых. Тут последовало громкое одобрение сената... и я сказал: "Отцы сенаторы, я не думаю больше, что привел основательные причины для отказа". Скромность заявления и его содержание произвели хорошее впечатление" (III, 4, 4).
Именно свое первое выступление в защиту Бетики против Бебия Массы Плиний считает наиболее заслуживающим войти в "Историю" Тацита, так как "известность этого поступка возросла вследствие опасности" (VII, 33, 3).
"Всему этому, каково бы оно ни было, ты придашь больше известности, славы, величия: хотя я и не требую, чтобы ты превысил меру того, что· было совершено; история не должна переступать пределов истины, а для благородных поступков (honeste factis) достаточно одной истины" (VII, 33, 9-10). Вся эта тирада чрезвычайно характерна для Плиния.
По поводу управления провинциями Плиний высказывает и в более общей форме "благородные" мысли, следуя, однако, строго сословному принципу в обращении с населением провинций: "Главное здесь в том,- пишет он своему товарищу и сослуживцу Тирону,- чтобы привлечь к себе каждого честного человека и, пользуясь любовью народа, приобрести уважение первых людей (ita a minoribus amari, ut simul a principibus diligare) ...Придерживайся таких правил, чтобы соблюдать различие между сословиями и между положениями; если они спутаны, приведены в беспорядок, перемешаны, то нет ничего неравноправнее самого равноправия (...ut discriminem ordinum dignitatumque custodias; quae si confusa turbata permixta sunt nihil est ipsa aequalitate inaequalius - IX, 5, 1-3). С особым уважением он советует относиться к населению старых провинций с высокой культурой; в этом отношении очень интересно его письмо к Максиму, бывшему прежде проконсулом Вифинии, а потом назначенному в Ахайю. "Подумай, что тебя посылают... к людям, которые по-настоящему люди, к свободным, которые по-настоящему свободны и которые сохранили свое природное право доблестью, заслугами, дружественным отношением и, наконец, священным договором. Чти богов основателей и имена богов, чти древнюю славу... Воздавай почет древности, воздавай его великим деяниям, воздавай даже мифам... не останавливай даже хвастливых речей. Всегда помни, что это та земля, которая дала нам право и прислала законы... Ты опять и опять должен... уяснять себе, что это значит - упорядочить состояние свободных городов" (VIII, 24, 1-7).
Насколько трудно было выполнить все эти благие советы и пожелания, попав в отдаленную от Рима провинцию, в которой нередко интересы самого Рима сталкивались с интересами и претензиями местных "первых людей" и где все более усиливалось недовольство бедных и бесправных слоев населения, вынужденных нести двойной гнет,- все это Плиний испытал на себе, когда в последние годы своей жизни он очутился на трудном административном посту императорского легата в той самой Вифинии, в которой, по его же словам, Максиму было сравнительно легко приобрести славу, так как он находился "среди рабствующих, а не среди свободных" (VIII, 24, 9). На этом посту Плиний, уже немолодой, оказался таким же "новичком", каким был Максим во время своей квестуры. Оказалось, что много легче защищать провинциалов в сенате, хотя бы и с некоторой опасностью для себя, в длительных заседаниях и речах, чем решить дело о постройке бани или плотины и о перенесении тел умерших, похороненных не там, где следовало. Вся X книга писем - переписка с Траяном - свидетельствует о нерешительности Плиния как администратора; он обращается за помощью к Траяну по самым ничтожным поводам, например, просит у него разрешения об отпуске ему двух конных солдат для охраны (X, 27); по-видимому, Траян хорошо понимал слабости Плиния, и его постоянные обращения по пустячным поводам надоедали императору: "Что следует сделать с театром, который начали никейцы,- пишет Траян,- ты лучше всего обсудишь на месте сам... Что посоветовать клавдиополитам относительно бани, которую они начали, как ты пишешь, в непригодном месте, это ты решишь сам. Не может быть, чтобы тебе не хватало архитекторов. В каждой провинции есть и опытные, и талантливые люди: не думай, что их ближе послать тебе из Рима, когда даже к нам они обычно приезжают из Греции" (X, 40). Или: одобряя решение Плиния об уменьшении расходов на отправку торжественных поздравительных посольств, Траян опять указывает ему: "Ведь я именно для того выбрал тебя, человека благоразумного, чтобы ты сам упорядочил обычаи этой провинции и установил порядки, которые навсегда обеспечат этой провинции мирное житье" (X, 117). Едва ли выполнение этих благих пожеланий Траяна было под силу и более искусному в делах правления человеку, чем судебный оратор и литературный критик Плиний; ему оно, несомненно, оказалось не по плечу, и он попал в печальное положение "интеллигента" поставленного в необходимость принимать конкретные решения, а не высказывать моральные сентенции. Поэтому представляется несколько ошибочным мнение, встречающееся у некоторых исследователей писем Плиния, о том, что римские императоры вмешивались во все мельчайшие вопросы управления провинциями и не предоставляли даже минимальной автономии в решении узко местных дел; более вероятно, что только индивидуальные особенности самого Плиния, честного, педантичного, не неумелого и нерешительного, заставили Траяна давать ему такие примитивные советы, какие часто встречаются в X книге писем.
Несмотря на то, что Плиний часто жалуется на свое утомление от судебных дел и сенатских заседаний, они все же составляют едва ли не главное содержание и интерес его жизни. Помимо крупных судебных дел о защите провинций, он принимает на себя ведение ряда гражданских дел (о наследствах, о передаче имущества и т. п.- см. X, 4 и 110).
Высокое общественное положение, которое занимал Плиний, создало ему множество связей и знакомств и доставляло ему немало хлопот, так как к нему непрерывно обращались самые разнообразные лица с просьбами и жалобами; огромное число его писем посвящено именно ответам на эти просьбы или передачей их в высшую инстанцию, иногда самому императору (например письма о предоставлении "права трех детей" историку Светонию или другу Плиния, Воконию Роману - (X, 94; II, 13). Число этих писем так велико, что из этого можно заключить, насколько большую роль и во времена императорского Рима продолжали играть протекция и связи. Разница по сравнению с республиканско-сенатским строем заключалась только в том, что и эти протекции и связи сосредоточивались вокруг одного лица - императора - и ближайших его подручных и были более или менее длительными и легко контролируемыми, между тем как при господстве сената и нобилитета они изменялись и колебались ежегодно.
Обремененный тысячей крупных и мелких дел, Плиний непрерывно мечтает о "досуге" (otium); немало писем содержат жалобы на перегрузку делами и переутомление (IV, 6; IV, 23; VI, 14; IX,10), но на государственную службу он смотрит как на обязанность, уклониться от которой он не имеет права. Иногда он даже преувеличивает моральное значение государственных титулов, которые в это время стали уже пустой формулой; так, он патетически повествует о том, как он высоко ценил звание народного трибуна, с которым даже судьи должны говорить стоя; именно поэтому он, будучи народным трибуном, не брал на себя ведения судебных дел, что советует и своему адресату, который, по-видимому, смотрел на вещи более реально и не собирался отказываться от выступлений из-за пустого титула. Такое же серьезное, слишком серьезное, отношение Плиния к заседаниям сената отражается в его письмах о введении тайного голосования и в его негодовании по поводу того, что ряд сенаторов использовал это серьезное мероприятие для того, чтобы написать на табличках нецензурные шутки. Вполне естественно, что Плинию нередко хотелось избавиться от той обстановки, в которой ему приходилось жить, и он мечтал о выходе в отставку как о недоступном для себя счастье. "Я с большим удовольствием узнал от общих наших друзей,- пишет он крупному государственному чиновнику Помпонию Бассу, вышедшему в отставку, - что ты пользуешься своим досугом и распределяешь его достойным твоей мудрости образом. Ты живешь в высшей степени приятно, упражняешь свое тело то на суше, то на море, много рассуждаешь, много слушаешь, много читаешь и, хотя знаешь очень много, но каждый день еще чему-нибудь выучиваешься. Так именно надлежит стариться человеку, занимавшему высокие должности, командовавшему войсками и посвящавшему себя государству до тех пор, пока это полагается (quamdiu decebat). Ранний и средний возраст жизни должны мы отдавать отечеству, последний - себе самим. Сами законы говорят об этом, возвращая пожилому человеку досуг" (IV, 23, 1-3). И у Плиния, не достигшего еще такого возраста, вырывается вздох: "Когда же будет дозволено мне, когда будет для меня почетно по возрасту подражать этому прекрасному примеру проведения досуга? Когда мои выезды из города (decessus mei) получат название не праздности, а покоя?" (там же).Те же мысли высказывает Плиний, описывая жизнь старика Спуринны (III, 1).
Тот досуг, о котором Плиний постоянно мечтает, но который выпадает на его долю только урывками, он хотел бы заполнить главным образом занятиями литературой - много читать, кое-что писать. Своей писательской деятельности Плиний придает большое значение, ожидая от нее славы.
Мы уже видели, что Плиний в высшей степени честолюбив, но он стремится к славе не столько в кругу своих современников, сколько у потомков - его личное служебное честолюбие удовлетворено и высоким положением, и связями, и успехом. Очень характерно для взглядов культурного римлянина эпохи империи именно то, что славы в потомстве он ожидает главным образом от занятия литературой, а не от службы государству; в эпоху республики эта мысль могла прийти в голову только человеку, потерпевшему полную неудачу на государственном поприще,- наиболее ярким примером чего является Саллюстий [3].
"Если когда-либо занятия науками и искусствами (artibus liberalibus) процветали в Риме, то теперь они процветают в особенности" (1,10,1). Так начинает Плиний свое письмо, восхваляющее одного его знакомого, философа Евфрата, а кончает его жалобами на тот образ жизни, который приходится вести ему самому: "Я разрываюсь на своей работе, в равной мере и большой, и весьма тяжкой: заседаю в суде, отвечаю на жалобы, составляю протоколы, пишу множество эпистол, не имеющих ничего общего с художественной эпистолографией [1]. Иногда ... я жалуюсь Евфрату на эту занятость. Он утешает меня, утверждая, что работать на общественном поприще, судить, творить и осуществлять правосудие, применять на практике то, чему учат философы,- это тоже дело философии и притом прекраснейшее (там же, 9-10).
