Царствование восточного императора Аркадия. - Управление и опала Евтропия. - Восстание Гайны. - Преследование св. Иоанна Златоуста. - Вступление на престол Феодосия II. - Его сестра Пульхерия. - Его жена Евдоксия. - Персидская война и разделение Армении.
С разделением римского мира между сыновьями Феодосия окончательно организовалась Восточная империя, существовавшая, - с царствования Аркадия до взятия турками Константинополя, - в течение тысячи пятидесяти восьми лет в состоянии преждевременного и постоянного упадка. Государь этой империи усвоил и упорно удерживал бесполезный и сделавшийся в конце концов обманчивым титул императора римлян, а перешедшие к нему по наследству названия Цезаря и Августа все еще указывали на него как на законного преемника первого из всех людей, владычествовавшего над первою из всех наций. Константинопольский дворец соперничал с великолепием персидских дворцов и даже превосходил его, а красноречивые проповеди св. Златоуста,[1] осуждая пышную роскошь Аркадиева царствования, вместе с тем превозносят ее. "Император, - говорит он, - носит на голове или диадему, или золотую корону, усыпанную драгоценными каменьями, которым нет цены. Эти украшения, точно так же как и его пурпуровые одежды, назначены только для его священной особы, а на его шелковых платьях вышиты изображения золотых драконов. Его трон сделан из массивного золота. Всякий раз, как он появляется перед публикой, его окружают царедворцы, телохранители и прислуга. Их копья, щиты и кирасы, точно так же как поводья и сбруя их лошадей, или сделаны из золота, или по меньшей мере имеют вид золотых, а большая блестящая выпуклость посередине их щитов окружена менее значительными выпуклостями, имеющими форму человеческих глаз. Два мула, которые возят императорскую колесницу, отличаются совершенной белизной и блестят с головы до ног золотом. Сама колесница, сделанная из чистого и цельного золота, возбуждает удивление в зрителях, которые восхищаются пурпуровыми занавесами, белыми как снег коврами, крупными драгоценными каменьями и золотыми бляхами, которые блестят, качаясь от движения колесницы. Изображения императора белые на голубом фоне; он представляется сидящим на троне, подле которого находятся его оружие, лошади и телохранители, а у его ног видны его побежденные враги в цепях". Преемники Константина избрали для своего постоянного местопребывания царственный город, основанный им на границе Европы с Азией. Там жили они недосягаемыми для угроз своих врагов и, быть может, также для жалоб своих подданных; попутные ветры приносили им произведения всех стран света, а неприступные укрепления их столицы противостояли в течение многих веков всем враждебным попыткам варваров. Границей их владениям служили Адриатика на западе и Тигр на востоке, и все двадцатипятидневное плавание от чрезмерно холодной Скифии до жгучей Эфиопии[2] совершалось внутри пределов Восточной империи. Многолюдные провинции этой империи были центрами искусств и наук, роскоши и богатства, а их жители, усвоившие язык и нравы греков, сами себя называли, не без некоторого основания, самыми просвещенными и самыми цивилизованными представителями человеческого рода. Форма правления была чисто и безусловно монархическая; название Римской Республики, так долго поддерживавшее слабые воспоминания о прежней свободе, осталось за латинскими провинциями, а константинопольские императоры стали измерять свое величие рабской покорностью своего народа. Они не понимали, в какой степени такая пассивная способность расслабляет и унижает все душевные способности. Подданные, подчинявшие свою волю абсолютным приказаниям повелителя, оказались одинаково неспособными и защищать свою жизнь и свое достояние от нападений варваров и охранять свой разум от ужасов суеверия.
События, совершавшиеся в первые годы царствования Аркадия и Гонория, так тесно связаны между собою, что при изложении истории Западной империи мы уже описали восстание готов и падение Руфина. Мы уже имели случай упомянуть о том, что один из главных евнухов константинопольского дворца Евтропий[3] заместил высокомерного министра, которого ему удалось низвергнуть и порокам которого он скоро стал подражать. Люди всех сословий стали преклоняться перед новым фаворитом, а в их робкой и услужливой покорности он почерпнул достаточно смелости на то, чтобы издеваться над законами и, - что еще труднее и опаснее, - над обычаями своего отечества. При самых слабых из предместников Аркадия владычество евнухов было тайным и почти незаметным. Они вкрадывались в доверие к монарху, но их официальные обязанности ограничивались лакейским уходом за гардеробом и за спальней императора. Путем наушничества они могли руководить государственными делами, а путем коварных нашептываний могли уничтожать и хорошую репутацию и карьеру самых достойных граждан; но они никогда не осмеливались выступать в качестве правителей империи[4] или бесчестить высшие государственные должности. Евтропий был первый представитель этого искусственного пола, осмелившийся облечься в звание римского сановника и военачальника.[5] Он то всходил на трибунал в присутствии красневших от стыда сенаторов, чтобы объявить какое-нибудь решение или произнести тщательно заученную речь, то появлялся на коне во главе войск в одеянии и вооружении героя.
Неуважение к обычаям и приличиям всегда служит доказательством слабости и неразвитости умственных способностей, а Евтропий, как кажется, не искупал безрассудства своих замыслов какими-нибудь высшими достоинствами или искусством в их исполнении. Его прежний образ жизни не познакомил его ни с юриспруденцией, ни с военным искусством; его неловкие и неудачные попытки возбуждали в присутствующих тайное презрение. Готы выражали желание, чтобы римскими армиями всегда командовали такие полководцы, и имя министра было заклеймено насмешками, которые едва ли не более опасны для государственного человека, чем ненависть. Подданные Аркадия с негодованием припоминали, что этот уродливый и дряхлый евнух,[6] так неуклюже старавшийся представить из себя мужчину, родился в самом низком рабстве, что до поступления своего на службу в императорский дворец он бесчисленное число раз переходил путем продажи из рук одного хозяина в руки другого, что его юношеские силы были истощены на исполнение низких и позорных обязанностей и что в конце концов он был отпущен в преклонных летах на волю, чтобы доживать остаток своей жизни в бедности.[7] В то время как эти позорные подробности переходили из уст в уста и, быть может, преувеличивались в домашних беседах, тщеславие фаворита удовлетворялось самыми необычайными почестями. И в сенате, и в столице, и в провинциях в честь Евтропия воздвигались бронзовые и мраморные статуи, украшенные символами гражданских и воинских доблестей и носившие напыщенную надпись, в которой его называли третьим основателем Константинополя. Он был возведен в звание патриция, которое и в общепринятом и даже в легальном значении слова уже начинало обозначать отца императора, а последний год четвертого столетия был запятнан консульством евнуха и раба. Впрочем, это необычайное и ничем неизгладимое безобразие[8] пробудило в римлянах их старые предубеждения. Женоподобный консул был отвергнут Западом, который считал это назначение за неизгладимое пятно в летописях республики, а ученый и почтенный сановник, бывший сотоварищем Евтропия по консульскому званию,[9] не нуждался в призывании теней Брута и Камилла, чтобы доказать, как были различны принципы двух администраторов.
