Глава седьмая. Рим и его идеологи

$ 42. Социальная борьба и государственный строй Рима. Радужным ожиданиям Полибия не суждено было сбыться в действительности. Напротив, история Рима совершенно разбила все его иллюзии. И если он видел спасение от социальной борьбы в желанном «равновесии властей», то и оно было бы не в силах остановить страшный социальный конфликт и кровавые потрясения. Как мы видели выше, Полибий полагал, что каждое из трех основных учреждений республики есть вместе с тем политический представитель определенной социальной силы: сенат и консулы — богатого меньшинства и монархического начала; народное собрание — бедного большинства. Их гармония должна была предотвратить раздоры и крушение. Но ведь то же самое было и в эллинских республиках, где народное собрание было представителем демоса, а различные буле и ареопаги — интересов богатого меньшинства. Гармония и там держалась лишь до тех пор, пока, с одной стороны, обострение вражды между богатством и бедностью не достигло определенных размеров, а с другой — пока власть находилась целиком в руках эксплуататоров. В Риме повторилось то же самое, но лишь в гораздо больших размерах. После карфагенских войн здесь началась эпоха роста и завоеваний. Силу Рима составляло сплоченное и крепкое крестьянское население, которое объединяло с городом Римом, этим великим латинским полисом, широкие земледельческие облаете трудового населения. Римские завоевания были поэтому в первую голову войнами, которые должны были дать новые и лишние земли широко разросшемуся сельскому населению, а вместе с тем принести ему богатство покоренных стран. (Моммсен, Римская история, т. II, Москва, 1887 г., стр.68 и сл.)
Таким образом, в основе римских успехов лежали: «ближайшая связь города–государства Рима с племенными союзами, сначала латинским, затем италийским; сознательное и последовательное расширение рамок римского гражданства вплоть до превращения всей Италии в территорию одного города–государства, с удержанием, однако, основ самостоятельного развития внутри каждого из италийских племен и италийских городов–государств». Так выросло «единое объединившееся около господствующей национальности государство с единым всенародным ополчением». Создавшимся на этой основе крестьянским армиям была дана возможность путем завоеваний вне Италии перенести довольно легко грозивший земельный голод и вместе с тем уйти без особых затруднений от опасности, грозившей со стороны ростовщического и хищного капитала отечественных верхов. Давление на крестьянство изнутри, со стороны крупного землевладения, в эту пору дало движение во–вне, за границу, и там в эпоху завоеваний выразилось крупной экспансией. Так объединилось «в завоевательном порыве все римское гражданство и гражданство союзных италийских племен и городов», и войны стали «источником колоссального обогащения для всех», так как война, «особенно война завоевательная, в древности более, чем теперь, была не только делом политическим, но и коммерческим предприятием, обогащавшим всех участников. Добыча была одним из главных стимулов войны, а грабеж и порабощение населения — основными и существеннейшими факторами успешных военных действий». Но уже этот процесс привел к новым экономическим и социальным результатам. Нажившие громадные богатства сенаторы и всадники стали помещать свои колоссальные средства в землю и прежде всего в самой Италии. Обезземеление крестьянства и захват его земель новыми богачами возросли до невероятной степени. Благодаря приобретению даровой силы в виде многих тысяч рабов крупные владельцы смогли сократить или даже вовсе уничтожить применение свободных рабочих рук и образовали громадные латифундии на месте уничтоженных свободных крестьянских хозяйств. Это привело к соответственному увеличению числа городской безземельной бедноты. С другой же стороны, при дележе добычи и ее использовании резко сказалось различие между полноправными римскими гражданами и неполноправными италиками, которые, несмотря на равное участие в войнах, тем не менее не были уравнены вполне с гражданами Рима. Эти два конфликта и определили собой последующую судьбу латинской великой державы. (Сальвиоли, Капитализм в античном мире, Харьков, 1922 г., стр.65-66, 74, 78, 95. Ростовцев, Рождение Римской империи, стр.3-15.)