Удалось ли Плинию посвятить свой "последний возраст", о котором он писал Помпонию Бассу, столь желанным для него занятиям литературой и философией, мы не знаем; но о том, что и в "юном и среднем" возрасте наряду со своими судебными, служебными и хозяйственными делами он уделял этим занятиям много внимания и любви, явствует из множества его писем, посвященных вопросам литературы. Будучи не чужд самолюбования и рисовки, Плиний всегда охотно подчеркивает свой интерес ко всем проявлениям умственной жизни и увлечение литературой. Даже в том, неоценимом для нас, письме к Тациту, в котором Плиний описывает извержение Везувия, погубившее Геркуланум и Помпеи, и смерть своего ученого дяди, он не упускает повода похвастать своей серьезностью даже в юношеском возрасте: "Не знаю, назвать ли это мужеством или неразумием (мне шел тогда восемнадцатый год) - я требую книгу Тита Ливия и, словно в полной безопасности, читаю и даже продолжаю делать выписки. Вдруг появляется дядин приятель; ...увидев, что мы с матерью сидим, а я даже читаю, он накинулся на нас, упрекая мать в терпении, а меня в беспечности. Я остался погруженным в книгу" (VI, 20, 5); в другом письме на ту же тему он рассказывает, как его дядя, заинтересованный странной формой облака над Везувием, похожего на пинию, велел приготовить легкое судно - он в это время командовал флотом - и предложил племяннику ехать вместе с ним. "Я ответил, что предпочитаю заниматься,- пишет Плиний,- случилось, что сам он дал мне задание для сочинения" (VI, 16, 7); однако Плиний сумел оценить мужество старого дяди, отказавшегося от своих научных наблюдений ради спасения людей: "Он изменил... свое решение: начав как ученый, он кончил как герой. Он распорядился спустить квадриремы и поехал сам подать помощь... Он спешит туда,, откуда бегут другие: он прямо держит путь, он прямо ведет суда навстречу опасности и настолько свободен от страха, что диктует и отмечает все изменения в этом страшном явлении" (там же, 9, 10). Во всем этом эпизоде - кстати, прекрасно написанном - отразился полностью характер Плиния - пассивный, но упорный, педантичный и самолюбивый.
Тем не менее нет оснований сомневаться в полной его искренности, когда он говорит о своем уважении к людям, посвятившим себя науке и литературе, либо полностью, либо, также как он сам, в часы досуга: "Я привык,- пишет Плиний,- чтить всех, кто занят умственным трудом в той или иной области (qui aliquid in studiis faciunt), и даже восхищаться ими; ибо это дело трудное, мало доступное и утомительное" (VI, 17, 5).
Связи Плиния с литературой в большой степени зависели и от его личных дружеских отношений с писателями и любителями литературы: он сам не раз упоминает об этом: "Что касается меня, то я был почти на всех чтениях. Авторы, правда, в большинстве, мои друзья: нет ведь почти никого, кто любил бы литературу и в то же время не любил бы меня. Поэтому я задержался в Риме дольше, чем хотел" (I, 13, 5-6).
Круг знакомых поэтов и прозаиков у Плиния очень велик; письма его испещрены их именами: иногда это начинающие молодые писатели, впервые выступающие перед слушателями, иногда уже известные деятели, издавшие ряд книг. В большинстве случаев Плиний остается верен тому почтительному отношению к литературному творчеству, о котором он говорил; отрицательных отзывов в его письмах нет вовсе, одобрительных и даже восторженных, напротив, много. Начитанный в древней литературе, как латинской, так и греческой, Плиний живо откликается на все современные ему литературные явления. "Я принадлежу к тем, кто восхищается древними, но тем не менее не презираю, как некоторые, современных талантов. Природа не устала и не истощилась настолько, чтобы не иметь силы создать что-либо достохвальное" (VI, 21, 1); исходя из такого благожелательного отношения к своим современникам, он хвалит Вергилия Романа за комедию, "написанную по образцу древней комедии так хорошо, что она сама может служить образцом" (там же, 2); Помпея Сатурнина за лирические стихи, приравнивая его к Катуллу и Кальву: "Сколько в них прелести, сладости, горечи, любви! Среди нежных и легких стихов он сознательно помещает и жестковатые - тоже, как Катулл пли Кальв" (I, 16, 5); Пассенна Павла Плиний восхваляет за его элегии, отмечая, как положительную черту то, что он "соперничает с древними, подражает им, воспроизводит их (veteres aemulatur, exprimit, reddit), прежде всего Проперция, от которого он ведет свой род... Если ты возьмешь в руки его элегию, ты прочтешь стихи отделанные, нежные, приятные... Недавно он обратился к лирическим стихотворениям, в которых он уподобляется Горацию так же, как в элегиях - Проперцию" (IX, 22, 1-2). Еще более восторженны похвалы, которыми он осыпает поэта Октавия, упрекая его за то, что тот не издает своих стихов и не выступает с ними перед слушателями, (II, 10, 1-8) и Аррия Антонина, писавшего эпиграммы и ямбы по-гречески: "Сколько в них вкуса, прелести, как они близки к древним, как остроумны, как правильны! Мне казалось, что я держу Каллимаха, Герода или еще что-нибудь лучшее. Никто из них, однако, не достиг совершенства в обоих этих видах поэзии и обоими не занимался...
Неужели римлянин так говорит по-гречески? Клянусь, я сказал бы, что сами Афины так не говорят по-аттически!.. Я завидую грекам, потому что ты предпочел писать на их языке. Нетрудно догадаться, что смог бы ты сказать на родном языке, если на привитом тебе и чуждом ты написал такие прекрасные сочинения" (IV, 3, 4-5). Возможно, впрочем, что в этом отзыве скрыт либо упрек, либо легкая насмешка над человеком, предпочитающим из литературного тщеславия чужой язык родному.
Эпиграммы Аррия понравились, однако, Плинию настолько, что он попытался перевести их на латинский язык, о чем написал самому Аррию, предупреждая его, что "они, конечно, от этого проиграли, во-первых, по слабости моего таланта, а затем по бедности или, вернее, как говорит Лукреций, по нищете родного языка" (IV, 18, 1). Эта оговорка, по всей вероятности, сделана Плинием в угоду грекоману Аррию или в оправдание недостатков перевода, потому что нигде в письмах Плиния мы не встречаем жалоб на бедность латинского языка, которым сам он владел отлично и об изяществе которого горячо радел; даже ссылка именно на Лукреция, жившего более чем за сто лет до Плиния и Аррия, неубедительна, тем. более, что Лукреций сетовал на неразвитость философской терминологии в латинском языке, а не на бедность языка вообще.
Ни от одного из этих восхваляемых Плинием писателей, как и от многих других, упоминаемых им, до нас не дошло ничего, и мы не можем, сказать, правильны или преувеличены были его восторженные суждения о них. Правда, тех немногих, кто нам известен, он оценил верно: он предсказал бессмертие "Истории" Тацита (VII, 33, 1), он дал меткую характеристику Марциала в письме, в котором сообщал о его смерти консулу Корнелию Приску: "Был он человек талантливый, острый, едкий; в писаниях его было много соли и желчи, но не меньше и искренности" (III, 21, 1). Напротив, довольно холодно он отозвался об эпическом поэте Силии Италике (имевшем недобрую славу доносчика в правление Нерона), давая его характеристику, в общем тоже неблагоприятную, в письме к своему другу и земляку Канинию Руфу: "Он писал стихи не столько талантливые, сколько отделанные",- кратко пишет о нем Плиний (III, 7, 5), даже не упоминая о большой поэме Силия "Пунические войны"; впрочем, Плиний вообще не интересовался эпической поэзией, будучи, приверженцем "малых форм".
Как уже было сказано, среди многочисленных друзей и знакомых Плиния было много современных ему писателей; при этом для самолюбивого Плиния характерно то, что он редко говорит о ком-нибудь из этой "пишущей братии", не упомянув тут же об отношении данного писателя к нему, Плинию. Настоятельнее всего он подчеркивает свою близость с Тацитом, который, как Плиний хорошо понимал, был самым крупным талантом этого времени:
"Книгу твою я прочитал и как мог тщательнее отметил то, что считал нужным изменить и что исключить. Я ведь привык говорить правду, а ты ее охотно слушать. Никто не выслушивает порицаний терпеливее людей, больше всего заслуживающих похвал.
Теперь я жду от тебя мою книгу с твоими пометками. Какой приятный, какой прекрасный обмен! Меня восхищает мысль, что потомки, если им будет до нас дело, станут рассказывать в каком согласии, в какой доверчивой искренности мы жили! Будет чем-то редким и замечательным, что два человека, приблизительно одного возраста и положения, с некоторым именем в литературе (я вынужден говорить так скромно о тебе, потому что одновременно говорю и о себе), заботливо лелеяли работу друг друга. Я юнцом, когда твоя громкая слава была в расцвете, страстно желал следовать за тобой, быть и считаться "далеко, но ближайшим". Было много славных талантов, но ты казался мне (так действовало природное сходство) наиболее подходящим для подражания и наиболее достойным его. Тем более я радуюсь, что, когда речь заходит о литературных занятиях, нас называют вместе; что, говоря о тебе, сейчас же вспоминают меня. Есть писатели, которых предпочитают нам обоим, но нас с тобой - для меня не важно, кого на каком месте ставя,- соединяют: для меня всегда первый тот, кто ближе всех к тебе. Даже в завещаниях (ты, должно быть, это заметил), если завещатель не был особенно близок к одному из нас, то мы получаем те же легаты, и притом равные. Все это направляет нас. к тому, чтобы мы еще горячее любили друг друга: ведь занятия, нравы, молва,- наконец, последняя воля людей связывают нас столькими узами" (VII, 20, 1-7).
Для судебного оратора, каким был Плиний, чрезвычайно характерно это замечание о равных долях в завещаниях.