Смелый и решительный характер Руфина был, по-видимому, более склонен к жестокосердию и мстительности; но корыстолюбие евнуха было так же ненасытно, как и корыстолюбие бывшего префекта.[10] Пока Евтропий обирал тех, кто обогатился, грабя народ, он мог удовлетворять свою алчность, не возбуждая зависти и не вызывая обвинений в несправедливости; но его хищничество скоро распространилось на богатства, приобретенные или путем законного наследования, или похвальным трудолюбием. Он употреблял в дело и усовершенствовал все обычные способы вымогательства, а Клавдиан оставил нам живое и оригинальное описание публичной продажи государственных должностей. "Импотенция евнуха, - говорит этот приятный сатирик, - только усилила его жадность; та же самая рука, которая, в бытность его рабом, занималась мелкими кражами из ящика его господина, загребает теперь богатства со всего мира, и этот гнусный маклер империи оценивает и распродает римские провинции от Гемских гор до Тигра. Один покупатель приобрел звание азиатского проконсула ценой свой виллы, другой приобрел Сирию за драгоценные каменья своей жены, а третий жалуется на то, что променял отцовское наследство на управление Вифинией. В прихожей Евтропия поставлен большой стол, на котором можно найти сведения о цене каждой провинции. Различия в цене Понта, Галации или Лидии обозначены с точностью. Ликию можно приобрести за столько-то тысяч золотых монет, но за богатую Фригию надо заплатить дороже. Евнух старается загладить свой личный позор общим унижением, и так как сам он был предметом купли и продажи, то он желает пустить в продажу весь человеческий род. При горячем соперничестве покупателей весы, на которых решается судьба провинций, нередко остаются в равновесии, и беспристрастный судья с тревогой ждет, чтобы надбавка золота перетянула их на которую-нибудь сторону.[11] Таковы, - продолжает негодующий поэт, - плоды римской храбрости, поражения Антиоха и триумфа Помпея". Эта продажная проституция общественных почестей обеспечивала безнаказанность будущих преступлений; но богатства, которые Евтропий извлекал из конфискаций, уже были запятнаны несправедливостью, так как приходилось постановлять обвинительные приговоры над владельцами тех состояний, которые он хотел присвоить. Кровь нескольких знатных граждан была пролита рукою палача, и самые негостеприимные оконечности империи обратились в постоянное место жительства для невинных и знатных изгнанников. Между восточными военачальниками и консулами более всех должен был опасаться мстительности Евтропия Абунданций.[12] Он совершил то непростительное преступление, что ввел этого гнусного раба в константинопольский дворец, а могущественному и неблагодарному фавориту нельзя не зачесть в заслугу того, что он ограничился опалой своего благодетеля. У Абунданция было отнято императорским рескриптом его большое состояние, и он был сослан на крайнюю границу римских владений, в лежащий на берегу Эвксинского моря Питий, где существовал случайными подаяниями варваров до тех пор, пока не добился, после падения Евтропия, менее тяжелой ссылки в Сидон, в Финикию. Чтобы погубить Тимазия,[13] нужно было вести атаку с большей обдуманностью и правильностью. Этот высокопоставленный военачальник, командуя армиями Феодосия, выказал свое мужество в решительной победе, одержанной над жившими в Фессалии готами; но, по примеру своего государя, он слишком охотно предавался в мирное время наслаждениям роскошью и возлагал свое доверие на бесчестных и коварных льстецов. Не обращая никакого внимания на общественное мнение, Тимазий возвел в звание начальника когорты одного из своих подчиненных, приобретшего самую позорную репутацию; Барг отплатил ему за это неблагодарностью и, по тайному наущению фаворита, обвинил своего покровителя в изменническом заговоре. Полководец должен был предстать перед трибуналом самого Аркадия, а главный евнух стал подле трона для того, чтобы подсказывать императору вопросы и ответы. Но так как эта форма судопроизводства могла бы показаться пристрастной и произвольной, то дальнейшее расследование преступлений Тимазия было поручено консуляру Сатурнину и пользовавшемуся особым уважением, в качестве тестя императора Валента, Прокопию.
Внешние формы правильной и легальной процедуры соблюдались благодаря упорной честности Прокопия, и он неохотно преклонился перед услужливой ловкостью своего сотоварища, произнесшего над несчастным Тимазием обвинительный приговор. Огромные богатства осужденного были конфискованы от имени императора в пользу фаворита, и он был осужден на вечную ссылку в оазис - уединенное местечко среди песчаных Ливийских степей.[14] Лишенный всякого общения с людьми, бывший начальник римских армий умер для общества, но о подробностях его смерти сохранились противоречивые рассказы. Одни полагали, что Евтропий послал приказание втайне лишить его жизни.[15] Другие рассказывали, что, пытаясь спастись бегством из оазиса, он погиб в степи от жажды и голода и что его труп был найден в песках Ливии.[16] Но иные с уверенностью утверждали, что его сын Сиагрий, успешно увернувшись от преследовавших его дворцовых агентов и эмиссаров, набрал шайку африканских хищников, освободил Тимазия из места его заключения и что с той минуты никто ничего не слышал ни об отце, ни о сыне.[17] А неблагодарный Барг, вместо того, чтобы получить награду за свое преступление, вскоре вслед затем погиб, попавшись в сети, расставленные более могущественным коварством самого министра, у которого еще было достаточно здравого смысла и энергии, чтобы ненавидеть тех, кто служил орудием для его собственных преступлений.
Народная ненависть и отчаяние, до которого были доведены некоторые отдельные лица, постоянно угрожали, или казалось, что угрожали, личной безопасности как Евтропия, так и многочисленных приверженцев, связавших с ним свою судьбу или сделавших карьеру благодаря его продажному покровительству. Чтобы предохранить и их и самого себя от всякой опасности, он добился издания такого закона, которым нарушались все требования человеколюбия и справедливости.[18] I. От имени Аркадия и его собственною властью было постановлено, что всякий римский подданный или иностранец, совершивший посягательство на жизнь кого-либо из тех, кто считается императором за членов его собственной семьи, будет наказан смертью и отобранием его имений в казну. Этот ложный и метафорический взгляд на государственные преступления был так широк, что служил охраной не только для гражданских и военных сановников, носивших титул illustres и заседавших в императорском совете, но и для высших дворцовых служителей, для константинопольских сенаторов, для военных начальников и для провинциальных чиновников гражданского ведомства, - а это последнее наименование было так неясно и неопределенно, что при преемниках Константина под него подходил многочисленный класс мелких чиновников.
II. Для такой чрезмерной строгости, быть может, нашлись бы какие-нибудь оправдания, если бы она не имела другой цели, кроме охраны представителей монарха от насилий в то время, как они исполняют свои служебные обязанности. Но вся масса императорских чиновников стала требовать для себя такой же привилегии или, скорее, такой же безнаказанности, охранявшей их в минуты нравственной распущенности от опрометчивого и, быть может, основательного раздражения их сограждан, так что, вследствие этого странного извращения смысла закона, личная ссора и заговор против императора и империи подводились под разряд одних и тех же преступлений и подвергались одинаковому наказанию. Нелепый эдикт Аркадия постановляет самым положительным образом, что в этих государственных преступлениях мысли и действия должны наказываться с одинаковой строгостью, что узнать о преступном намерении, но не донести о нем немедленно значит самому провиниться в таком же намерении[19] и что те опрометчивые люди, которые позволят себе ходатайствовать за изменников, должны быть на всю жизнь заклеймены публичным позором. III. "Что касается сыновей изменников, - продолжает император, - то хотя и их следовало бы подвергать такому же наказанию, так как они, вероятно, стали бы подражать преступным действиям своих родителей, однако вследствие нашей императорской снисходительности мы даруем им жизнь; но вместе с тем мы признаем их неспособными наследовать отцу или матери и получать что-либо по завещаниям от родственников или от посторонних. Пусть они будут заклеймены наследственным позором и лишены всякой надежды достигнуть почестей или богатства; пусть они терпят все муки, причиняемые бедностью и презрением, пока жизнь не сделается для них невыносимой и пока они не станут считать смерть за утешение и успокоение". Вот в каких оскорбляющих человеческие чувства выражениях император или, вернее, его любимый евнух хвалил умеренность закона, распространявшего несправедливые и бесчеловечные наказания на детей тех, кто принимал участие в этих мнимых заговорах или не донес о них. Некоторые из самых благородных постановлений римской юриспруденции вышли из употребления, и не было сделано никакой попытки сохранить их; но этот эдикт, служивший таким удобным и могущественным орудием для тирании министров, был тщательно внесен в кодексы Феодосия и Юстиниана, и те же самые принципы были снова вызваны к жизни в новейшие времена для охранения германских курфюрстов и римских кардиналов.[20]
Однако и эти кровожадные законы, наводившие ужас на безоружное и упавшее духом население, не были в состоянии предотвратить смелой попытки остгота Трибигильда.[21] Колония этих воинственных варваров, основанная Феодоси-см в одной из самых плодородных частей Фригии,[22] с нетерпением сравнивала доходы, доставляемые тяжелым трудом земледельца, с блестящими плодами хищничества и щедрыми наградами, доставшимися Алариху, а их вождь считал за личное оскорбление нелюбезный прием, сделанный ему в константинопольском дворце. Находившаяся в самом центре империи мирная и богатая провинция была поражена удивлением, услышав звук оружия, а к верному вассалу, которым пренебрегали и которого угнетали, снова стали относиться с уважением с той минуты, как он возвратился к своей прежней роли врага и варвара. Виноградники и плодоносные поля, занимавшие вес пространство между быстрым Марсием и извилистым Меандром,[23] были опустошены огнем; полуразвалившиеся городские стены распадались вдребезги под первыми ударами врага; испуганные жители стали спасаться от кровавой резни бегством к берегам Геллеспонта, и значительная часть Малой Азии пострадала от восстания Трибигильда. Его быстрые успехи были остановлены крестьянами Памфилии: в узком проходе между городом Селгой,[24] глубоким болотом и утесистыми возвышенностями Тавра остготы подверглись нападению, были разбиты и лишились своих самых храбрых воинов. Но от этой неудачи их вождь не упал духом, а его армия беспрестанно пополнялась толпами варваров и людей, лишенных покровительства законов, желавших заняться ремеслом грабителей под более приличными названиями войны и завоевания. Известия об успехах Трибигильда в течение некоторого времени или скрывались из страха, или извращались из лести; однако они мало-помалу возбудили тревогу и при дворе и в столице. Всякую неудачу стали преувеличивать прибавлением к ней сомнительных подробностей, и замыслы бунтовщика сделались предметом тревожных догадок. Когда Трибигильд подвигался внутрь страны, римляне полагали, что он намеревается перейти через Тавр и вторгнуться в Сирию. Когда он спускался к морю, они приписывали готскому вождю и, может быть, внушали ему более опасное намерение снарядить в ионийских гаванях флот и распространить свои опустошения вдоль морского берега от устьев Нила до Константинополя. Приближение опасности и упорство Трибигильда, отказывавшегося от всякого мирного соглашения, заставили Евтропия созвать военный совет.[25] Присвоив себе права состарившегося на службе ветерана, евнух поручил защиту Фракии и Геллеспонта готу Гайне, а главное начальство над азиатской армией своему любимцу Лео - двум военачальникам, которые различными путями, но с одинаковым успехом помогали бунтовщикам.