Так складываются две основных силы, которые затем много раз приводят мир римской плутократии и олигархии на край погибели. Это, с одной стороны, — все растущая пролетаризация крестьянских масс, а с другой — все более ощущаемая как несправедливость привилегия римского гражданства. На фоне гражданской войны, длящейся десятилетиями, меняющей вождей с обеих сторон, при все усиливающемся кровопролитии и разрушениях, вырисовывается значение обезземеленной бедноты, приобретающей в Риме особый характер. В Афинах она была связана с морскими войнами и торговлей и перешла в конце концов на содержание государства в качестве многочисленных судей, или дикастов, оплачиваемых членов эклезии и т. п. В Риме эта масса имеет иные источники устройства своей судьбы. Прежде всего это — военная служба и участие в бесчисленных войнах и походах. Первоначальный крестьянский состав римских армий довольно скоро иссяк. Люди, получившие земельные участки, крепко за них держались и лишь некоторые теряли свою землю или отделывались от нее и возвращались в общий резервуар обезземеленной бедноты. Но для неимущих армия и война сохранили тем более притягательную силу. Всякая война заканчивалась наделением опять–таки землей, всякий удачный поход приносил с собой богатство в виде награбленной добычи. Поэтому чем более было граждан с минимальным цензом или даже бедняков, пролетариев, ничего не имеющих, тем больше был прилив воинов под знамена того или иного удачливого полководца. Со времени Мария эти армии были переведены на постоянное жалованье, что еще более увеличивало притягательную силу военной службы для плебса. Другим источником дохода для полноправного гражданства была широко распространенная торговля голосами при выборах. Плебейские массы видели в этом свою привилегию. Отсюда и положение суверенного народа, которое так живописал Полибий. С одной стороны, он прямо продавал свою державную власть, с другой — он создавал армии для своих угнетателей и врагов, для сената, миллионеров и крупных богачей, для охраны господства системы ростовщичества и бесстыдной эксплуатации. (Ростовцев, Рождение Римской империи, стр.21-22.)
Борьба за землю и добычу слилась с борьбой против италиков и еще потому, что наделение землей победоносных солдат совершалось прежде всего за счет земель, расположенных в самой Италии. А это влекло за собой каждый раз новые экспроприации, конфискации, разделы и новые перемещения в рядах крестьянства, мелких помещиков и безземельной бедноты. Так в конце концов образовались две партии с весьма пестрым социальным составом. На одной стороне мы имеем оптиматов — партию реакционную и консервативную, к которой принадлежат все «лучшие», кому важно сохранить старый порядок. В ее ряды входит прежде всего большинство римской знати и плутократии с ее колоссальными богатствами в земле, предметах роскоши и денежных капиталах. Она держится за сенат и его олигархическую власть. К этой партии примыкают и те плебейские группы, которые в данный момент или находятся под знаменами сенатских вождей, консулов, диктаторов или более или менее успешно устроились на земле и в самом Риме. Другая партия — популяров, народников — носит демократический характер и объединяет в своем составе угнетенных провинциалов, разоренных и экспроприированных крестьян, а с ними и мелких помещиков., наиболее пролетарские элементы Рима и наконец даже вольноотпущенников и рабов, не раз принимавших–участие в политической борьбе и создававших, как это было во время Спартака, целые армии. К этой партии принадлежали сплошь и рядом отдельные патриции и богачи, искавшие ее помощи в борьбе за власть среди правящей государством клики. Все гражданские войны Рима, связанные с именами отдельных полководцев — Суллы, Мария, Помпея, Красса, Цезаря и т. п., — были борьбой между указанными политическими течениями, которые в историческом процессе постоянно меняли свой основной состав. Эти гражданские войны закончились почти полным истреблением древних, наиболее культурных племен самой Италии и латинизацией полуострова, окончательной победой демократической партии, которая и здесь, как в Элладе, должна была прибегнуть к диктатуре в виде цезарей. Эту диктатуру еще укрепили миродержавные интересы Рима с его величайшим напряжением военных и политических сил. От прежнего устройства республики, воспетой Полибием, не осталось ничего. (Ростовцев, Рождение Римской империи, стр.27 и сл. Моммсен, Римская история, т. II, стр.385, 403.)