Еще более наивным хвастовством звучит его рассказ в письме к некоему Максиму: "Часто я уходил из сената, прославленный так, как только мог пожелать, но никогда я не получал большего удовольствия, чем недавно-от разговора с Корнелием Тацитом. Он рассказывал, что во время последних цирковых игр рядом с ним сидел какой-то римский всадник. После разнообразной ученой беседы всадник спросил его: "Ты италик пли провинциал"". "Ты меня знаешь, - ответил тот, - и притом по моим литературным работам". Тот спросил: "Ты Тацит или Плиний?". Не могу выразить, как мне приятно, что наши имена связывают с литературой ...и что каждый из нас известен по занятиям своим даже тем, кому лично он не известен... Несколько дней тому назад случилось нечто подобное. Со мной возлежал выдающийся человек Фадий Руфин, а повыше его - его земляк, который в этот день впервые прибыл в Рим. Руфин показал ему на меня - "видишь его?" - и затем рассказал многое о моих литературных работах. Тот ответил - это Плиний... Сознаюсь, я получаю великую награду за свой труд... Я и радуюсь, и открыто заявляю, что радуюсь и не боюсь показаться слишком хвастливым, так как привожу суждение обо мне чужое, не свое" (IX, 23, 2-5).
Подобным же образом в упомянутом уже письме о смерти Марциала Плиний не забывает сообщить о том, что он сам оказал Марциалу денежную помощь в благодарность за стихи, посвященные ему, и далее приводит часть этого стихотворения, причем именно ту, где Марциал, может быть, даже с некоторой иронией, говорит об учености Плиния и его усердии в судебных делах (Марциал, X, 19). Плиний принял все похвалы за чистую монету и заканчивает свое письмо словами: "Не по заслугам ли человека, так обо мне написавшего, я и тогда проводил дружественно, и теперь оплакиваю, как друга? Он дал мне самое большое, что мог; готов был дать еще больше, если бы смог. А что можно дать человеку больше, как не вечную славу и хвалу. Ты скажешь - писания его не будут вечными; может быть, и не будут, но он писал в расчете на вечность" (III, 21, 6).
Если в обоих указанных случаях, подчеркивая свою близость с Тацитом и Марциалом, Плиний обнаружил верное литературное чутье, оценив оба эти крупных таланта, то несколько комическое впечатление производят два хвалебных письма о начинающем поэте Авгурине, который, очевидно, желая заручиться покровительством Плиния, начал со стихов, посвященных ему; Плиний приводит эти стихи, не свидетельствующие о выдающемся таланте Авгурина, который, по-видимому, и в дальнейшем не оставил по себе следа в литературе; Плиний пишет о нем: "Думаю, что за последние годы не было написано в этом роде ничего более совершенного. Может быть, я обманываюсь любовью к нему или тем, что меня самого он превознес похвалами" (IV, 27, 2); более вероятно, на наш взгляд, второе предположение: стихи Авгурина "Плиний лишь один пусть мне будет первым... Вот он, Плиний, а сколько в нем Катонов" (unus Plinius est mihi priores... ille o Plinius, ille quot Gatones) - не могли не тронуть сердца Плиния.
О том же удовлетворенном самолюбии говорит письмо Плиния к самому Авгурину: "Если после твоих похвал я начну хвалить тебя, то боюсь как бы не показалось, что я не столько выражаю свое суждение, сколько воздаю благодарность. Пусть, впрочем, кажется - я признаю все твои сочинения прекрасными и особенно то, где ты пишешь обо мне. Это происходит по одной и той же причине: и ты лучше всего пишешь о друзьях, и я читаю, как наилучшие, сочинения, написанные обо мне" (IX, 8, 1-2).
Ту славу в потомстве, которой жаждал и на которую рассчитывал Плиний, он, как можно судить по его письмам, надеялся заслужить не тем, чем он ее действительно заслужил, т. е. не самыми письмами, действительно представляющими собой ценное художественное произведение, а своими речами и стихотворениями. Об утрате всех его речей, кроме "Панегирика Траяну", можно, конечно, очень и очень пожалеть; они были бы ценнейшим документом эпохи и с исторической, и с литературной точки зрения; было бы крайне важно узнать, каким образом претворялись в жизнь, в подлинную судебную практику советы Квинтилиана, учеником которого был Плиний. Об издании своих речей Плиний упоминает в письмах много раз; большое политическое значение имела его речь против Церта, о произнесении которой он подробно рассказывает в письме 13 IX книги; он издал ее под заглавием "Отмщение за Гельвидия"; сам Плиний, по-видимому, ценил ту речь, которую он произнес у себя на родине в день открытия пожертвованной им библиотеки (I, 8); но он долго колебался, следует ли ее издавать, боясь, что ее издание будет принято как похвальба своей щедростью - видимо, Плиний был скромнее, когда речь шла о его действиях, чем о его сочинениях.
Очень важным для теории ораторского искусства является письмо Плиния к Тациту о преимуществах судебной речи - долгой или краткой; это письмо представляет собой небольшой, хорошо построенный трактат (25 параграфов); Плиний выступает в пользу подробной, основательно аргументированной речи: "Длинной, медленно развертывающейся речи присущи обычно известная сила и вес: как меч в тело, так и слово в душу входит не столько от удара, сколько от нажима" (I, 20, 3). "С хорошей книгой бывает то же, что и со всякой хорошей вещью - чем она больше, тем лучше" (там же, 4). "Не укороченная, урезанная речь, а широкая, великолепная и возвышенная гремит, сверкает и приводит в смятение... Самое лучшее, однако, это мера. Кто станет отрицать? Но меры не соблюдает и тот, кто говорит и меньше, чем нужно, и больше, кто слишком сокращает себя и слишком распространяется. Поэтому ты одинаково часто слышишь, как "не в меру и через край", так и "сухо и слабо""... Краткая речь, однако, приятнее для многих. Да, для ленивцев, считаться с праздностью и удовольствием которых смешно. Если ты их позовешь на совет, то окажется, что лучше не только говорить кратко, а вообще вовсе не говорить. Таково доселе мое мнение; я изменю его, если ты будешь несогласен, но, пожалуйста, объясни, почему ты несогласен. Хотя я и должен уступить твоему авторитету, однако, я считаю правильнее в таком деле подчиняться разуму, а не авторитету" (там же, 19-20, 23-24). К сожалению, мы не имеем ответного письма Тацита, но судя по его "Диалогу об ораторах", он едва ли был согласен с Плинием; один из собеседников диалога не слишком почтительно отзывается о речах Цицерона против Верреса и в защиту Цецины, называя их "необъятными томами" ("Диалог об ораторах", 20).
Большое значение придавал Плиний своим стихам, от которых до нас дошли только те, которые он сам приводит в одном письме; один из его корреспондентов, как видно из ответного письма Плиния, спросил его, когда и почему он стал писать "гендекасиллабы", притом несколько скользкого содержания, и даже, очевидно, выразил свое недоумение по поводу такого рода занятия. Плиний отвечает ему, начав, как он сам говорит "издалека": "Я никогда не был чужд поэзии; в четырнадцатилетнем возрасте я даже написал греческую трагедию. Какую? спрашиваешь ты. Не знаю,- она называлась трагедией. Потом, когда, возвращаясь с военной службы, я был задержан ветрами на острове Икарии, я начал сочинять латинские элегии на это самое море и на этот самый остров. Как-то я пробовал себя на эпосе, а потом в первый раз на гендекасиллабах" (VII, 4, 2-3).
Далее Плиний рассказывает, как однажды во время бессоницы он впервые сочинил те гендекасиллабы, которые он и приводит (там же, 5); они отнюдь не свидетельствуют о поэтическом даровании; но Плиний, видимо, вошел во вкус сочинительства стихов и сообщает: "Я перешел к элегиям и стал сочинять их с такою же быстротой. Легкость эта испортила меня, и я начал добавлять к ним еще и еще. Возвратившись в Рим, я прочитал их приятелям, и они их одобрили. Затем на досуге, особенно в пути, я стал браться за разные размеры и, наконец, решил, по примеру многих, составить особо один томик гендекасиллабов, в чем и не раскаиваюсь. Их читают, переписывают, распевают, и даже греки, которых любовь к этой книжке научила латинскому языку, исполняют их то на кифаре, то на лире. А впрочем, зачем я так хвастаюсь? Поэтам, правда, дозволено безумствовать, и я говорю не о своем, а о чужом мнении; судят ли люди здраво или заблуждаются, но меня это восхищает" (VII, 4, 7-10).
Посылая другому своему приятелю, очевидно, тот же сборник гендекасиллабов, Плиний говорит о них более скромно, называя их "пустяками" и "безделками"; однако и здесь он вынужден защищаться от порицания за легкомысленный характер стихов и ссылаться на известные стихи Катулла:
Сердце чистым должно быть у поэта,
Но стихи его могут быть иными[2]
Он просит друга высказать свое мнение и кончает письмо: "Если бы эта вещица была у меня самой значительной или единственной, было бы, пожалуй, жестоко сказать "поищи себе другого занятия"; но сказать "у тебя есть что делать" - это и мягко, и человечно" (IV, 14, 10).
Похвалами друзей Плиний гордится и посылает им образцы своего поэтического творчества так же охотно, как свои серьезные судебные речи: некоему Мамелиану, находящемуся на военной службе, жалующемуся на "кучу лагерных дел" и тем не менее читающему "шутки и безделицы" Плиния, он обещает послать еще "что-нибудь из царства тех же "Камен", чтобы эти "воробушки и голубки летали среди орлов" (IX, 25, 3).
Однако успеха у читателей-друзей Плинию казалось недостаточно, и он не раз читал свои стихи на публичных чтениях, причем за чтение стихов легкомысленных он подвергался осуждению: некоторые слушатели "дружески и откровенно" корили его; Плиний защищается, ссылаясь на этот раз не на Катулла, а на Цицерона, Кальва, Асиния Поллиона и многих других писателей (V, 3), и утверждает, что он выступает перед такой большой аудиторией только потому, что не уверен в себе и хочет "серьезнее относиться к своим писаниям" (там же, 8-9). Этому вполне можно поверить, когда речь идет о подготовке "Панегирика Траяну" (III, 18), который его знакомые слушали два дня подряд и потребовали, чтобы он читал еще и третий день; но на чтение не слишком пристойных, по признанию самого Плиния, гендекасиллабов слушатели едва ли собирались для серьезной критики их художественных достоинств; и все же Плиний придает и этим чтениям большое значение, что видно из того, с каким волнением он спрашивает Светония Транквилла о его мнении: "Разреши мои сомнения,- пишет он,- я слышу о том, что я плохо читаю, по крайней мере, стихи; речи - прилично, но стихи - тем хуже. Поэтому, я думаю, при чтении близким друзьям испытать своего вольноотпущенника... он такой же новый чтец, как я - поэт. Сам я не знаю, что мне делать в то· время, как он будет читать: сидеть ли мне пригвожденным, немым и безучастным или, как некоторые, подчеркивать то, что он будет декламировать - шепотом, глазами, рукой" (IX, 34, 2).