Лео,[26] прозванный восточным Аяксом за громадность своего роста и за тупость своего ума, отказался от своего первоначального ремесла чесальщика шерсти для того, чтобы посвятить себя, с гораздо меньшим искусством и успехом, военной профессии, а его причудливо задуманные и так же причудливо исполненные планы военных действий отличались непониманием действительных трудностей и неумением пользоваться благоприятными случайностями. Остготы по своей опрометчивости были вынуждены занять невыгодную позицию между реками Меланом и Эвримедоном, где были почти со всех сторон окружены крестьянами Памфилии; но прибытие императорской армии вместо того, чтобы довершить их поражение, доставило им средства спасения. Триби-гильд напал врасплох, среди ночной темноты, на римский лагерь, переманил к себе большую часть варварских союзников и без большого труда рассеял войска, утратившие всякую энергию от упадка дисциплины и от столичной роскоши. Гайна, так бесстрашно задумавший и исполнивший казнь Руфина, был недоволен возвышением его недостойного преемника; он обвинял самого себя в низости за то, что терпеливо выносил позорное владычество евнуха, и в общественном мнении сложилось убеждение, что этот честолюбивый гот втайне поощрял восстание Трибигильда, с которым был связан узами и родства и одноплеменности.[27] Когда Гайна переправился через Геллеспонт для того, чтобы собрать под своими знаменами остатки азиатских войск, он стал искусно подчинять все свои движения желаниям остготов, отступая от тех местностей, в которые они намеревались вторгнуться, или облегчая своим приближением дезертирство варварских союзников. В своих донесениях императорскому правительству он постоянно преувеличивал мужество, дарования и неистощимые средства Трибигильда, сознавался в своей собственной неспособности продолжать войну и выпросил позволение вступить в переговоры со своим непобедимым противником. Мирные условия были продиктованы надменным бунтовщиком, а решительное требование казни Евтропия обнаружило, кто был зачинщик и какая была цель этого заговора.
Смелый сатирик, удовлетворявший свое раздражение пристрастными и резкими нападками на христианских императоров, не столько нарушает правдивость истории, сколько оскорбляет ее достоинство, сравнивая Феодосиева сына с одним из тех невинных и глупых животных, которые едва ли способны сознавать, что составляют собственность того, кто их пасет. Однако две страсти - страх и супружеская привязанность - пробудили вялую душу Аркадия из ее усыпления; его испугали угрозы победоносного варвара, и он тронулся нежным красноречием своей жены Евдокии, которая, обливаясь притворными слезами и держа на руках своего ребенка, стала молить его об удовлетворении за какие-то действительные или вымышленные оскорбления, нанесенные ей наглым евнухом.[28] Императора убедили подписать приговор Евтропию; талисман, который в течение четырех лет подчинял и монарха и его подданных произволу евнуха, исчез в одно мгновение, а радостные возгласы, так еще недавно превозносившие и достоинства и счастье фаворита, превратились в вопли солдат и народа, перечислявших его преступления и требовавших его немедленной казни. В этом бедственном и отчаянном положении он мог укрыться только в святилище той самой церкви, привилегии которой он пытался ограничить или из благоразумия, или из нечестия, а самый красноречивый из святых Иоанн Златоуст мог похвастаться тем, что оказал свое покровительство павшему министру, по выбору которого он был возведен в звание константинопольского архиепископа. Взойдя на церковную кафедру, чтобы его могла хорошо видеть и слышать бесчисленная толпа людей всякого пола и возраста, Златоуст произнес применимую к событиям дня и трогательную проповедь о прощении обид и о непрочности человеческого величия. Мучительное положение бледного и дрожавшего от страха Евтропия, который в это время ползал под алтарем, представляло печальное и поучительное зрелище, а оратор, которого впоследствии обвиняли в издевательстве над несчастным страдальцем, старался возбудить к нему презрение и тем обезоружить народную ярость.[29] Совокупное влияние человеколюбия, суеверия и красноречия одержало верх. Императрицу Евдоксию удержали от нарушения привилегий церковного святилища и ее собственные предрассудки и предрассудки ее подданных, и Евтропий решился сдаться на капитуляцию после того, как на него постарались влиять путем убеждений и дали ему клятвенное обещание пощадить его жизнь.[30] Нисколько не заботившиеся о достоинстве своего государя, новые дворцовые министры немедленно обнародовали эдикт, в котором объявляли, что его павший фаворит обесчестил звания консула и патриция, и приказывали уничтожить статуи Евтропия, отобрать в казну его имения и отправить его в вечную ссылку на остров Кипр.[31] Презренный и дряхлый евнух уже не мог быть страшен для своих врагов; он даже не был способен наслаждаться теми благами, которые еще оставались у него неотнятыми, - спокойствием, уединением и прекрасным климатом. Но неумолимая злоба не пощадила и последних дней его незавидной жизни, и только что Евтропий успел высадиться на кипрский берег, было получено приказание немедленно отвезти его назад. Тщетная надежда, что с переменою места можно уклониться от исполнения клятвенного обещания, побудила императрицу перенести суд и наказание Евтропия из Константинополя в соседнее предместье Халкидон. Консул Аврелиан постановил приговор, а мотивы этого решения обнаруживают слабую сторону юриспруденции деспотических правительств. Преступления, совершенные Евтропием над простыми гражданами, могли бы послужить поводом для смертного приговора, но он был признан виновным в том, что запрягал в свою колесницу священных животных, которые по своей породе и по своему цвету могли возить только самого императора.[32]
В то время как совершался этот внутренний переворот, Гайна[33] открыто поднял знамя бунта, присоединил в Фиа-тире, в Лидии, свои войска к войскам Трибигильда и подчинил своему влиянию мятежного вождя остготов. Союзные армии дошли, не встречая сопротивления, до Геллеспонта и Босфора, и Аркадий, из опасения лишиться своих азиатских владений, согласился вверить и свою власть и свою особу в руки варваров. Местом свидания была назначена церковь святого мученика Евфимия, воздвигнутая на одной из возвышенностей вблизи от Халкедона.[34] Почтительно преклонившись к стопам императора, Гайна потребовал принесения в жертву двух министров консульского ранга, Аврелиана и Сатурнина, которые должны были подставить свои обнаженные головы под острие меча надменного бунтовщика, пока он не даровал им ненадежной и унизительной отсрочки. В силу состоявшегося соглашения готы были немедленно перевезены из Азии в Европу, а их победоносный вождь, принявший титул главного начальника римских армий, наполнил Константинополь своими войсками и стал раздавать своим приверженцам государственные отличия и награды. В своей ранней молодости Гайна переправился через Дунай в качестве просителя и беглеца; его возвышение было плодом его мужества и счастья, а его нескромное или вероломное поведение было причиной его скорого падения. Несмотря на энергическое сопротивление архиепископа, он настоятельно потребовал для своих арианских сектантов обладания особою церковью, и гордость католиков была оскорблена публичным допущением ереси.[35] Во всех константинопольских кварталах возникли смуты и беспорядки, а варвары поглядывали с такой жадностью на богатые лавки ювелиров и на покрытые золотом и серебром столы банкиров, что было признано благоразумным удалить от их глаз эти опасные соблазны. Их оскорбила такая унизительная для них предосторожность, и они попытались ночью поджечь императорский дворец.[36] При таком взаимном недоверии и недоброжелательстве стража и население Константинополя заперли городские ворота и взялись за оружие для того, чтобы предотвратить заговор готов или отмстить им за него. В то время как Гайна находился в отсутствии, его войска подверглись неожиданному нападению и были разбиты; семь тысяч варваров погибли в этой кровавой резне. В пылу преследования католики сняли крышу с церкви или места тайных сходбищ, где укрылись их противники, и забросали их горящими бревнами. Гайна или ничего не знал о замысле готов, или был слишком уверен в успехе; он был поражен известием, что цвет его армии бесславно уничтожен, что он сам объявлен общественным врагом и что одному из его соотечественников, храброму и преданному империи Фравитте, поручено ведение войны и на море и на суше.