§ 43. Развитие государственных форм. Таким образом, развитие государственного строя Рима дает нам постепенный переход от царства к аристократии и олигархии, а от последней — к демократии и принципату. После реформ одного из первых царей, Се рви я Туллия, прежний родовой строй был сменен демократическим по тому же образцу, с которым мы уже познакомились в Афинах на реформах Солона. И здесь мы находим деление родовой знати, патрициев и худородных плебеев на пять классов по имущественному цензу. Первый класс должен был поставлять кавалерию и тяжело вооруженную пехоту каждый из следующих трех — по двадцати сотен пехоты, последний же класс — тридцать сотен, или центурий. Во главе государства стоял сенат как верховный совет «отцов», состоящий из представителей родов, от каждого по одному. Сенат опирался на куриальные собрания, или комиции, причем курии были организацией родового типа. После реформы Сервия Туллия в значительной степени на смену куриальным комициям стали собираться новые собрания по сотням, или центуриям, причем весь городской народ включает как патрицианские, так и плебейские классы. Центуриатные комиции после падения царской власти захватили верховные права: выбора консулов и должностных лиц, объявления войны и заключения мира и решения целого ряда вопросов, которые раньше подлежали голосованию по родовым куриям. Однако центуриатные комиции отнюдь не обладали фактическим верховенством. Высшая власть на самом деле была в руках сената, который хотя и был законосовещательным учреждением, но осуществлял заведывание общественными финансами, утверждал отчеты должностных лиц, окончательно санкционировал законы и выборы, принятые центуриатными комициями, а во время общественных опасностей избирал диктаторов с чрезвычайными полномочиями. Сенат был самым устойчивым и гибким институтом всего римского строя, так как именно в нем была сосредоточена социальная мощь крупного родового владения, государственного опыта и нарождающейся плутократии. (Виллемс, Римское государственное право, вып. 1, Киев, 1888 г., стр.57-62, 163-170. Вильсон, Государство, Москва, 1905, стр.80-86.)
Первое же восстание плебеев, вызванное безнадежной задолженностью и отказом выделить для распределения бедным земледельцам участки из общественной земли, привело к конституционной перемене. Плебеи, тогда состоявшие еще из крестьянского населения, получили право собираться на особые народные собрания, или собрания плебса, и выбирать своих должностных лиц — трибунов, ставших полномочными защитниками низших классов против тирании «отцов» и поставленных ими должностных лиц. Трибунам было предоставлено право протеста, или «вето», которым они могли отменить любое постановление должностного лица, независимо от степени власти этого последнего, самая же личность трибуна была объявлена неприкосновенной. В собрании плебса был создан действительно весьма важный государственный орган, и по мере хода социальной борьбы полномочия этого народно го собрания непрерывно росли. В конце концов совершенно прекратилась законодательная деятельность и центуриатных комиций, а их место занял плебс, который в своих собраниях при помощи плебисцита стал вотировать все законы, уже не нуждаясь ни в каком утверждении со стороны какой бы то ни было высшей власти. Само собой разумеется, что самые важные из плебисцитов имели предметом как материальные интересы плебеев, их участие в получении земли и хлеба, так и политическое равенство низших классов, получивших право не только на брак с патрициями, но и на занятие высших государственных должностей — консулов и диктатора. Дополнением к деятельности собрания плебса явились еще трибутные собрания, находящиеся также во власти плебса, которые выбирали целый ряд должностных лиц, назначаемых прежде консулом. (Виллемс, Римское государственное право, стр.185-204, Вильсон, Государство, стр.86-91, 92-97.)