Поскольку Плиний сам решался выступать на публичных чтениях,, он мог переживать то же, что переживали поэты, читавшие свои произведения, горячо сочувствовал им и негодовал, если слушатели вели себя невнимательно и небрежно по отношению к выступавшим: "Я не могу удержаться, чтобы не излить перед тобой в письме... негодования, охватившего меня в аудитории некоего моего друга. Читалось превосходное произведение, его слушали два или три оратора, которых считают красноречивыми несколько человек - в том числе и они сами. Они были похожи на глухонемых: ни разу не раскрыли рта, не шевельнули рукой, даже не встали, хотя бы оттого, что устали сидеть. Откуда такая важность? Откуда такая мудрость? Нет, это - равнодушие, заносчивость, неумение себя вести, а вернее - глупость: потратить целый день на то, чтобы оскорбить... Сам ты красноречивее? Тем более не завидуй; завидует тот, кто меньше..." (VI, 17, 1-4).
Еще более разочаровывающую картину рисует Плиний в другом письме: "Я радуюсь процветанию литературы и тому, что людские дарования громко заявляют о себе. Слушатели собираются, правда, лениво. Большинство сидит в портиках, убивает время, вместо того чтобы слушать, на всякую болтовню и велит время от времени докладывать себе, вошел ли уже чтец, сказал ли он только предисловие или прочел уже значительную часть книги. Только тогда, и то лениво и медленно, они появляются, но не остаются до конца, а уходят раньше, одни, скрываясь и тайком, другие открыто и свободно... Тем более заслуживают похвалы и одобрения те, кого эта ленивая и надменная аудитория не отпугивает от писания и от публичных чтений" (I, 13, 1-2, 5).
Множество приведенных выдержек из писем Плиния дает возможность составить мнение о достоинствах того единственного произведения, на долговечность которого он, может быть, рассчитывал меньше, чем на свои речи и стихи. Однако именно его письмам она была суждена в полной мере. Разнообразие их содержания, живость изложения, выпуклые, яркие характеристики, прекрасные описания природы (например, описание его лаврентийского имения - II, 17 или источника Клитумна - VIII, 8) и легкий изящный язык - все это обеспечило письмам Плиния постоянный и прочный успех в течение многих веков. Им подражали уже Сим-мах и Аполлинарий Сидоний; несколько забытые в средние века, письма Плиния усердно читались в эпоху Возрождения, хотя и не вызывали таких восхвалений, как письма Цицерона. Зато все эпистолографы нового времени высоко ценили письма Плиния. Таким образом, на его долю выпало редкое счастье: "Меня ничто не волнует так, как страстное желание увековечить себя" (VIII, 8),- писал Плиний. И это его желание исполнилось.
О наиболее талантливом из эпических поэтов I в. н. э. Валерии Флакке [1] до нас не дошло никаких биографических сведений, кроме одной фразы в сочинении Квинтилиана; в той главе, которую он посвящает обзору римской литературы, он пишет: "Мы много потеряли в лице Валерия Флакка" (X, 1, 90), из чего видно, что Валерий Флакк был достаточно известен и ценим. Квинтилиан выпустил свою книгу в начале 90-х годов (предположительно в 92 г.); к этому же времени можно, следовательно, отнести смерть Валерия Флакка. О годе и месте его рождения ничего неизвестно.
Из первых стихов его поэмы заключают, что он принадлежал к "коллегии пятнадцати" (квиндецемвиров) - жреческой организации, членам которой разрешалось хранить у себя в доме изречения кумской сивиллы; именно об этом говорит Валерий Флакк:
Феб! Мне учителем будь, если кумской пророчицы книги
В доме своем я храню, если лавром зеленым достоин
Голову я увенчать[2]
(I, 5-6)
Члены этой коллегии принадлежали обычно к знатным и состоятельным семьям; на этом основании исследователями отвергается предположение, что Марциал, говоря в одной эпиграмме (1, 76) о бедном поэте Флакке, подразумевает автора "Аргонавтики".
От Валерия Флакка до нас дошла поэма "Аргонавтика" (Argonauticon libri), обрывающаяся на половине VIII песни. Оставил ли Флакк свою поэму незаконченной, или ее конец до нас не дошел, неизвестно.
Время написания поэмы определяется точно по введению к ней, обращенному к Веспасиану и написанному в год взятия Иерусалима Титом, т. е. в 70 г. Обращаясь к Веспасиану, поэт просит его быть милостивым "к тому, кто поет о древних деяньях".
От Домициана же, который тоже пробовал свои силы на поэтическом поприще, Валерий Флакк ожидает поэмы о походах Тита:
... Только твой сын всему миру сумеет
Бой в Идумее воспеть и брата, в пыли от сражений,
С факелом ярким в руке берущего башни Солима.
(I, 11 - 13)
Это панегирическое посвящение поэмы Флавиям, занимающее только 20 стихов, является единственным открытым упоминанием о них на протяжении всей поэмы, но завоевательная восточная политика Веспасиана едва ли могла найти себе более яркого идеолога, чем Валерий Флакк.
Миф о походе аргонавтов был уже изложен в форме эпической поэмы Аполлонием Родосским[3] в III в. до н. э.; эта поэма была почти буквально переведена на латинский язык Варроном Атацинским в I в. до н. э. Для того, чтобы браться вновь за этот миф, один из древнейших мифов Греции, и посвящать Веспасиану поэму, столь далекую от современности, надо было иметь определенную причину, связывающую повествование об этой седой старине с живой действительностью. Этой причиной была совершенно ясно определившаяся еще при Юлиях политика римских императоров, ориентировавшаяся на закрепление римского владычества в восточных провинциях и направленная на расширение владений империи именно на Востоке, всегда грозившем бедой, в противоположность уже замиренному и латинизированному Западу. Валерий Флакк и взял на себя задачу пропаганды военной политики по отношению к Востоку в форме обновленного сказания "о древних деяниях". Герой поэмы Валерия Флакка, Язон, имеет только одну общую черту с Язоном трагедии Эврипида и поэмы Аполлония - свое имя. Вместо лживого, робкого и коварного Язона, соблазнителя, убийцы мальчика Апсирта и неверного мужа, беспомощного и постоянно падающего духом Валерий Флакк изображает очень храброго и надменного витязя, ценящего выше всего славу и честь, сознательно идущего на любое рискованное предприятие, т. е. подлинного римлянина в его лучших и худших чертах. Между тем как в поэме Аполлония Язон едет в Колхиду с тяжелым сердцем, против воли и не упускает случая пожаловаться на жестокого тирана Пелия, изгнавшего его с родины, Язон Флакка не может никого обвинять; он едет в Колхиду добровольно, предварительно обдумав этот шаг и взвесив возможности выиграть дело на родине, подняв народное восстание или обратившись к старцам:
Что ж ему делать? К толпе ль ненадежной, враждебной тиранну
Зов обратить или к старцам, когда-то любившим Эзона?
Иль положиться на помощь Юноны и девы Паллады,
В звоне оружья надежду искать за пределами моря?
Может быть вдруг из пучин, обузданных подвигом славным,
Слава возникнет! О ты, кто сердца и умы разжигает, Слава!
Цветущей он видит тебя, в нестареющей силе;
Там, на Фасида брегах ты стоишь, призывая героев.
(I, 71-78)
Обращаясь к Юноне, Язон восклицает: "Скифию дай и Фасид мне!" Перед отплытием Язон в речи к товарищам раскрывает, так сказать, программу мировой политики Рима.
Видите, други, теперь вы небесных богов мановенье.
Нашим дерзаньям великим великая светит надежда.
Мощь покажите и вы, от отцов унаследовав доблесть.
Нет, не тиранн фессалийский лукавым своим благочестьем
Нас в этот путь посылает! Сам бог, сам бог повеленье
Нам ниспослал; сам Юпитер велит, чтобы в мире широком
Многих людей скрещались пути и сплетались усилья.
Други, идите за мной, неизведанный подвиг свершите.
С радостью вспомним о нем и память оставим потомкам.
(I, 241-249)
Чтобы показать героизм Язона, Валерий Флакк вводит в V песнь новый эпизод: в то время как Язон прибывает в Колхиду, столица Ээта осаждена его братом Персием и Ээт обещает Язону за помощь золотое руно. Сражение явно примыкает к "Энеиде", а сцена, в которой Медея смотрит с городской стены на сражающиеся отряды - к "Илиаде". Однако не в этих литературных реминисценциях, неизбежных в каждой эпической поэме, заключается интерес поэмы Флакка, а в трактовке темы.
После успешного окончания войны с Персием Язон требует награды, но Ээт обманывает его и назначает ему новые испытания. Язон и здесь не сдается и негодует прежде всего на нарушение договора - опять-таки, черта, характерная для римлянина. В своем ответе Ээту и при первой встрече с Медеей Язон подчеркивает именно это:
Ты мне возврат обещал не такой, не такую надежду
Дал ты минийцам, Ээт, чтоб свое обнажили оружье
Ради тебя мы. Вот верность твоя! Вот какое коварство
Ваши веленья таят! Я нового Пелия вижу,
Новые беды встречаю. Опять повелением злобным
Нас угнетает тиранн. Но меня ни надежда ни храбрость
Ввек не покинут. Приказу покорен, в бедах непреклонен.
(VII, 89-95)
В беседе с Медеей он тоже обвиняет Ээта в лживости.
Чем заслужил я, что хочет меня он мученьям подвергнуть?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Множество скифов собрал он откуда? Зачем не велел он
Тотчас уйти мне, немедля предел его царства покинуть?
Он же надеждой манил, а теперь вероломным обманом Слово нарушил свое...