Гайна предпринял нападение на некоторые города Фракии, но повсюду встретил энергическое и хорошо организованное сопротивление; его голодные солдаты скоро были доведены до того, что стали питаться травой, которая росла у подножия укреплений, и, тщетно сожалевший об азиатских богатствах и роскоши, Гайна принял отчаянное решение силою переправиться через Геллеспонт. У него не было кораблей, но в лесах Херсонеса можно было найти материалы для постройки плотов, а его бесстрашные варвары не отказались бы вверить свою жизнь произволу волн. Но Фравитта бдительно следил за ходом их предприятия. Лишь только они достигли середины пролива, на них обрушились всей своей непреодолимою тяжестью сомкнутые ряды римских галер,[37] гонимые вперед и действием весел, и течением, и попутным ветром, - и Геллеспонт покрылся обломками готских судов. После того как рушились все его надежды и он лишился многих тысяч самых храбрых своих солдат, Гайна уже не мог помышлять о господстве над римлянами и решился возвратиться к своей прежней жизни дикаря. Легкий отряд варварской кавалерии, не стесняемый в своих движениях ни пехотой, ни обозом, мог пройти в восемь или десять дней триста миль, отделяющих Геллеспонт от Дуная;[38] на этой важной границе мало-помалу прекратилось содержание гарнизонов; река покрылась бы в декабре месяце толстым льдом, и честолюбие Гайны нашло бы для себя в Скифии обширное поприще. Этот замысел был втайне сообщен национальным войскам, связавшим свою судьбу с судьбою своего вождя, а перед тем, как был подан сигнал к выступлению, Гайна приказал вероломным образом умертвить множество родившихся в римских провинциях союзников, которых он подозревал в привязанности к их родине. Готы быстро прошли через фракийские равнины и скоро избавились от страха подвергнуться преследованию благодаря тщеславию Фравитты, который вместо того чтобы окончательно подавить восстание, поспешил насладиться рукоплесканиями толпы и мирными почестями консульского звания. Но один могущественный союзник Аркадия взялся за оружие, чтобы поддержать достоинство империи и охранить спокойствие и свободу Скифии.[39] Гайну остановили более многочисленные военные силы царя гуннов Ульдиса; его отступлению препятствовала враждебность населения страны, которая уже была совсем разорена; он не захотел унижаться до сдачи на капитуляцию и, после неоднократных попыток пробиться сквозь неприятельские ряды, погиб на поле битвы вместе со своими бесстрашными приверженцами. Через одиннадцать дней после морской победы, одержанной на Геллеспонте, в Константинополе была получена с самыми горячими выражениями признательности голова Гайны как неоценимый подарок от победителя, и по этому случаю были устроены празднества и иллюминации.
Торжество Аркадия сделалось сюжетом для эпических поэм,[40] и избавившийся от всяких опасений неприятельского нашествия монарх подпал под кроткое и абсолютное владычество своей прекрасной и коварной жены Евдоксии, запятнавшей свою репутацию тем, что преследовала Иоанна Златоуста.
После смерти преемника Григория Назианзина, беспечного Нектария, константинопольская церковь страдала от соперничества честолюбивых кандидатов, не стыдившихся приобретать золотом и лестью расположение населения и фаворита. По этому случаю Евтропий, по-видимому, уклонился от своих обычных принципов и в своем неподкупном выборе имел в виду лишь высокие достоинства чужеземца. Во время одной из своих поездок на Восток он восхищался проповедями антиохийского уроженца и пресвитера Иоанна, прозванного Златоустом.[41] Сирийскому губернатору было послано секретное предписание, и так как местное население могло бы воспротивиться перемещению своего любимого проповедника, то его поспешили тайком перевезти в почтовом экипаже из Антиохии в Константинополь. Единодушное и добровольное согласие двора, духовенства и народа одобрило выбор министра, и как в качестве святого, так и в качестве проповедника новый архиепископ превзошел все ожидания публики. Златоуст происходил от знатного и богатого семейства, жившего в столице Сирии, и был воспитан нежно любившей его матерью под руководством более искусных наставников.[42] Он изучал риторику в школе Либания, и этот знаменитый софист, скоро оценивший дарования своего ученика, откровенно сознавался, что Иоанн был бы достоин сделаться его преемником, если бы не отдался в руки христиан. Его благочестие побудило его принять таинство крещения, отказаться от доходной и почетной профессии законоведа и похоронить себя в соседней пустыне, где он в течение шести лет умерщвлял плотские вожделения суровой епитимьей. Его недуги принудили его снова вступить в человеческое общество, а авторитет Мелетия направил его дарования на пользу церкви; но и в среде своего семейства и впоследствии, на архиепископском престоле, Златоуст придерживался на практике монашеских добродетелей. Огромные доходы, тратившиеся его предместниками на блеск и роскошь, он стал употреблять на основание госпиталей, а жившие его щедрыми подаяниями массы людей стали предпочитать красноречивые и поучительные проповеди архиепископа удовольствиям театра и цирка.[43] Памятники этого красноречия, в течение почти двадцати лет приводившего в восторг жителей Антиохии и Константинополя, тщательно сохранялись, и дошедшие до нас около тысячи проповедей дали возможность позднейшим критикам[44] оценить достоинства Златоуста. Они единогласно признают за христианским оратором способность свободно владеть изящным и обильным языком, уменье скрывать ту пользу, которую он извлекал из своего знакомства с риторикой и философией, неистощимый запас метафор и сравнений, идей и уподоблений, придававших интерес и занимательность самым обыденным сюжетам, и, наконец, находчивое уменье пользоваться человеческими страстями в интересах добродетели и изображать как гнусность, так и безрассудство порочных людей с наглядностью и живостью драматического представления.