Так установившаяся демократия представляла собой лишь государственные рамки для ведения новой и на этот раз решительной социальной борьбы. Противоречие между социальным строем и политическим нисколько не было устранено ни появлением трибунов, ни передачей народного суверенитета народным собраниям плебса. И более того: чем напряженнее идет борьба за политическую власть, тем решительнее выступает общественное расслоение и власть растущей плутократии. Перед началом последних гражданских войн этот процесс достигает своей наивысшей точки. Политически эта борьба сначала сохраняет всю видимость старых конституционных форм. Обе враждебные партии пользуются наличными учреждениями и захватывают их фактически, стараясь не изменить самого характера должностей и учреждений. И пролетарии и оптиматы ведут борьбу прежде всего в народном собрании; демагогий и подкуп, с одной стороны, нужда и экономическая зависимость, с другой, бросают голосующих от одного решения к другому. Когда положение доходит до крайней остроты, званием трибунов облекаются такие люди. как братья Гракхи, подымает восстание очередной Каталина, а на положение консула и диктатора подымается вождь демократов — какой–нибудь Марий. Но это продолжается недолго. И та же самая государственная машина под давлением оптиматов работает и в другом направлении. Торжествует Сулла и в свою очередь вырезывает защитников народа. Такая история повторяется много раз, но самая конституция остается невредимой. (Пельман, История античного коммунизма, стр.547 и сл. Беер. Всеобщая история социализма, стр.67 и сл.)
Дальнейший рост социальной борьбы необходимо должен был отразиться и на самом строе политических учреждений. Классовая власть оптиматов была непреодолима. Опираясь на финансовую мощь и крупное землевладение, она выходила каждый раз победительницей, хотя бы и в новом составе, все менее и менее патрицианского характера. Единственным орудием против плутократии поэтому было объединение пролетарских масс вокруг какого–нибудь диктатора, который при помощи вооруженной силы обеспечил бы хоть сколько–нибудь и хлеб в самом Риме, и земельные участки в Италии и провинциях, и снижение или даже полное уничтожение долгов, доводящих до нищеты. На этой почве рождается новая власть, которая, выступая открыто в виде демократической диктатуры, на самом деле стремится к установлению некоторого компромисса между массами и меньшинством. Уже Цезарь, вождь демократической партии и предводитель пролетарских войск, вступает на этот путь. Компромисс устанавливается на основе все большего слияния не только Рима с Италией, но Италии с провинциями, усиленной колонизации последних и земельной реформы, которая хоть отчасти удовлетворяет запросы плебса. В конституции Рима эти перемены дают новую государственную форму. Цезарь становится августом и получает как бы мессианский ореол. Звание императора дает ему военную власть над всей страной. Звание консула и полномочия диктатора делают его единоличным носителем высшей правительственной власти в Риме и частью в пограничных провинциях, не подлежащих ведению сената. Из должности цензора он берет себе лишь право назначения на высшие должности и в состав сената. Точно так же присваивает он себе власть народного трибуна, но с освобождением от всех существующих стеснений и с удержанием, однако, неприкосновенности трибунов. Венчает это нагромождение должностей звание верховного первосвященника, главы государственной церкви. Все эти должности уже теряют старый характер. Они осуществляются единолично и вне контроля сената или комиций. Наоборот, такой «август» в качестве священной особы контролирует все остальное. (Моммсен, Римская история, т. III, стр.419 и ал. Schulz, Das Wesen des röhmischen Kaisertums Paderborn, 1916, стр.51 и сл. Его же, Yon Prinzipat zum Dominât, Paderborn, 1919, стр.9 и сл.)