(VII, 421, 424-427)
Валерий Флакк сильно изменил эпизод встречи беглецов с братом Медеи Апсиртом. По древнейшей версии Медея убила мальчика-брата и разбрасывала по всему пути куски его тела, чтобы задержать преследовавшего ее отца; уже Аполлоний отказался от этой слишком варварской картины, но все же оставил Медею и Язона коварными убийцами; Медея составила план убийства и заманила брата ночью в храм якобы для принесения жертвы. Язон убил беззащитного юношу; у Валерия Флакка образ Апсирта в корне изменен: это смелый и жестокий варварский князь, угрожающий не только самому Язону, но и его родине. Он догоняет беглецов, когда Язон готовится праздновать свою свадьбу с Медеей на острове у устья Истра и сразу показывает свой непримиримый характер:
...руна не прошу и тебя я,
Если вернут мне, сестра, не возьму. Нет пути к примиреныо.
Нет и отмщению меры. Могу ли явиться, вернувшись,
Я перед очи отца моего, не исполнив веленья?
Иль погублю пятьдесят лишь мужей я и ввергну в пучину
Этот один лишь корабль? Нет, Греция лживая, ищет
Ныне тебя моя месть, и в огне твои грады погибнут.
Брата ты гостем увидишь, сестра, на свадьбе достойной.
Первым при браке твоем я зажгу пламенеющий факел,
Первым тебе принесу я свадебный дар...
(VIII, 270-279)
На этом эпизоде поэма обрывается; однако уже видно, что Флакк опустил мотив коварного убийства Апсирта; смерть такого Апсирта могла произойти только в открытом бою и борьба с ним имела бы целью не только защиту себя, но и охрану родины от варварского набега. Этот мотив был опять-таки очень понятен и близок каждому римлянину в ту эпоху, когда охрана границ от варваров стала самой насущной задачей императоров.
Менее существенные, но не менее характерные изменения внес Валерий Флакк и в разработку любовной темы: Язон не просит Медею о помощи, она сама предлагает ему ее, возмущенная, как и он, несправедливостью своего отца. Однако она очень горда, скоро начинает ставить свои требования и, когда спутники Язона уже подумывают о том, не выдать ли Медею брату, она обращается к Язону, требуя от него не столько любви, сколько опять-таки верности данному слову.
... один ты мне клялся.
Спутники мне не клялись. Поэтому выдать обратно
Право имеют они, ты же прав таких не имеешь.
Я за собою тебя повлеку. За то, что свершила,
Я не одна отвечаю. С тобою бежали мы вместе...
Где ж твоя верность? Рука ли моя не достойна сраженья?
Разве пе стою я смерти твоей и тех, кто с тобою?
(VIII, 422-428)
Между такими двумя властными характерами неизбежно столкновение, узел которого Флакк завязывает при первом свидании Медеи и Язона; их связь основана на обмане; Венера в образе сестры Медеи внушила Медее, что Язон звал ее. Язон думает, что Медея пришла к нему добровольно, движимая чувством справедливости.
Несомненно, если бы Флакк закончил свою поэму, то он разрешил бы еще один намеченный им конфликт: после отъезда Язона Пелий убил его родителей; поэтому страшная смерть Пелия, сваренного заживо в котле, могла трактоваться как месть за убийство ни в чем неповинных стариков, сына которых Пелий же отправил на верную гибель.
В поэму введены и некоторые сентиментальные мотивы, например трогательный плач матери Медеи и ее подруг после бегства Медеи и очень своеобразный момент - прощанье Медеи со змеем, охраняющим золотое руно. Медея, ежедневно кормившая змея и перед бегством опоившая его сонным зельем, трогательно прощается с ним как с любимым псом, и, обняв его склоненную голову, горько плачет.
На поэме Валерия Флакка можно проследить и влияние риторического образования. Его слог красив, местами даже слишком патетичен, гексаметр благозвучен. Малая известность этого произведения с точки зрения художественной незаслуженна; ее можно объяснить отчасти устарелым мифологическим сюжетом, уже не раз использованным в литературе, а отчасти тем непонятным равнодушием исследователей античной литературы, с которым они обычно относились ко многим произведениям более поздних эпох, сосредоточивая свое внимание исключительно на авторах "классических" периодов греческой и римской литературы. Между тем, изучение произведений именно этих авторов - конечно, не всех - с точки зрения их связи с современной им реальной жизнью может представить немалый интерес.
Годы рождения и смерти Публия Папиния Стация (Publius Papinius Statius) в точности не известны; но так как вся его деятельность всецело связана с временем правления Домициана (81-96 гг.), можно предположить, что он родился в 40-х годах I в. н. э., по-видимому, в Неаполе (Партенопее), с которым Стаций оставался связан всю жизнь и где поселился после многих путешествий, цель и причина которых неизвестна; возможно, что он сопровождал Домициана в его военных походах и деловых поездках. Отец Стация был известным преподавателем риторики; он происходил из бедного и неизвестного рода, собственным трудом добился известности, был допущен ко двору Домициана и даже получил из рук императора венок и денежную награду. Его сыну, таким образом, уже была подготовлена более легкая дорога, по которой он и пошел, не смущаясь тем изобилием лести и низкопоклонства перед императором, которое потребовалось от него, чтобы удержаться в положении придворного поэта. Еще при жизни отца он также был награжден Домицианом, как и отец. В молодости Стаций увлекся некоей Клавдией, бывшей уже замужем и имевшей дитя; ради него она развелась с первым мужем и вышла замуж за Стация; детей у них не было, а усыновленный Стацием ребенок умер в раннем детстве. Источником этих скудных биографических сведений служат стихотворения самого Стация: "Благодарственное подношение Домициану" (Eucharisticon ad Imp. Aug. Germanicum Domitianum, Silvae, IV, 2), "Надгробное слово отцу" (Epicedion in patrem, Silvae, V, 3), "Письмо к жене Клавдии" (Ecloga ad Claudiam uxorem, Silvae, III, 5) и "Надгробное слово ребенку " (Epicedion in puerum suum, Silvae, V, 5), конец которого утрачен.
От Стация дошли до нас следующие произведения:
1. Пять книг стихотворений разнообразного содержания под оригинальным названием "Silvae" [1]. Все пять книг посвящены разным лицам из числа приближенных Домициана и снабжены введениями, принадлежащими самому Стацию, местами довольно любопытными, так как Стаций обрисовывает в них цель и характер своего литературного творчества[2].
2. "Фиваида" - поэма в 12 песнях, описывающая поход семи вождей против Фив.
3. Две песни "Ахиллеиды" - поэмы, по-видимому, незаконченной Стацием; высказывались, правда, предположения, что продолжение ее существовало, но было утрачено.
В первых стихах "Фиваиды" Стаций обещает Домициану воспеть его подвиги - "более мощной лирой" (fortior oeslro - "Фиваида", I, 32), а в "благодарственном послании" говорит, что "рука Домициана увенчала золотом его, воспевавшего то германские сражения, то битвы с даками" (Silvae, IV, 2, 667). Из этих слов можно заключить, что Стацием были написаны какие-то хвалебные оды по поводу "побед" Домициана, но в свои сборники он их не включил.
Дать очерк творчества придворного поэта, т. е. творчества в значительной мере официального, формального, а, следовательно, имеющего малоиндивидуальный характер,- задача весьма нелегкая. Именно таким поэтом был Стаций; поэтому при чтении его произведений приходится сильно напрягать внимание, чтобы заметить в нем своеобразные черты, которые все же, несомненно, имеются. Для установления этих характерных черт творчества Стация наибольший материал дают, конечно, не его эпические поэмы, а сборники "Silvae".
Одну особенность своего творчества подчеркивает сам Стаций в первых словах введения к I книге. "Я долго колебался,- говорит он,- следовало ли мне выпускать в виде сборника те стишки (libellos), которые родились благодаря быстро вспыхнувшему жару и даже некоему наслаждению быстротой". Эти стихи, по его словам, "могут претендовать на некоторое снисхождение ввиду быстроты их написания (gratiam celeritatis); ведь ни на одно из них не затрачено более двух дней; некоторые же я сочинил [буквально "излил" - effusal даже в один день, правда, я боюсь, что некоторые стихи достаточно ясно сами об этом говорят... стихотворение о конном колоссе [3] мне было приказано (iussus sum) передать милостивейшему владыке на следующий день после того, как оно было посвящено ему. Впрочем, кто-нибудь может возразить: ты-де ведь и раньше видел эту статую. Но ты, милый Стелла, можешь ответить за меня, что твой эпиталамий, заказанный мне тобой, я написал, как ты знаешь, в два дня; а ведь в нем 277 гексаметров. Впрочем, скажут, ты, может быть, из дружбы готов солгать. Но вот - ученейший Манлий... обычно хвалится тем, что я описал его тибуртинскую виллу в один день. Клавдий же Этруск свидетельствует, что получил от меня описание своей купальни, сделанное в течение пирушки"[4]. Подобные же оговорки делает Стаций и по поводу некоторых других стихотворений, указывая, например (во введении ко II книге), что "Надгробное слово" Главции, воспитаннику Мелиора Атедия, тоже написано очень спешно (feslinanter), чтобы как можно скорее утешить огорченного воспитателя. Такой же спешности (по словам Стация "легкости") требовали от него не только надгробные речи над умершими людьми, но и стихотворения на смерть попугая, принадлежавшего тому же Атедию и на неожиданную гибель любимца Домициана, ручного льва, растерзанного своим, еще неприрученным соседом по клетке; "Это стихотворение,- говорит Стаций,- успело бы простыть, если бы я не передал его немедленно здесь же в амфитеатре над трупом льва святейшему императору". Следует отметить, что из всех "надгробных слов", пожалуй, именно это является наиболее непосредственным и искренним.
Таким образом, Стаций сам характеризует себя как импровизатора. Ясно, что для владения стихом с такой "легкостью" поэт должен был иметь в запасе множество готовых оборотов и формул. Действительно, в стихотворениях Стация подчас встречаются повторения, правда, большей частью не цельных стихов, а начал или концов их; в расстановке слов и соблюдении правильности размеров Стаций является искусным мастером, однако в основном только в гексаметре; другие размеры у Стация встречаются редко; из 32 стихотворений только два написаны лирическими размерами (алкеевой и малой сапфической строфой - IV, 5 и 7) и четыре - одиннадцатисложником (I, 5; II, 7; IV, 3; IV, 9).