Пастырское усердие константинопольского архиепископа раздражило два разряда людей, которые, сделавшись его врагами, мало-помалу стали действовать против него заодно, - честолюбивое духовенство, которое завидовало его успехам, и упорных грешников, которых оскорбляла его хула. Когда Златоуст громил с кафедры Софийского собора выродившихся христиан, стрелы его красноречия терялись в толпе, никому не нанося ран и даже не целя в какие-либо отдельные личности. Когда он декламировал против пороков, порождаемых богатством, бедность могла извлекать из его сатирических нападок скоротечное утешение; но виновных прикрывала их многочисленность, и самые нападки смягчались от напоминания о земном величии и мирских наслаждениях. Но когда эта пирамида подымалась до своей вершины, она мало-помалу превращалась в одну точку; тогда сановникам, министрам, любимым евнухам, придворным дамам[45] и самой императрице Евдоксий приходилось делить более значительную долю виновности между менее многочисленными виновными. Слушатели применяли раздававшиеся с кафедры обвинения к тем или другим лицам; собственная совесть этих последних или предупреждала, или подтверждала общие догадки, а неустрашимый проповедник присваивал себе опасное право возбуждать общее негодование как против нарушения правил нравственности, так и против тех, кто их нарушал. Тайное раздражение двора придало смелости недовольным членам духовенства и константинопольским монахам, в среде которых пылкое усердие их архиепископа вводило реформы с чрезмерной торопливостью. Златоуст порицал с церковной кафедры существовавшее в среде константинопольского духовенства обыкновение держать при себе женщин, которые, нося название служанок или сестер милосердия, постоянно подавали повод или к соблазну, или к скандалу. Молчаливые отшельники, добровольно отрекшиеся от всякого общения с людьми, имели право на самое горячее одобрение со стороны Златоуста; но он ненавидел и считал позорящими свою святую профессию тех развратных монахов, которые так часто бродили толпами по улицам Константинополя в поисках за удовольствиями или за прибылью; свои поучения архиепископ нашел нужным подкреплять страхом, который внушала его власть, а рвение, с которым он пользовался правами своей церковной юрисдикции, не всегда воздерживалось от страстных увлечений и не всегда руководствовалось благоразумием. Златоуст был от природы желчного темперамента.[46]
Хотя он всеми силами старался любить, согласно с евангельскими правилами, своих личных врагов, однако он удерживал за собою привилегию ненавидеть врагов Бога и церкви, а свои убеждения он иногда высказывал с чрезмерной энергичностью жестов и выражений. В видах здоровья или воздержания он не изменил своего прежнего обыкновения обедать в одиночестве, а эта негостеприимная привычка,[47] которую враги приписывали его гордости, по меньшей мере поддерживала недостатки его угрюмого и необщительного характера. Лишив самого себя тех фамильярных сношений с людьми, при помощи которых гораздо легче изучать и улаживать дела, он возложил слепое доверие на своего диакона Серапиона и редко пользовался своим теоретическим знанием человеческой натуры для изучения характеров своих подчиненных или себе равных. Сознавая чистоту своих намерений и, быть может, также превосходство своего ума, константинопольский архиепископ расширил пределы юрисдикции столичного города для того, чтобы можно было расширить и сферу своих пастырских трудов, и хотя такой образ действий нечестивцы приписывали честолюбию, в глазах самого Златоуста он был священным и необходимым долгом. Во время своей поездки по азиатским провинциям он отрешил в Лидии и во Фригии от должности тринадцать епископов и имел неосторожность заявить, что все епископское сословие глубоко заражено продажностью и нравственной распущенностью.[48] Если эти епископы были невинны, то такое опрометчивое и несправедливое обвинение должно было возбудить основательное неудовольствие. Если же они были действительно виновны, то многочисленные сообщники их преступлений, должно быть, скоро пришли к убеждению, что их собственная безопасность зависит от падения архиепископа, которого они и постарались выдавать за тирана восточной церкви.
Этим заговором духовенства руководил александрийский архиепископ Феофил[49] - деятельный и честолюбивый прелат, употреблявший плоды своего хищничества на сооружение великолепных памятников. Его национальная ненависть к постоянно возраставшему величию столицы, низводившему его с второстепенного на третьестепенное положение среди христианских епископов, была усилена личными ссорами с самим Златоустом.[50] По тайному приглашению императрицы Феофил прибыл в Константинополь в сопровождении сильного отряда египетских моряков для того, чтобы разгонять чернь, и многочисленной свиты из подчиненных ему епископов для того, чтобы обеспечить себе большинство голосов на соборе. Члены собора[51] собрались в халкидонском предместье, прозванном "Дубом", где Руфин построил великолепную церковь и монастырь, а его занятия продолжались в течение четырнадцати дней или заседаний. Один епископ и один диакон выступили обвинителями константинопольского архиепископа; но изложенные ими сорок семь обвинительных пунктов были так мелочны и неправдоподобны, что могли бы быть основательно приняты за настоящий и неопровержимый панегирик. Златоусту были предъявлены один вслед за другим четыре вызова к суду, но он не захотел вверять и свою личность и свою репутацию произволу своих непримиримых врагов, которые, благоразумно уклонившись от разбирательства каких-либо особых обвинений, заочно осудили его за неповиновение и торопливо постановили приговор об отрешении его от должности. Члены собора немедленно обратились к императору с просьбою утвердить и привести в исполнение их приговор и из любви к ближнему намекнули, что смелый проповедник, оскорбивший под именем Иезавели императрицу Евдоксию, мог бы быть подвергнут наказанию за государственную измену. Один из императорских агентов арестовал архиепископа, провез его по городским улицам и, после непродолжительного плавания, высадил его у входа в Эвксинское море; но не прошло и двух дней, когда Златоуст был со славою приглашен вернуться в Константинополь.
Преданное ему население было так поражено удивлением, что в первую минуту оставалось безмолвным и неподвижным; но оно внезапно восстало с единодушной и непреодолимой яростью. Феофил спасся; но смешанная толпа монахов и египетских моряков подверглась на улицах Константинополя безжалостной резне.[52] Кстати, случившееся землетрясение убедило всех, что само Небо вступается за архиепископа; поток мятежа направился к входу во дворец; императрица, взволнованная от страха или от угрызений совести, бросилась к ногам Аркадия и призналась ему, что только возвращение Златоуста может восстановить общественное спокойствие. Босфор покрылся бесчисленными судами; берега Европы и Азии осветились многочисленными огнями, и радостные возгласы одержавшего победу населения сопровождали от гавани до собора торжественное шествие архиепископа, слишком легкомысленно согласившегося снова вступить в отправление своей должности, когда состоявшийся над ним приговор еще не был законным порядком отменен властью церковного собора. Не сознавая или презирая угрожавшую ему опасность, Златоуст увлекся своим рвением или, быть может, желанием мщения, стал с особенной язвительностью нападать на женские пороки и восставать против святотатственных почестей, которые воздавались статуе императрицы почти в самом соборе св. Софии. Его враги воспользовались его неосторожностью, чтобы раздражать надменную Евдоксию, и сообщили ей или, быть может, сами выдумали знаменитое вступление к проповеди: "Иродиада снова приходит в ярость; Иродиада снова начинает танцевать; она снова требует голову Иоанна"; это был такой дерзкий намек, которого она не могла простить ни как женщина, ни как императрица.[53] Короткий промежуток времени притворного перемирия был употреблен на то, чтобы подготовить более целесообразные средства для низложения архиепископа. Многочисленный собор восточных епископов, издали руководимый наставлениями Феофила, подтвердил законность первого приговора, не входя в обсуждение его справедливости, и отряд варварских войск был введен внутрь города, чтобы подавить восстание населения. Накануне Пасхи торжественное совершение обряда св. Крещения было грубо прервано солдатами, оскорбившими стыдливость обнаженных оглашенных и нарушившими своим присутствием внушительную таинственность христианского обряда. Арзакий овладел церковью св. Софии и архиепископским троном. Католики отступили сначала к баням Константина, а потом в загородные поля, где их не переставали преследовать и оскорблять гвардейцы, епископы и должностные лица. Роковой день второго и окончательного изгнания Златоуста ознаменовался пожаром собора, сенатского здания и соседних домов, и это общественное бедствие было приписано, без всяких доказательств, но не без некоторого правдоподобия, раздражению гонимой партии.[54]
Цицерон мог не без основания ставить себе в заслугу тот факт, что своим добровольным изгнанием он сохранил внутреннее спокойствие республики;[55] но повиновение Златоуста было обязанностью и христианина и подданного. Он желал поселиться в Кизике, в Никомедии, но непреклонная императрица не обратила внимания на его почтительные просьбы и назначила местом его ссылки отдаленный и безлюдный городок Кукуз, в Нижней Армении, среди утесов Тавра. Его враги питали тайную надежду, что архиепископ не вынесет при летнем зное трудного и опасного семидесятидневного перехода через азиатские провинции, во время которого он непрерывно подвергался бы опасности погибнуть от нападения исавров и от более неукротимой ярости монахов.