Не станем здесь специально останавливаться на дальнейшем развитии императорской власти, как она сложилась уже с Октавиана Августа. Из гражданской войны империя вышла с колоссальными потерями имуществом и людьми. В господствующих сословиях — сенатском и всадническом — произошли перемещения личного состава, почти вымерла старая знать, но сенат как сословие остался, и вокруг него были организованы и крупное землевладение растущих латифундий с рабским трудом, и могущественные компании, образовавшиеся для эксплуатации государственного имущества и для взимания государственных налогов. Эти сословия были образованы из римлян и италиков. В императорах искали своей опоры и многочисленные жители италийских городов и гражданство римских и латинских колоний и муниципий. Пролетариат был организован в армии и отослан на границы, а римский полуголодный плебс получил даровой хлеб и зрелища и постепенно отвык от своих суверенных прав. Ни сенат ни народное собрание плебса не были официально упразднены, но первый превратился в совещательное учреждение при монархе, а второе замерло за отсутствием желающих в нем голосовать. Новым элементом является многочисленное чиновничество, которое вначале в известной части создавалось прямо из рабов или вольноотпущенников императора. При помощи этого чиновничества преобразуется финансовая система. А перед властью императора постепенно падают рамки, отделяющие римских граждан от всех остальных подданных. Объединение империи шло параллельно с уравнением гражданских прав всего населения. Так, из первого сенатора и диктатора родился государь, или при н цеп с, священный август император, а впоследствии земное божество и неограниченный повелитель мировой державы. (Ростовцев, Рождение Римской империи, стр.127-145.)
§ 44 Цицерон. Социальная и политическая история Рима является в значительной степени повторением того «круговорота», который мы наблюдали в древней Элладе. И здесь в основе лежит, с одной стороны, хищническое накопление и обнищание масс, а с другой — непрестанная борьба за власть, приводящая к смене царства аристократией, аристократии — олигархией и наконец установлением демократии, ищущей спасения в длительной тирании. Но в Риме процесс уже по своим размерам превосходит все. что мы видели раньше. Государство–город уступило свое место территориальной империи с миллионами населения. Сама борьба получила необычайно длительный и кровавый характер, так как революционные взрывы периодически сменяются некоторым успокоением, за которым следуют новые гражданские войны. Процесс классовой борьбы здесь получает двоякий характер. Прежде всего мы наблюдаем развитие плутократии в связи с расширением государства и развитием хищнической эксплуатации населения. Этот процесс тормозится социальной борьбой, но каждый раз дает все более мощный рост, так как и завоевания, и революции, и гражданские войны одинаково приносят свою дань крупному собственнику, ростовщику и капиталисту. Обезземеленные массы каждый раз после победы отодвигаются все дальше и дальше от центра, после каждой новой революции колонизуют новые и новые области, смывают старый провинциальный уклад и готовят основу для мирового гражданства мировой страны. В конце Рима оба процесса сходятся. Крушение античного капитализма приближается так же стихийно, как и его рост.
Казалось бы, социальный процесс такого размаха и силы должен был дать и соответственное идеологическое отражение. И если небольшая Эллада дала удивительнейший расцвет политической мысли, то тем более должен был Рим породить политическую и философскую литературу. Но такие ожидания были бы напрасны. В этой области Рим не дал почти ничего. Он охотно пользовался завоеваниями эллинской мысли. Но все свои силы он отдал исключительно практической деятельности и политической борьбе. Кое–какие отражения социальных бурь дает римская поэзия. Но здесь мы не находим даже политической сцены и ни одного имени, достойного Эврипида или Аристофана. Лишь в одной истории мы находим достаточное освещение событий, но ни своего Платона, ни Аристотеля великая латинская страна не произвела. Среди политических деятелей единственно Марк Туллий Цицерон оставил несколько произведений, посвященных «государству» и «законам» по платоновскому образцу. Однако в этих произведениях мы не найдем ни глубины научной мысли, ни сколько–нибудь широких и самостоятельных обобщений. Цицерон был прежде всего блестящим и ловким адвокатом, интеллигентом до мозга костей, который благодаря гибкости и таланту выдвинулся в ряды высшей магистратуры и в качестве консула принял деятельное участие в подавлении одного из очередных восстаний обнищалой массы. Он активно содействовал подавлению заговора Катилины и на этом деле сумел себе составить великолепную репутацию.