Стаций, по-видимому, сам относился к собственному творчеству несколько иронически, так как по поводу одного из серьезных своих стихотворений "О дне рождения Лукана", написанном как раз одиннадцатисложником, он говорит: "Я не мог оказать большего уважения этому писателю, кроме как тем, что опасался написать похвалу ему в моих гексаметрах" (введение ко II книге).
Наиболее официальными и формальными из всех стихотворений Стация, по понятным причинам, являются те, которые посвящены непосредственно Домициану (I, 1; II, 5; IV, 1; IV, 2; IV, 3). Они изобилуют самыми неумеренными восхвалениями таланта Домициана, его храбрости в походах и в то же время его глубокого миролюбия; противопоставление конной статуи Августа на форуме новому колоссу Домициана, конечно, проводится в пользу последнего; даже Минерве, статуэтка которой помещена на левой руке колосса, это место приятнее, чем если бы она была на руке самого Юпитера (I, 1, 40); в связи с XVII консульством Домициана поэт выражает свой восторг по поводу того, что "курии удалось победить своими мольбами скромность императора" (IV, 1, 10) и что юный Домициан намного превзошел Августа, достигшего уже в преклонных годах всего только десятого консульства (там же). В художественном отношении все эти стихотворения довольно слабы и построены по одной схеме: хвалу Домициану поэт произносит не от своего имени, а после вводной части влагает ее в уста кому-либо из местных божеств (Тибру и Янусу).
Интересно отметить, что несколько презрительное отношение к дому Юлиев было при правлении Флавиев не только допустимым, но даже, по-видимому, одобряемым. О первом представителе его, самом Юлии Цезаре, предпочитали совсем молчать; заслуги Августа сильно принижались, Нерон же приобрел тот типичный облик исключительного тиранна и злодея, который на многие века остался за ним. Надо заметить, что после смерти Домициана, восхваляемого Стацием, он, вслед за Нероном стал таким же типом тиранна. Консервативно-помпеянская тенденция восхвалять аристократию и достоинства сената, которая при Юлиях могла еще рассматриваться как оппозиция императору, при Флавиях приобрела характер, так сказать, "хорошего тона". Этим и объясняется возможность опубликования при Домициане такого яркого панегирика Лукану, который включен Стацием в IV книгу "Садов" и который можно считать одним из лучших его стихотворений. Правда, таково было отношение Домициана к аристократической оппозиции при Юлиях; когда же она подняла голову в его правление, он жестоко расправился с ней.
Сам Стаций, не будучи по происхождению аристократом, благоговел перед патрицианскими родами: в поздравительном стихотворении некоему юноше Криспину по поводу его совершеннолетия и принятия в курию он особо подчеркивает, что Криспина породил не бесславный ряд предков темного происхождения, лишенных древнего блеска, от плебейского корня, что он произошел не от солдатской или матросской крови и не в бедной одежде (буквально "с жалкой оторочкой" - paupere clavo) постучался в то высокочтимое здание, где восседает латинский сенат; ему предшествовала толпа родичей (V, 2).
Наиболее интересная сторона произведений Стация - отражение в них бытовых черт современной ему жизни Рима. Огромное место в жизни тех кругов, в которых вращался Стаций, имевших слишком много досуга, занимают зрелища, празднества и пиры. По приказу Домициана в Рим привозили для цирковых боев диких зверей из Скифии, Ливии, с берегов Рейна и Нила (Silvae, II, 5, 28). Далекие страны Востока - Армения, Парфия и даже Индия, а на севере прирейнские и придунайские провинции перестали быть сказочными областями и названия их постоянно встречаются в стихотворениях Стация.
Театральные зрелища настолько привлекали всеобщий интерес, что Стаций в послании к жене, в котором он уговаривает ее не бояться извержений Везувия и переехать к нему в Неаполь, в числе других прелестей Неаполя упоминает "двойную громаду открытого и крытого театра и празднества Пятилетий (Quinquennia), не менее пышные, чем на Капитолии" (Silvae, III, 5, 91-92). А в уже упоминавшемся поздравлении Криспину по поводу принятия его в курию, Стаций приводит сравнение, которое в наше время производит несколько комическое впечатление: сенаторы также ждут появления Криспина, как "в римском цирке на празднествах ожидают красивого на вид жеребца, с пышной родословной, имеющего длинный ряд заслуженных предков; все его приветствуют аплодисментами и даже как будто и пыль, и меты с радостью знакомятся с ним" (Silvae, V, 2, 21-26).
В двух шуточных стихотворениях, посвященных Сатурналиям, Стаций с юмором рассказывает о шумной трапезе, в которой участвовал сам император,- об увеселениях, играх и обмене шуточными подарками.
Большое место в стихотворениях Стация занимают описания вилл, в которых ему приходилось бывать и гостить, и украшающих их произведений искусства. Описания двух вилл (S. I, 3; II, 2), купальни (Silvae, 1,5), несмотря на многие мифологические и риторические прикрасы, дают ясную реальную картину, почти буквально совпадающую с прозаическими описаниями подобных загородных жилищ состоятельных римлян в письмах Плиния Младшего. Два описания статуй Геркулеса несколько слабее, так как слишком перегружены мифологией; но в них отражается близкое знакомство Стация с корифеями изобразительного искусства - Мироном, Лисиппом, Праксителем. Наиболее же интересным стихотворением с точки зрения реалистического изображения является описание постройки Домициановой дороги и моста через Тибр; в этом стихотворении слышится искренний восторг перед мощью человека, преодолевающего своей волей все трудности, которые ставит на его пути природа (Silvae, IV, 3).
Социальные мотивы в произведениях Стация отражены очень слабо. Можно заметить только все растущую роль вольноотпущенников и приближенных рабов, живших на положении воспитанников (famuli); едва ли случайно, что два "надгробных слова" посвящены именно умершим любимцам-воспитанникам (Silvae, 1,2; I, 6) приятелей Стация; поздние браки и все более частые случаи бездетности, вызывавшие беспокойство уже у Августа, содействовали этому явлению - усыновлению чужих детей даже из среды домашних рабов.
Единственную интересную картину, рисующую положение образования в Риме, Стаций дал в "надгробном слове" о своем отце, известном риторе; живо и без излишних ухищрений он рассказывает, чему и как обучал его отец, как постепенно росла его слава и как стали стекаться к нему ученики с разных концов империи; даже если сын несколько преувеличил круг деятельности старика, то все же эти его слова являются новым доказательством важности риторического образования.
С чисто художественной стороны стихотворения Стация едва ли заслуживают высокой оценки; они гладки и благозвучны, погрешностей против ритма и построения в них очень мало, но редко встречаются в них оригинальная, живая, метко и сжато выраженная мысль, еще реже - отражение каких-либо душевных переживаний. Даже в "надгробных словах" отцу и приемному сыну искры подлинного горя гаснут в клубах риторического многословия, мифологических эпитетов и сравнений. Еще слабее "надгробные слова", адресованные друзьям, потерявшим кого-либо из близких (отца - Silvae, V, 3, жену - Silvae, V, 1). Увещания и советы, которые должны бы смягчить горе утраты, могли лишь раздражать адресата своей банальностью. Некоторые места даже просто смешны; так в "надгробном слове" о жене Абаскантия, Присцилле, Стаций пишет вдовцу: "Не боишься ли ты, что Присцилла испугается лая Цербера? Но он умолкает перед благочестивыми. Или - что опоздает перевозчик и что на водах будет волненье? Нет, тех, кто заслуживает, он перевозит сейчас же и мирно успокаивает воды своим благожелательным веслом" (V, 1, 249-251). Гораздо больше, чем вся риторическая болтовня в этом стихотворении, вероятно, сказали Абаскантию несколько простых слов во введении к V книге "Садов". "То уважение, с которым ты чтишь память своей Присциллы, характерно для тебя и не может оставить равнодушным никого, особенно женатого человека. Ибо живую жену любишь с радостью, умершую - с благоговением. Я же берусь за это послание не как случайный человек и не по обязанности; ведь Присцилла любила мою жену и своей любовью сделала ее мне еще дороже".
Стаций слишком охотно использует весь мифологический аппарат; стихотворения его испещрены греческими и латинскими именами богов и героев. Чисто мифологическим темам посвящены и обе его эпические поэмы. Попытки рассказать миф с буквальными подробностями приводят его к тому, что некоторые эпизоды становятся смешными: так в "Ахиллеиде" Фетида, желая спасти Ахилла от ужасов Троянской войны, в которой ему предсказана гибель, похищает Ахилла от Хирона и перевозит его на остров Скирос; однако она заранее не обдумала, куда и как перевезет его и некоторое время размышляет, какой остров наиболее пригоден для укрытия; решив избрать Скирос, она видит, что Ахилл, крепко спящий, слишком тяжел для нее и вызывает для перевозки двух дельфинов. Ахилл, уже взрослый юноша, всю дорогу безмятежно спит, как новорожденный младенец; проснувшись, он недоумевает, где он, но уже через несколько минут влюбляется в красавицу Деидамию, участвует в празднествах Вакха. События развиваются очень быстро; уже к концу I песни Деидамия тайком рождает ему сына. II песня написана лучше: раскрытие обмана, свадьба Ахилла и Деидамии и прощанье новобрачных написано живо и искренно.
Огромная и тяжеловесная "Фиваида" только в редких местах не лишена поэтических достоинств. Нагромождение материала в ней такое, что чтение чрезвычайно утомительно. В основную тему повествования о походе семи против Фив вплетен, притом очень подробно, ряд посторонних мифов: так, вся V книга посвящена истории Гипсипилы, гибели ее питомца, сына царя Ликурга, рабой которого она является, и совершенно неожиданному и необоснованному появлению ее родных сыновей-близнецов (ее детей от Язона), которые, оказывается, уже достигли 20 лет. Вся VIII книга повествует, опять-таки очень подробно, о пастухе Гиппомедоне и его жизни в Аркадии; это дает Стацию повод ввести буколическую тему; в VI книге, согласно эпической традиции, повествуется о погребальных играх в честь Архемора. Живых характеров, последовательно раскрывающихся в действии, "Фиваида" не дает. Наиболее удачны в ней массовые сцены, например, в V песне описание войска, умирающего от жажды и спасенного Гипсипилой, звучит значительно лучше, чем растянутый рассказ Гипсипилы об ее печальной судьбе.