Однако Златоуст благополучно достиг места своей ссылки, и те три года, которые он провел частью в Кукузе, частью в соседнем городке Арабиссе, были последними и самыми славными годами его жизни. Отсутствие и гонения возвысили его в общем мнении; ошибки его управления были позабыты; повсюду слышались только похвалы его гению и добродетелям, и почтительное внимание всего христианского мира было обращено на уединенный городок, лежавший среди утесов Тавра. Архиепископ, деятельный ум которого приобрел в несчастии новую энергию, вел из своего уединения постоянную переписку[56] с самыми отдаленными провинциями, увещевал отдельные конгрегации своих верных приверженцев не изменять своим убеждениям, настоятельно требовал разрушения языческих храмов в Финикии и искоренения ереси на острове Кипр, распространял свою пастырскую заботливость на миссии, отправленные в Персию и Скифию, вел через своих уполномоченных переговоры с римским первосвященником и с императором Гонорием и смело требовал, чтобы приговор частного собора был передан на рассмотрение свободного и вселенского собора. Ум знаменитого изгнанника сохранял свою прежнюю самостоятельность, но на его теле могли удовлетворять свою злобу гонители, злоупотреблявшие именем и авторитетом Аркадия.[57] Было прислано приказание немедленно перевезти Златоуста в самую глубь Питиунтской степи, а его стража с такой точностью исполнила данные ей безжалостные инструкции, что прежде чем достигнуть берегов Эвксинского моря, он умер в Комане, в провинции Понт, на шестидесятом году от рождения. Следующее поколение признало его невинность и его заслуги. Восточные епископы, со стыдом вспоминавшие о том, что их предшественники были врагами Златоуста, мало-помалу склонились на убеждения римского первосвященника и восстановили честь этого почтенного имени.[58] Вследствие благочестивых настояний константинопольского духовенства и населения его мощи были перенесены, через тридцать лет после его смерти, из их скромной могилы в царственный город.[59] Император Феодосий выехал к ним навстречу до Халкидона и, бросившись на колени перед гробом оскорбленного святого, молил его о прощении от имени своих виновных родителей Аркадия и Евдоксии.[60]
Однако есть основание сомневаться в том, чтобы от Аркадия действительно могла перейти по наследству к его преемнику какая-либо доля ответственности. Евдоксия была молодая и красивая женщина, не стеснявшаяся в удовлетворении своих страстей и презиравшая своего мужа; комит Иоанн пользовался по меньшей мере дружеским доверием императрицы, а в публике его считали отцом младшего Феодосия.[61] Тем не менее благочестивый супруг отнесся к рождению сына как к самому счастливому и славному событию и для него самого, и для его семейства, и для Восточной империи, и царственному ребенку были даны титулы Цезаря и Августа, - чему еще не было в прошлом примера. Менее чем через четыре года после того Евдоксия скончалась в цвете молодости от преждевременных родов, и эта ранняя смерть опровергла предсказание одного святого епископа,[62] который осмелился среди всеобщей радости уверять ее, что она будет свидетельницей долгого и благополучного царствования ее славного сына. Католики хвалили правосудие Небес, отомстивших за преследование св. Златоуста, а император был едва ли не единственный человек, искренне оплакивавший смерть высокомерной и жадной Евдоксии. Это семейное несчастье причинило ему более глубокое огорчение, чем все общественные бедствия, обрушившиеся на Восточную империю[63] - чем опустошение всех стран от Понта до Палестины исаврийскими хищниками, безнаказанность которых свидетельствовала о бессилии правительства, чем землетрясения, пожары, голод, появление саранчи,[64] которые недовольный народ также готов был приписывать неспособности монарха. Наконец, на тридцать первом году своей жизни, после царствования (если можно так злоупотреблять этим словом), продолжавшегося тринадцать лет, три месяца и две недели, Аркадий испустил дух в своем константинопольском дворце. Нет никакой возможности обрисовать его характер, так как в этом промежутке времени, отличающемся обилием исторических материалов, нельзя отметить ни одной правительственной меры, инициатива которой принадлежала бы сыну великого Феодосия.
Впрочем, историк Прокопий[65] утверждает, что ум умирающего императора осветился лучом человеческой предусмотрительности или божественной мудрости. Аркадий с тревогой помышлял о беспомощном положении своего сына Феодосия, которому было только семь лет, об опасностях, которым подвергнут государство внутренние раздоры во время его малолетства, и о честолюбивых замыслах персидского царя Издигерда. Вместо того, чтобы вводить в соблазн какого-нибудь честолюбивого подданного, которому пришлось бы вверить верховную власть, он смело положился на царское великодушие и формальным завещанием передал скипетр Востока в руки самого Издигерда. Царственный опекун принял и исполнил возложенное на него почетное поручение с беспримерной честностью, молодость Феодосия охранялась оружием и советами персидского царя. Таков странный рассказ Прокопия; его достоверность не опровергается и Агафи-ем,[66] который, однако, не сходится с Прокопием в мнениях и нападает на неблагоразумие христианского императора, который так опрометчиво, хотя и удачно, вверил и своего сына и свои владения ничем не доказанной честности иностранца, соперника и язычника. По прошествии ста пятидесяти лет этот политический вопрос обсуждался при дворе Юстиниана, но осторожный историк откажется от взвешивания мотивов Аркадиева завещания, пока не убедится в его подлинности. Так как во всемирной истории не встречается ничего подобного, то с нашей стороны вполне основательно требовать, чтобы его подлинность была удостоверена положительным и единогласным свидетельством современников. Возбуждающая в нас недоверие оригинальная новизна факта должна была обратить на себя их внимание; но их единодушное молчание доказывает неосновательность предания, возникшего в следующем столетии.
Если бы можно было применять к государству те принципы римской юриспруденции, которые были установлены для частной собственности, то они возложили бы на императора Гонория обязанности опекуна над его племянником до достижения этим последним по крайней мере четырнадцатилетнего возраста. Но бессилие Гонория и общественные бедствия, которыми ознаменовалось его царствование, помешали ему заявить столь естественное притязание; к тому же обе империи до такой степени разошлись и в своих интересах и в своих влечениях, что Константинополь подчинился бы воле персидского двора более охотно, чем воле двора итальянского. При таком монархе, который, достигнув возмужалости, прикрывает свое слабодушие внешними проявлениями власти, самые недостойные фавориты могут втайне достигать господствующего влияния при дворе и передавать покорным провинциям приказания властелина, который повинуется их воле и которого они презирают. Но министры ребенка, который не может поддерживать их влияние санкцией своего царского имени, должны запасаться и пользоваться самостоятельной властью. Высшие гражданские и военные сановники, достигшие своих должностей прежде смерти Аркадия, составляли аристократию, способную воодушевиться идеями о свободной республике, и управление Восточной империей было удачным образом предоставлено префекту Анфемию,[67] который, благодаря своим высоким дарованиям, приобрел прочное влияние на умы своих сверстников. Свои достоинства и свою честность он доказал своими заботами о безопасности юного императора, а свою предусмотрительность и мужество тем, как управлял империей во время его малолетства. Ульдис, во главе многочисленной варварской армии, расположился лагерем в самом центре Фракии; он надменно отвергал все мирные предложения и, указывая на восходящее солнце, объявил римским послам, что лишь с угасанием этого светила прекратятся завоевания гуннов. Но его союзники, убедившись путем тайных сношений в справедливости и щедрости императорских министров, покинули Ульдиса, и он был вынужден уйти обратно за Дунай; племя скирров, составлявшее его арьергард, было почти совершенно истреблено, и многие тысячи пленных были рассеяны по азиатским провинциям для обрабатывания полей в качестве рабов.[68] Среди общей радости по случаю этой победы было предпринято обнесение Константинополя новыми и более обширными городскими стенами; с такой же бдительной заботливостью были исправлены укрепления иллирийских городов, и был составлен хорошо задуманный план соорудить в течение семи лет флот из двухсот пятидесяти вооруженных кораблей, которые должны были охранять переправу через Дунай.[69]
Но римляне уже так давно привыкли к власти монарха, что первый из членов императорского семейства (хотя бы и женского пола), обнаруживший некоторое мужество или дарования, мог без всякого сопротивления занять вакантный трон Феодосия. Его сестра Пульхерия,[70] которая была старше его только двумя годами, получила, когда ей было шестнадцать лет, титул Августы, и хотя ее влияние иногда ослабевало от прихотей и от интриг, она не переставала управлять Восточной империей в течение почти сорока лет, - в течение долгого малолетства своего брата и после его смерти, от своего собственного имени и от имени Маркиана, который носил титул ее мужа, но не имел супружеских прав. Из благоразумия или из благочестия она обрекла себя на безбрачие, и несмотря на то, что о ее целомудрии иные отзывались с недоверием,[71] весь христианский мир прославлял как геройский подвиг благочестия ее настойчивость, которую она сумела сообщить и своим сестрам Аркадии и Марине.