О Цицероне мы имеем довольно разноречивые отзывы. Преобладает резко отрицательное к нему отношение. Таковое мы находим особенно у немецких историков. Так, Моммсен характеризует Цицерона как «политического лицемера», готового «оказывать адвокатские услуги всякому влиятельному обвиненному, не разбирая личностей или партий». Он «в сущности не принадлежал ни к какой партии, или, что почти то же самое, держался партии материальных выгод, господствовавшей в судах и любившей красноречивого ходатая по делам, вежливого и остроумного собеседника». Этот человек обладал будто бы истинной натурой журналиста, в худшем значении этого слова», так как был он «речами (по его же выражению) безмерно богат, мыслями же невообразимо беден». Цицерон, по этой характеристике, «не имел ни убеждений, ни страстей, это был только адвокат и далеко не хороший». В его речах «полное отсутствие политического смысла», когда он выступает по государственным вопросам, и такое же отсутствие «юридической дедукции в речах судебных». В деле Каталины он «отвечал яростно и-с грохотом пробил немало картонных стен». И, по мнению Моммсена, успех и слава Цицерона представляются положительно «загадкой, которая объясняется лишь еще большей тайной человеческой природы». Приблизительно такого же мнения о Цицероне и русские исследователи, которые называют его «слабым философом и не менее слабым юристом». По характеру «в высшей степени впечатлительный, он в то же время проявил поразительную нерешительность как в действиях, так и в мысли», «в государственной деятельности Цицерон проявил политический оппортунизм, в философии оказался чистым эклектиком и потому не занял здесь никакой твердой позиции». (Моммсен, Римская история, т. III, стр.149, 546, 547. Шершеневич, История философии права, СПБ, 1907 г., стр.123, 125.)
У Цицерона есть, однако, и определенные защитники. К ним принадлежит и на них указывает Гастон Буассье, который видит в нем лишь «человека, старавшегося избегать крайностей». Вся вина Цицерона в его «умеренности». С другой стороны, именно причастностью к политике, знакомством «с приемами дельцов от политики и с партийными интригами» объясняется снисходительный взгляд на этого писателя, так как всякий политик «способен ценить те жертвы, на какие могут побудить государственного человека потребности данного момента, интересы его друзей, польза его дела». К положительной оценке присоединяются и некоторые русские историки, которые видят в нем «живую, многостороннюю и интересную личность», «одну из тех живых и богато одаренных натур, которым удается сохранить интеллектуальный интерес и нравственную чуткость среди окружающей пошлости и нравственного огрубения, и, что еще важнее, сохранить молодое сердце и юношескую пылкость души до старческих седин». Подобные разноречия являются результатом того, что в Цицероне, желают найти или крупного философа, или не менее крупного политического вождя, или же, наконец, ученого теоретика, способного дать нечто подобное аристотелевской «Политике». Ни того, ни другого, ни третьего Цицерон из себя не представляет. Но для наших целей это и не нужно. И так как мы стремимся изучить не столько теорию, сколько политическую идеологию тех или иных кла'ссов и групп, то для нас совершенно не имеет значения тот факт, что нигде в другой области человек не судит в качестве столь сильно ((заинтересованной стороны», что нигде «не встречается таких преувеличений и такого лганья, как в социально–экономических дебатах». Напротив, для нас особенно ценно то обстоятельство, что Цицерон выступал не только адвокатом определенных лиц, но в конце концов идеологом и организатором того общественного класса «собственников», которому он верой и правдой служил. (Буассье, Цицерон и его друзья, Москва, 1915 г., стр.25, 26, 38. Ардашев, Переписка Цицерона, Москва, 1890 г., стр.5, 6, 7. Пельман, История античного коммунизма и социализма, стр.523-524.)