Стаций, по его словам, работал над "Фиваидой" 12 лет. Он заканчивает ее пожеланием ей долгой жизни, несмотря на то, что она, конечно, не может и пытаться сравниться с "божественной " Энеидой", за которой она могла следовать лишь издали и даже малейший след которой должен вызывать к благоговению перед ней".
Очевидно, у "Фиваиды" нашлись в последующие времена читатели и поклонники, благодаря которым она дошла до нас наряду с его "Садами" как памятник той эпохи, когда римская литература уже потерял свежесть, но известное поэтическое уменье еще сохранилось. Именно эта ловкость и легкость письма, особенно отразившаяся в "Садах", придает известную привлекательность неглубоким эфемерным стихотворениям Стация.
Вторым чисто-эпическим поэтом I в. н. э. является Тит Катий Силий Италик (T. Catius Silius Italicus). Его биография известна нам достаточно подробно из письма Плиния Младшего (III, 7), который, сообщая своему приятелю Канинию Руфу о смерти Силия, последовавшей в возрасте 75 лет, дает краткий обзор его жизни. Письмо Плиния, как предполагают, относится к 101 г., следовательно, Силий родился в 26 г. н. э. и пережил правление и Юлиев и Флавиев. Плиний дает о нем следующие сведения:
(1). Только что сообщили о смерти Силия Италика, покончившего с собой голодом в своем неаполитанском имении.
(2). Причина его смерти - болезнь. У него появилась неизлечимая опухоль; замученный ею, он неуклонно стремился к смерти. До последнего дня был он совершенно счастлив, если не считать потери младшего сына; зато старшего, лучшего, он оставил в полном благополучии и даже консуляром.
(3). Он повредил своему доброму имени при Нероне; думали, что он добровольно занимался обвинениями. При Вителлин, однако, будучи его другом, он вел себя разумно и доброжелательно; из проконсульства в Азии вернулся со славой и смыл пятно прежнего усердия похвальным удалением от дел.
(4). Он был одним из первых людей в стране и жил, не ища власти, не навлекая ненависти: его навещали, его почитали, хотя он много лежал в постели, и спальня его всегда была полна людей, приходивших совершенно бескорыстно; время он проводил, если не был занят писанием, в ученейших беседах.
(5). Он писал стихи не столько талантливые, сколько отделанные; иногда он их читал, желая знать мнение публики.
(6). Совсем недавно, повинуясь возрасту, он удалился из Рима и обосновался в Кампании, откуда не двинулся даже по прибытии нового государя.
(7). Великая честь Цезарю, при котором была такая свобода; великая честь и тому, кто этой свободой осмелился воспользоваться.
(8). Он был φιλόκαλος [1] настолько, что его можно было упрекнуть в мании к покупкам. У него было несколько усадеб в одних и тех же местах: увлеченный новыми, он забрасывал прежние. Повсюду множество книг, множество статуй, множество портретов, которые были для него предметом не только собственности, но и почитания, особенно портрет Вергилия, чей день рождения он праздновал благоговейнее, чем своей собственный, главным образом в Неаполе, где он имел обыкновение ходить на его могилу, как в храм.
(9). Среди этого покоя он скончался 75 лет от роду; сложения он был скорее нежного, чем болезненного. И как был он последним, кого назначил консулом Нерон, так последним из всех, кого Нерон назначал консулами, он и умер.
По словам Тацита ("История", III, 65), он принимал участие в переговорах между Вителлием и братом Веспасиана, Флавием Сабином.
Из обоих этих сообщений видно, что Силий принадлежал к высшему кругу римского общества, был знатен и богат и занимал ряд высоких государственных должностей; на то, что он был приверженцем учения стоиков, указывает не только избранный им способ самоубийства, но и прямое свидетельство в книге Эпиктета: "Италик, казавшийся мне более склонным к философии, чем все другие, жаловался однажды на свою жизнь, говоря, что он невыносимо страдает: ""Я не могу больше терпеть, освободите меня [помогите мне1, сделайте меня таким, как он",- сказал он, показав на меня" (Эпиктет, III, 8/7).
Имя Силия встречается также в нескольких эпиграммах Марциала, льстиво восхваляющих не только самого Силия, но и его поэму, которой он предсказывает бессмертие ("Perpelui nunquam moritura Volumina Sili" - VII, 63). Силию, не стесненному в деньгах, удалось, по-видимому, купить участок земли, некогда принадлежавший Цицерону и также то место, где был похоронен Вергилий; этому событию Марциал посвящает две эпиграммы (XI, 48 и 49) и не упускает случая сказать, что Силий "сам не меньше Вергилия"; едва ли такой талантливый поэт, как Марциал, мог это думать, между тем как даже Плиний, склонный к преувеличенному восхищению своими современниками, отзывается о творчестве Силия очень сдержанно. Еще две эпиграммы Марциала посвящены событиям в семье Силия - назначению его старшего сына консулом (VIII, 61) и смерти его младшего сына Севера (IX, 86). Из этого всего можно заключить, что Марциал был близок к этому богатому и родовитому поэту-патрону и считал допустимым хвалить его гораздо более пылко, чем он того заслуживал.
От Силия до нас дошла одна эпическая поэма "Пуническая война" (Punica) в XVII книгах. Поэма сохранилась полностью. Вопреки предсказанию Марциала, она, по-видимому, была скоро забыта; имя Силия упоминается только у одного из позднейших писателей, Сидония Аполлинария, и рукопись поэмы Силия была как бы заново открыта в начале XV в. в Сан-Галленском монастыре; другая рукопись, не совсем полная, была найдена в XVI в. Обе эти рукописи впоследствии пропали; в изданиях, сделанных с них, имеются, однако, лишь незначительные разночтения.
Поэма Силия посвящена Второй пунической войне; основным историческим источником, к которому она примыкает, считают "Историю" Тита Ливия, а поэтическим образцом - "Энеиду", хотя местами заметны мелкие заимствования из Гомера и из Аполлония Родосского. По своему чисто повествовательному характеру она более всего приближается именно к "Аргонавтике" Аполлония: в ней также события нанизываются одно за другим, не концентрируясь тематически.
Со времени Второй пунической войны до правления Домициана и Траяна прошло более трехсот лет и пунические войны отошли в область героических преданий. Однако эта тема все же давала возможность для реального исторического подхода, тем более, что уже существовало несколько исторических трудов, в первую очередь "Истории Рима от основания города" Тита Ливия, дававших точное описание событий в хронологическом порядке. И в то время как Валерий Флакк, обратившись к одному из древнейших мифов, постарался вложить в него идеи римской завоевательной политики, современной ему, а Стаций в "Фиваиде" ограничивался комбинацией нескольких мифов, внеся в них лишь некоторые бытовые подробности, Силий пошел скорее путем древнейших римских поэтов-хроникеров Невия и Энния и, строго придерживаясь хронологии, рассказал о всем ходе Второй пунической войны; поэма его предшественника Невия была посвящена Первой пунической войне, в которой Невий сам принимал участие; не исключена возможность, что Силий рассматривал свой труд, как продолжение труда Невия и поставил себе задачей изложить в поэтической форме тот исторический материал, которого Невий еще не мог использовать. Если поэму Силия рассматривать именно в таком плане, как хронику в гсксаметрах (в отличие от устаревшей, поэмы Невия, написанной еще сатурнийским стихом), и не искать в ней особых поэтических достоинств, то надо признать, что Силий неплохо выполнил свою задачу: он последовательно и спокойно развертывает перед читателями ход событий, и его поэма могла, вероятно, служить хорошим "пособием" по отечественной истории для римских школьников. Она охватывает все события от высадки Ганнибала в Испании и осады Сагунта (I песнь) до битвы при Заме и триумфа Сципиона (XVII песнь); переход Ганнибала через Альпы рассказан в III песне, сражение при Требии в IV, гибель Фламиния в V; битве при Каннах посвящены IX и X песни; XI и XII повествуют о пребывании Ганнибала в Капуе и его последней попытке взять Рим, XIV - о сицилийском походе и взятии Сиракуз Марцеллом, а в последних трех песнях, правда, довольно сбивчиво повествуется об испанском периоде пунической войны, об отъезде Ганнибала из Италии и окончательной победе римлян.
Социальные мотивы в поэме Силия звучат настолько слабо, что их удается найти лишь с большим трудом. Едва ли можно причислить к ним многословный панегирик Флавиям в III песне (582-616), превозносящей Веспасиана и Тита, уже в это время умерших, и гораздо больше их восхваляющий Домициана, еще здравствовавшего во время опубликования поэмы Силия; Силию можно, пожалуй, даже поставить в заслугу то, что этот льстивый панегирик он включил в середину III песни, а не начал с него свою поэму; еще единственный раз он вскользь, не называя имени Домициана, упоминает в конце XIV песни (645-647) о его политике покровительства провинциям и обуздании жадности проконсулов, что совпадает с той характеристикой, которую дает началу правления Домициана Светоний. Некоторая сдержанность Силия по отношению к Флавиям может объясняться тем сообщением, которое дает Плиний: о близости Силия к Нерону, о том, что он едва ли не состоял в числе его доносчиков и был назначен консулом в последний, страшный для Рима, год правления Нерона. Напротив, то, что он все-таки включил в свою поэму этот панегирик Флавиям, объясняют слова Плиния о том, что Траян проявил особую снисходительность, не разгневавшись на Силия, когда тот не выехал приветствовать нового императора при высадке его в Италии, что могло быть воспринято Траяном как преднамеренная оппозиция флавианцев; но Траян был, очевидно, умнее своих предшественников и ценил подобные панегирики по их действительному достоинству.
Подлинная политическая установка Силия, по всей вероятности, была та же, которая была так распространена в среде знати, его окружавшей,- преклонение перед древностью, господством сената и доблестью предков, соединившееся у некоторых членов этого круга с умеренной оппозицией к тому или другому императору, но не к империи вообще; Силий также любит подчеркнуть достоинства предков и начинает свою поэму словами:.