В присутствии духовенства и народа три дочери Аркадия[72] посвятили Богу свою девственность, и их торжественный обет был записан на сделанной из золота и драгоценных каменьев дощечке, которую они публично пожертвовали в большой константинопольский собор. Их дворец превратился в монастырь, и за порог этого святилища было строго запрещено переходить мужчинам, за исключением тех лиц духовного звания, которые руководили совестью принцесс, и тех святых, которые позабыли о различии полов. Пульхерия, две ее сестры и отборная свита из знатных девушек образовали религиозную общину; они отказались от суетной роскоши туалета, прерывали употребление простой и необильной пищи частыми постами, уделяли часть своего времени на занятие вышиванием и посвящали несколько часов дня и ночи на чтение молитв и пение псалмов. Благочестие христианской девственницы украшалось религиозным усердием и щедростью императрицы. Церковная история рассказывает о великолепных церквах, которые Пульхерия строила на свой счет во всех восточных провинциях, о благотворительных заведениях, которые она основывала для призрения чужеземцев и бедняков, о больших суммах, которые она назначала на содержание монастырей, и о напряженных усилиях, с которыми она старалась уничтожить ереси Нестория и Евти-хия. Такие добродетели, по-видимому, заслуживали особых божеских милостей, и царственной святой было поведано путем видений и откровений о месте нахождения мощей мучеников и об имеющих случиться в будущем событиях.[73] Впрочем, благочестие Пульхерии никогда не отвлекало ее от неутомимых занятий мирскими делами, и из всех преемников великого Феодосия, по-видимому, она одна унаследовала некоторую долю его мужества и дарований. Приобретенным ею уменьем с изяществом владеть и греческим и латинским языками она пользовалась и в разговорах, и в переписке, и в занятиях государственными делами; ее решения были зрело обдуманны; ее действия были быстры и решительны, а в то время как она без шума и без чванства приводила в движение колеса государственного механизма, она скромно приписывала гению императора продолжительное спокойствие его царствования. Правда, в последние годы его мирной жизни Европа пострадала от нашествия Аттилы, но обширные азиатские провинции не переставали наслаждаться глубоким и постоянным спокойствием. Младший Феодосий ни разу не был доведен до печальной необходимости бороться с бунтовщиками и подвергать их наказаниям, и хотя мы не можем похвалить Пульхерию за особую энергию в ее управлении, однако мягкость этого счастливого управления заслуживает в некоторой мере похвалы.[74]
Весь римский мир был глубоко заинтересован в том, как будет воспитан его повелитель. Для Феодосия был составлен систематический план учебных занятий и телесных упражнений; его учили необходимому для военных искусству ездить верхом и стрелять из лука, знакомили с грамматикой, риторикой и философией; самые искусные преподаватели старались из честолюбия приковывать к себе внимание своего царственного ученика, и несколько знатных юношей были введены во дворец для того, чтобы возбуждать его к прилежанию путем соревнования.
Одна Пульхерия исполняла важную обязанность поучать своего брата в искусстве управления; но правила, которые она ему внушала, возбуждают недоверие к обширности ее дарований или к чистоте ее намерений. Она учила его принимать серьезную и величественную позу; приличным для великого монарха образом ходить, носить свою мантию, садиться на трон; удерживаться от смеха; снисходительно выслушивать других; делать приличные ответы; придавать своему лицу то серьезное, то приветливое выражение - одним словом, представлять с грацией и достоинством особу римского императора. Но Феодосию[75] никогда не внушали желания поддержать славу своего блестящего имени, и вместо того, чтобы стараться подражать своим предкам, он превзошел в слабодушии и своего отца и своего дядю (если только можно допустить, что в такой полной неспособности существуют степени различия). Аркадий и Гонорий росли под бдительным надзором отца, наставления которого подкреплялись и его авторитетом и его примером. Но до тех несчастных монархов, которые родятся на ступенях трона, никогда не доходит голос правды, и сын Аркадия провел свое вечное детство окруженным раболепною толпою женщин и евнухов. Многочисленные часы досуга, которыми он располагал благодаря пренебрежению к существенным обязанностям своего высокого положения, наполнялись пустыми забавами и не приносящими никакой пользы занятиями. Охота была единственным занятием, заставлявшим его выходить из своего дворца; но он очень усердно предавался механическим занятиям живописью и резьбою даже по ночам при свете лампы, а изящество, с которым он переписывал священные книги, дало римскому императору право на странный эпитет каллиграфа, или хорошего писца. Отделенный от всего мира непроницаемой завесой, Феодосий полагался на тех, кого любил; любил же он тех, кто привык забавлять его лень и льстить его наклонностям; а так как он никогда не читал бумаг, которые подавались ему для подписи, то от его имени нередко совершались несправедливости, которые были вовсе не в его характере. Сам император был целомудрен, воздержан, щедр и сострадателен; но эти качества, заслуживающие название добродетелей только тогда, когда опираются на мужество и руководятся благоразумием, редко были благотворны для человечества, а иногда даже оказывались вредными. Его душа, расслабленная царским воспитанием, находилась под гнетом унижавших ее низких суеверий: он постился, распевал псалмы и слепо верил в чудеса и в догматы, которыми постоянно питалось его легковерие. Феодосий благочестиво чтил мертвых и живых святых католической церкви и однажды отказался от пищи, пока какой-то наглый монах, осмелившийся отлучить своего государя от церкви, не соблаговолил залечить нанесенную им духовную рану.[76]
История красивой и добродетельной девушки, возвысившейся из положения подданной до императорского престола, могла бы быть принята за неправдоподобный роман, если бы этот роман не осуществился на самом деле в бракосочетании Феодосия. Знаменитая Афинаида[77] была воспитана своим отцом Леонтием в греческой вере и в знакомстве с греческой ученостью, и таково было хорошее мнение афинского философа о его современниках, что он разделил свое наследственное имение между своими двумя сыновьями, завещав дочери лишь небольшую сумму в сто золотых монет, в полной уверенности, что ее красота и достоинства будут для нее достаточным приданым. Зависть и корыстолюбие братьев Афинаиды скоро заставили ее искать убежища в Константинополе и броситься к стопам Пульхерии в надежде на ее справедливость или на ее милости. Эта дальновидная принцесса, выслушав ее красноречивые жалобы, втайне решила, что дочь философа Леонтия будет женою восточного императора, которому в ту пору только что минуло девятнадцать лет. Она возбудила в своем брате любопытство привлекательным описанием прелестей Афинаиды: ее больших глаз, правильного носа, прекрасного цвета лица, золотистых локонов, стройного стана, грациозных манер, украшенного просвещением ума и испытанной несчастием добродетели. Феодосию доставили случай полюбоваться афинской красавицей, скрывшись в комнате сестры за занавесом; скромный юноша тотчас почувствовал к ней чистую и соединенную с уважением любовь, и императорская свадьба была отпразднована среди громких изъявлений радости и столичного и провинциального населения. Афинаида, охотно согласившаяся отречься от языческих заблуждений, получила при крещении христианское имя Евдоксии; но предусмотрительная Пульхерия отказывала ей в титуле Августы до тех пор, пока жена Феодосия не доказала, что способна производить на свет детей, и пока она не родила дочь, которая, через пятнадцать лет после того, вышла замуж за западного императора. Братья Евдоксии не без страха явились на ее вызов; но так как ей нетрудно было простить им их дурное обхождение, приведшее к такой счастливой для нее развязке, то она удовлетворила нежную привязанность или, быть может, тщеславие сестры возведением их в звания консулов и префектов. Среди роскошной дворцовой обстановки она не переставала развивать в себе те благородные дарования, которые способствовали ее возвышению, и благоразумно посвятила их на пользу религии и своего супруга. Евдоксия написала поэтическое толкование на первые восемь книг Ветхого Завета и на пророчества Даниила и Захарии, центон из стихов Гомера с применением к жизни и чудесам Христа, легенду о св. Киприане и панегирик одержанным Феодосием в Персии победам. О ее произведениях, вызывавших похвалы в веке раболепия и суеверий, отзывалась не без одобрения и беспристрастная критика.[78]
Привязанность императора не ослабела ни от времени, ни от обладания, и Евдоксий было дозволено, после выхода ее дочери замуж, отправиться на богомолье в Иерусалим в исполнение обета, данного ею из признательности за это счастливое событие. Пышность ее переезда через восточные провинции могла бы показаться несовместной с духом христианского смирения: с высоты престола, украшенного золотом и драгоценными каменьями, она произнесла красноречивую речь к антиохийскому сенату, объявила о своем царском намерении расширить городские стены, назначила двести фунтов золота на исправление публичных бань и приняла предложение признательных антиохийцев воздвигнуть в честь ее статуи. В Святой Земле она превзошла в своих подаяниях и благочестивых учреждениях роскошь великой Елены, и хотя государственная казна должна была пострадать от ее чрезмерной щедрости, зато она возвратилась в Константинополь с радостной уверенностью, что привезла с собою цепи св. Петра, правую руку св. Стефана и подлинный портрет св. Девы, написанный св. Лукою.[79] Но это путешествие ко Святым Местам было роковым пределом могущества Евдоксий. Пресытившись пустым величием и, может быть, позабыв, чем она обязана Пульхерии, она задумала забрать в свои руки управление Восточной империей; дворец сделался театром раздоров между двумя женщинами, но в конце концов преобладающее влияние Феодосиевой сестры доставило ей победу. Казнь министра двора Павлина и опала восточного преторианского префекта Кира доказали всем, что милостивое расположение Евдоксии не могло служить охраной для самых преданных ей друзей, а необыкновенная красота Павлина возбуждала подозрения, что вся его вина заключалась в том, что он был счастливым любовником.[80] Лишь только императрица заметила, что она безвозвратно утратила привязанность Феодосия, она стала просить о позволении удалиться на жительство в Иерусалим. Ее просьба была удовлетворена; но даже в последнем ее убежище ее преследовали ревность Феодосия и мстительность Пульхерии, и комиту дворцовой прислуги Сатурнину было дано приказание подвергнуть смертной казни двух лиц духовного звания, пользовавшихся особым ее расположением. Евдокия немедленно отмстила за них умерщвлением самого комита, а бешеные страсти, которым она предалась в этом сомнительном случае, по-видимому, оправдывают строгость Феодосия: императрица была позорным образом лишена подобающих ее рангу почестей[81] и, быть может, неосновательно унижена в глазах всего мира. Остальные лет около шестнадцати своей жизни Евдоксия провела в изгнании и в делах благочестия, а приближение старости, смерть Феодосия, несчастия ее родной дочери, которая была отведена пленницей из Рима в Карфаген, и общество палестинских монахов, в котором она проводила свое время, - все это еще усилило религиозное настроение ее души. Испытав все превратности человеческой судьбы, дочь философа Леонтия испустила дух в Иерусалиме на шестьдесят седьмом году от рождения и перед самой смертью уверяла, что никогда не нарушала требований невинности и дружбы.[82]
Жажда завоеваний или военной славы никогда не воспламеняла кроткую душу Феодосия, а незначительная тревога, возбужденная персидской войной, лишь слегка нарушила спокойствие Востока. Мотивы этой войны были и основательны и честны. В последнем году царствования мнимого Феодосиева опекуна Издигерда один епископ, из желания получить венец мученика, разрушил в Сузах один из тамошних храмов Огня.[83] Мщение, вызванное его религиозным рвением и упорством, обрушилось на его собратьев: маги возбудили безжалостное гонение, а духу религиозной нетерпимости, которым воодушевился Издигерд, стал подражать его сын Варан, или Барам, вскоре вслед затем вступивший на престол.