§ 45. Учение Цицерона об обществе. Цицерон делит общество на две категории. С одной стороны, мы имеем людей, испытанных в «почтенных» профессиях и в «великих делах». Это — люди «благонамеренные» или «благомыслящие», «заслуженные», «облеченные почетом и властью». Такие избранные посвящают себя сельскому хозяйству, ибо «из всех родов занятий всего лучше, выгоднее, приятнее и наиболее достойно светского человека землевладение». В противность приличным профессиям и занятиям являются другие, лишенные таких свойств. Таковы прежде всего «те виды занятий, берущиеся за которые лица вызывают к себе ненависть публики». Таковы сборщики податей и профессиональные ростовщики. «Непреличны и низки даже занятия всех тех наемных рабочих, которые получают вознаграждение за физический, а не за умственный труд». Ведь они так сказать, продают себя в рабство за вознаграждение. К низкой породе людей принадлежат и мелкие лавочники, покупающие у купца товары для немедленного сбыта. Они не идут вперед, если они не отличаются чрезмерной лживостью. «И ремесленники сплошь занимаются низким делом, ибо в мастерской нельзя быть порядочному человеку». Менее всего почтенны промыслы, «служащие для удовлетворения чувственных наслаждений… продавцы соленой рыбы, мясники, повара, торговцы дичью, продавцы благовонных товаров, танцмейстеры» и т. п. Что же касается занятий, которые предполагают высшее образование, «искусства или мудрость» и приносят немаловажную пользу, как, например, медицина, архитектура, обучение приличным предметам, то они почетны лишь для тех, к общественному положению которых они подходят. Только крупная торговля, доставляющая много товаров и обслуживающая многих людей, не заслуживает порицания в такой степени. Но и здесь, если купец желает заслужить похвалу, то он должен как можно скорее вернуться с моря в гавань, а из гавани «на свои поля и владения». (Цицерон, Об обязанностях. Цитирую по латинскому изданию Павлова, Москва, 1881 г.. кн. 1, §§ 148-151. Пельман, История античного коммунизма и социализма, стр.524-525.)
Так мы находим перед собой, в буквальном смысле слова, две нации: чистых и нечистых, благородных и неблагородных, причем основным принципом является тот, что нельзя «быть в затруднительных экономических условиях», а следует «находиться в хорошем финансовом положении». Отсюда и различение двух партий. К оптиматам принадлежат имущие, а к демократам или популярам — бедняки. Или, говоря иначе: к первым — все те, «кого не гнетут долги, кто не злонравен и не нагл по природе и не одержим исступлением», т. е. люди «нравственно неиспорченные и благоразумные». Напротив, в состав популяров входят все «беспокойные сторонники нововведений, все дерзкие отщепенцы», требующие революции и разрушения, «чья неистовая страстность находит удовлетворение и в гражданских междоусобиях и в мятеже», должники и деклассированные, которые предпочитают «гибель при всеобщем пожаре гибели в одиночку». (Пельман, История античного коммунизма и социализма, стр.525-526.) Критерием партийного разделения является отношение к собственности. И это не удивительно. Собственность есть главное и основное, ради собственности существует все: «государства и города основаны главным образом для того, чтобы каждый владел своим. Ведь если под влиянием природы люди основали общежитие, то все же искать защиты городов их побуждала надежда на обеспеченность собственности (своих вещей)». Даже целью «государства и городов является охрана свободного и невредимого (владения каждого) своим». И этот мотив повторяется бесчисленное количество раз. «Те, кто правит государством, должны прежде всего иметь в виду, чтобы каждый владел своим и чтобы не произошло государственного ущерба для частного имущества». «Прежде всего правители должны заботиться, чтобы каждый владел своим по решению судов и права, чтобы беднейшие не пострадали вследствие своего низкого состояния, а с другой стороны, чтобы богатым не препятствовала зависть ни владеть имуществом, ни обратно получать свою собственность». (Цицерон, Об обязанностях, кн. II, §§ 73, 78, 85.)