Я повествую о битвах, которые славой до неба
Племя Энея взнесли и нашим законом смирили
Злобный народ карфагенский. Дозволь воскресить мне, о Муза,
Древней Гесперии подвиг и память о том, сколько было
Мощных в то время мужей...
(I, 1-3)[2]
Отношение Силия к своему времени по сравнению с героическим прошлым прорывается в его поэме только один раз, в двух заключительных стихах X песни
Вот чем был некогда Рим. И коль суждено ему было
Нравы свои изменить, то лучше б стоять Карфагену.
Это "общее место" о падении нравов после взятия Карфагена, встречается не раз у римских писателей, начиная с Саллюстия.
Ряд исторических картин написан Силием довольно живо и сильно; обязан ли он этим самому себе или своим источникам, мы сказать не можем; наиболее удались ему: осада Сагунта и массовое самоубийство его граждан (I, 600 и сл.), подготовка к защите Рима при приближении войск Ганнибала (XII, 288-305) и осада Сиракуз, долго защищавшихся благодаря гениальным изобретениям Архимеда (XIV песнь). Заслуживает внимания то, что Силий не раз вводит в описание боев подлинные черты поздней военной техники: так, он изображает как карфагеняне штурмовали Сагунт, используя "боевую крышу" (I, 354) упоминает о баллисте и таране (I, 325), об особых формах вооружения варваров (II, 76); он вносит в описание вооружения Фламиния даже еще более позднюю черту - шлем Фламиния украшен человеческим скальпом, который "Фламиний снял с головы побежденного им короля свевов Гаргена и всегда носил на шлеме" (V, 130); но этот жестокий обычай снятия скальпов, распространившийся в Риме во время войн с германцами, едва ли мог быть в употреблении во времена пунических войн. Возможно даже, что этот образ непосредственно взят с Домициана, так как в другом месте Силий упоминает о "победе Домициана над златокудрым королем батавов" (III, 596), которого он, кстати, и не победил, повернув обратно до встречи с германскими полчищами.
Во всем изложении хода войны Силий всегда охотно останавливался на разумности сдержанной политики сената и ее главного представителя, Фабия Максима Кунктатора; столь же охотно он подчеркивает все неудачи, проистекающие из отклонения от этой политики: (смерть Фламиния -V, 109-580-607), авантюру Минуция, едва не погубившего римские резервы (VII, 360-704) и более всего интриги "демократического" агитатора, консула Варрона, выступавшего против сенатской политики (VIII, 225-330 и 579-605). Силий с большим уважением относится к нерушимости договоров, заключенных римским государством, дважды выводит на сцену богиню "Верности" (Fides) и в I песне влагает в уста этой богини предсказание неизбежной гибели Ганнибала именно на том основании, что он нарушил договор с Сагунтом.
К представителям древней римской доблести Силий относит, кроме Фабия, еще и Марцелла, покорителя Сиракуз, и в розовых красках изображает радость и победителей и побежденных после этого события и скорбь Марцелла по поводу случайного убийства Архимеда (конец XIV песни). Вообще Силий любит изображать благородные и возвышенные чувства и поступки, в чем отражаются его стоические представления о природе человека, причем он не исключает возможности таких чувств и у врагов Рима: речь Ганнибала над телом Фламиния (V, 605-622) и прощанье его с женой (III, 80-155) являются примерами этой идеализирующей тенденции.
В описаниях битв в поэме Силия всегда борются между собой черты реальных наблюдений над римской военной техникой и литературная традиция, согласно которой принято изображать битву как ряд поединков или эпизодических схваток между тремя-четырьмя противниками; для изображения битв во время пунических войн, которые велись уже тысячными армиями, разделение сражений на отдельные поединки было уже недопустимо, но литературные приемы описания массовых сражений в поэмах еще не были выработаны; поэтому описание битвы при Каннах, которому Силий уделил две песни, ему не удалось.
С художественной точки зрения значительно слабее, чем хроникальное описание исторических событий и ситуаций, использован в поэме Силия весь чисто литературный аппарат эпоса. Уже Вергилию было нелегко внести сколько-нибудь живую струю в беседы богов и мотивировать их роль в отдельных событиях человеческой жизни; однако исключительный талант дал Вергилию возможность местами нарисовать довольно яркие поэтические картины (например, полет богини мести, Аллекто, превращение кораблей Энея в нимф). В поэму Силия "вмешательство богов" включено совершенно механически; большинство бесед точно скопировано с поэмы Вергилия, местами непосредственно используется и Гомер (например, явное подражание "Илиаде" имеется в битве воды и огня - IV, 650-674 и в изображении плачущих коней - VIII, 445). Также формально и случайно введены рассказы о чудесных явлениях (о расцветшем копье Сципиона в XV песне и о камне Кибелы в песне XVII) [3]. Единственным случаем "чуда", написанным в ярких красках, является рассказ о страшной змее, которая выползла из-под жертвенного камня в Сагунте и, проскользнув среди толпы, бросилась в море, что послужило поводом к началу паники и отчаяния среди защитников Сагунта,- "так как бог-хранитель покинул обреченный город" (I, 570).
Местами Силий, прерывая нить основного повествования, вводит этиологические мифы, которые были бы не лишены интереса, если бы мы могли быть уверены в том, что они подлинны, а не сочинены самим Силием, таков миф о происхождении названия Пиренеев от имени Пирены, девушки, соблазненной и покинутой Геркулесом па его пути к Гибралтару (III, 410-435), миф о происхождении прекрасного Фалернского вина (VII, 160-205), о нимфе Анне, сестре Дидоны (VIII, 45-185) - почти наверное литературная фикция, примыкающая к "Энеиде". Более исторический характер имеет предание о героине войны с Порсеной, молодой Клелии (X, 465-470). Несколько растянутое историческое отступление позволяет себе Силий, вводя рассказ о трагической судьбе Регула (VI песнь); в эту повесть внесены даже некоторые сентиментальные черты - патетические речи жены Регула Марции (VI, 492 и сл.).
Установившиеся литературные приемы эпоса используются Силием в высшей степени однообразно и трафаретно: два раза даются "каталоги войск" (III, 218-395 - карфагенское войско, VIII, 335-590- римское), на которые в общем затрачено более 400 стихов. В XIV песне описаны надгробные игры, а вся XIII песнь посвящена посещению царства мертвых Сципионом; эта песнь, превратившаяся в голое перечисление будущих подвигов римлян,- самая неудачная во всей поэме. По-видимому, в эту позднюю эпоху в число трафаретных литературных приемов эпоса было включено и обязательное введение буколического мотива (см. Стаций, "Фиваида", XIII); Силий называет в числе сицилийцев при защите Сиракуз юношу Дафниса, что дает ему повод рассказать о его предке, знаменитом певце-пастухе (XIV, 435-445) Дафнисе, которого слушали нимфы и сам Киклоп (по-видимому, реминисценция из Феокрита).
Некоторые характерные риторические моменты тоже не обойдены Силием - его герои подчас произносят патетические речи, правда, не очень длинные, а в IX песне он вводит сцену, напоминающую самые фантастические темы из риторических "контроверсий"; сын, стоящий на страже римского лагеря, убивает отца, долго бывшего в плену в Карфагене и пытающегося ночью перебежать к римлянам; после сцены "узнавания" отец умирает, а сын закалывается собственным мечом, предварительно написав своей кровью на щите предупреждение полководцу Варрону, чтобы он не начинал сражения при таком страшном предзнаменовании, как убийство отца сыном; если случаи, когда члены одной семьи сражались в противоположных лагерях, были вполне возможны в действительной жизни, то мотив оставления письма, написанного собственной кровью на щите,- чисто риторическая фикция.
Стоический вариант мифа о Геракле на распутье введен Силием в XV песнь, где из-за молодого Сципиона спорят две женщины - Доблесть и Наслаждение (Virlus и Voluptas) - и где он, разумеется, избирает первую.
Силий пытается вводить в свою поэму и "контроверии" в полном смысле слова, т. е. речи полководцев о способах защиты Рима и военной тактике: в X песне спорят Метелл и Сципион, в XVI - Сципион и Фабий. Речи изложены точно, обоснование и доводы логичны, и все было бы даже хорошо "сделано", если бы это была не поэзия; но полное отсутствие уменья обрисовать человеческие характеры делает и эти сцены только изложениями в стихах тех мыслей, которые легче и лучше могут быть изложены в прозе.
Поэма Силия написана тщательно, но гексаметр его тяжел, построение фраз не всегда ясно, постоянный перенос частей фраз из стиха в стих (так называемый enjambement) иногда на протяжении трех-четырех стихов, делает чтение "Пунической войны" медленным и затруднительным. Поэтому, хотя фактически предсказание Марциала исполнилось и стихи Силия дошли до нас через много веков, эпитет "бессмертные", прилагаемый к ним, верен разве только в том смысле, что живыми в полном смысле слова они никогда и не были.
Марк Валерий Марциал (M.Valerius Martialis)-крупнейший римский поэт-эпиграмматист, творчество которого приходится на времена императоров Тита, Домициана, Нервы и Траяна, хорошо известен нам по его произведениям, но никакой античной биографии его до нас не дошло.
Полное имя Марциала совершенно точно устанавливается по его собственным произведениям. Он сам называет себя то по личному имени (praenomen) Marcus ("Эпиграммы", I, 5; I, 55 и др.), что по родовому (nomen) Valerius в соединении с фамильным (cognomen) Martialis (предисловия к книгам II, VIII, XII), то по одному последнему (I, 1; I, 117; VI, 82 и др.). Плиний Младший (III, 21) называет его Валерием Марциалом.
В письме Плиния Младшего, относящемся, самое позднее, к 104 г. н. э., заключается единственное стороннее свидетельство, касающееся биографии Марциала, а именно свидетельство о его смерти: "Слышу, что умер Валерий Марциал и сожалею об этом,- пишет Плиний.- Он был человек умный, ловкий, острый, имевший в писаниях своих очень много соли и желчи, но не менее прямодушия"[1].
Кроме этого письма Плиния, в котором, помимо известия о смерти Марциала, есть и некоторые сведения о взаимоотношениях этих двух писателей, у нас нет никаких известий о жизни Марциала, кроме его собственных произведений. По этим данным и по сопо