По случаю того, что некоторые из христиан искали спасения на римской территории, с одной стороны было заявлено грозное требование об их выдаче, а с другой - было в этом отказано; когда же раздражение, возбужденное этим отказом, усилилось от каких-то несогласий по вопросам, касавшимся торговли, то между двумя соперничавшими монархиями вспыхнула война. Их армии покрыли горы Армении и равнины Месопотамии, но военные действия двух следовавших одна за другою кампаний не привели ни к каким решительным или достопамятным событиям. Произошло несколько сражений, и было предпринято несколько осад с различными и нерешительными результатами, и если римляне не имели успеха в своей попытке снова отвоевать давно потерянный Низиб, зато и персы были отражены от стен одного из городов Месопотамии благодаря мужеству воинственного епископа, громившего врагов от имени апостола св. Фомы. Тем не менее правительственный курьер Палладий с неимоверной быстротой привозил в константинопольский дворец известия о блестящих победах, и по этому поводу устраивались празднества и писались панегирики. Из этих-то панегириков, вероятно, и почерпнули историки того времени[84] содержание своих необыкновенных и, быть может, вымышленных рассказов о надменном вызове на бой со стороны одного персидского героя, которого гот Ареобинд поймал в сеть и зарезал, о десяти тысячах бессмертных, которые были перебиты при нападении на римский лагерь, и о ста тысячах арабов или сарацинов, которыми овладел такой панический страх, что они стремглав бросались в Евфрат. К событиям такого рода можно относиться с недоверием или с пренебрежением, но нельзя умолчать о милосердии епископа Амиды Акакия, имя которого могло бы занимать почетное место в календаре святых. Смело заявив, что золотые и серебряные сосуды не нужны Богу, который не ест и не пьет, этот великодушный прелат продал утварь находившейся в Амиде церкви, употребил вырученные деньги на выкуп семи тысяч персидских пленников, удовлетворял их нужды с заботливою щедростью и отослал их назад на родину, чтобы они засвидетельствовали своему царю, каков истинный дух той религии, которую он гонит. Акты человеколюбия, совершаемые среди ужасов войны, непременно должны ослаблять вражду борющихся наций, и я охотно готов верить тому, что Акакий содействовал заключению мира. Во время переговоров, происходивших на границе между двумя империями, римские послы внушили весьма низкое понятие о характере своего государя, постаравшись преувеличить размеры его могущества: они серьезно посоветовали персам предотвратить благовременным соглашением гнев монарха, который до тех пор будто бы еще ничего не знал о войне, возникшей на таком дальнем расстоянии. Было торжественно заключено перемирие на сто лет, и хотя происходившие в Армении перевороты могли угрожать общественному спокойствию, главные условия этого договора исполнялись преемниками Константина и Артаксеркса в течение почти восьмидесяти лет.
С той минуты, как римляне впервые столкнулись с парфянами на берегах Евфрата, царство Армянское[85] терпело угнетения попеременно то от одного, от от другого из своих могущественных покровителей, и мы уже имели случай говорить о многих выдающихся событиях, имевших последствием или заключение мира, или объявление войны. Постыдный мирный договор предоставил Армению на произвол честолюбивого Сапора, и весы, по-видимому, склонились на сторону Персии. Но царственный род Арсакидов неохотно подчинялся дому Сассанидов; буйная знать то отстаивала свою наследственную независимость, то изменяла ей, а народ все еще был привязан к исповедовавшим христианскую религию константинопольским императорам. В начале пятого столетия война и дух партий[86] разделили Армению на две части, а это противоестественное разделение ускорило падение этой древней монархии. Персидский вассал Хосрой царствовал над восточной и самой обширной частью страны, между тем как западная ее часть подчинялась юрисдикции Арсака и верховной власти императора Аркадия. После смерти Арсака римляне уничтожили национальную монархию и превратили своих союзников в своих подданных. Главное военное начальство было возложено на комита армянской границы; город Феодосиополь[87] был построен на выгодной и сильно укрепленной позиции, на плодородной и возвышенной территории вблизи от устьев Евфрата, а подчиненные провинции управлялись пятью сатрапами, высокое звание которых узнавалось по их золотым и пурпуровым одеяниям.
Те из недовольных дворян, которые сожалели о том, что лишились своего царя, и завидовали почестям, выпавшим на долю их сверстников, вступили в переговоры с персидским двором, вымолили себе прощение и, возвратившись вместе со своими приверженцами во дворец Артаксаты, признали Хосроя своим законным государем. Лет через тридцать после того племянник и преемник Хосроя Артазир возбудил неудовольствие в высокомерной и причудливой армянской аристократии, и она единогласно потребовала, чтобы вместо недостойного царя ей дали персидского губернатора. Ответ архиепископа Исаака, поддержки которого дворяне настоятельно добивались, очень живо обрисовывает характер суеверного народа. Исаак оплакивал явные и неизвинительные пороки Артазира и объявлял, что не поколебался бы обвинить его перед трибуналом христианского императора, который наказал бы грешника, но не погубил бы его окончательно. "Наш царь, - продолжал Исаак, - не в меру предается чувственным наслаждениям, но он был очищен святыми водами крещения. Он очень любит женщин, но он не поклоняется ни огню, ни элементам. Его можно основательно упрекать в распутстве, но он бесспорно католик, и его вера чиста, хотя его нравы и гнусны. Я никогда не соглашусь отдать овцу из моего стада на съедение жадным волкам, а вы скоро раскаялись бы, опрометчиво променяв недостатки верующего на мнимые добродетели язычника".[88] Раздраженные твердостью Исаака, мятежные дворяне обвинили и царя и архиепископа в тайной преданности императору и имели неблагоразумие радоваться обвинительному приговору, который был торжественно постановлен самим Барамом после пристрастного разбирательства. Потомки Арсака были лишены царского достоинства[89] , которым обладали в течение с лишком пятисот шестидесяти лет,[90] а владения несчастного Артазира были превращены в провинции под новым и знамеменательным названием Персармения. Эта узурпация возбудила зависть в римском правительстве, но возникшие по этому поводу споры были скоро улажены путем полюбовного, хотя и неравного, дележа древнего армянского царства, а территориальное приобретение, которым пренебрег бы Август, озарило некоторым блеском разваливавшуюся империю младшего Феодосия.