Такая точка зрения необычайно ясна и проста. И уже здесь выясняется, что все остальные цели государства есть лишь вывод из этого главного положения. Лишь для интересов собственности установлены и государственная религия, и власть должностных лиц, и авторитет сената, и законы, и кредит, и организация провинций, и войско, и финансы и т. п. И если правительство должно «стараться об увеличении какими бы то ни было средствами — на войне или дома — власти, территории и доходов государства», то это делается ради увеличения богатства человеческому роду, ради «все более и более обеспеченной и комфортабельной жизни». Если же Цицерон и считается с наличностью бедноты и городского пролетариата, то им прежде всего рекомендуется крайняя умеренность. Особенно щадить их и баловать не приходится. На примере собственного консульства показывает он, что под давлением страха даже самые неимущие заплатят кредиторам: «Ведь раз у людей уже нет надежды обмануть, то они последуют необходимости платить». Именно так предупреждается опасность, «чтобы имущие не потеряли своего, а должники не захватили чужого». Уступки столичной массе на манер политики Гракхов чрезвычайно опасны. Именно они вызвали величайшие «раздоры». Пролетарии должны хранить то, что у них есть, — даровые раздачи со стороны государства, свободную жизнь, право голосования, жизнь в городе, зрелища, празднества и другие удовольствия, доставляемые Римом. Эти идеальные цели завершаются призывом «озаряться блеском республики». Так перед нами возникает некоторым образом волшебная картина. «Лучшие», «порядочные», или оптиматы, оказываются неисправимыми материалистами и наслаждаются богатством, комфортом и роскошью. Для этого и существует собственно государство. Беднякам же рекомендуется стать бескорыстными и самоотверженными идеалистами, которые должны довольствоваться «блеском республики» и «удовольствиями площадей форума и Рима». Нигде в греческой литературе мы не найдем такой обнаженности собственнической точки зрения. (Цицерон, Об обязанностях, кн. II, §§ 80, 84, 85. Пельман, История античного коммунизма и социализма, стр.528-531.)
Заговор Каталины, усмирителем которого пришлось быть Цицерону, еще более обострил отношение Цицерона к беднякам. Здесь уже все они превратились в невероятных преступников, и красноречие нашего усмирителя достигает неслыханных размеров. Неудержимый пафос не мешает ему, однако, установить среди приверженцев Каталины целых шесть особых категорий. К первой принадлежат будто бы люди с сравнительно большим состоянием, не желающие платить долгов. Ко второй — те, кто думает при помощи переворота захватить власть в государстве. К третьей — ветераны колоний, основанных Суллой, также обремененные долгами «благодаря своей надменности и чрезмерным расходам». К ним же примыкают и «соблазненные ими» несостоятельные элементы из сельского населения. В четвертом разряде состоят люди из города и деревень, погубившие себя вследствие «лености, плохого ведения дел или мотовства». Пятый разряд обнимает собой прямо убийц, бандитов и преступников, и шестой — представителей золотой молодежи, ближайших друзей Каталины. Как очевидно, несмотря на всю свою пристрастность, Цицерон не мог не заметить среди массы восставших обширных категорий сельского населения и городских пролетариев. Последних и надо разуметь под титулом «убийц и бандитов». В результате вокруг Каталины сплотились–де и враги всех благонамеренных людей, враги отечества, связанные друг с другом общим нечестием и совместными преступлениями, убийцами, готовые наброситься, как шайка разбойников, на достояние спокойных граждан по всей Италии. Это — «отбросы общества», которых следует «вычерпать», как клоаку. Войско Каталины состоит из отчаявшихся стариков, распутных и обанкротившихся землевладельцев и крестьян, одним словом — толпы разорившихся людей. «Ни в Риме, ни в каком бы то ни было углу Италии не найдется ни одного обремененного долгами человека, которого Каталина не вовлек бы в этот неслыханный преступный союз». «Вожделения этих мятежников беспредельны; дерзость их замыслов нельзя назвать человеческой, и она нестерпима. Они помышляют лишь об убийствах, пожарах и грабежах». Эти «трусы посягают на храбрость, глупейшие люди — на благоразумнейших, пьяницы — на трезвых, сонные — на бодрствующих». (Пельман, История античного коммунизма и социализма, стр.534-535.)
К чему же стремится эта нечеловеческая, преступная банда? Ясное дело: к совершению столь же невероятных преступлений. Смысл их, однако, для нас понятен, ибо уже относительно аграрной реформы в Спарте, которая была связана с деятельностью царя Агиса и эфора Лисандра, Цицерон полагает, что это движение привело к гибели великолепно организованного государства, причем дело не ограничивалось гибелью самого Агиса: «Оно вовлекло в свою погибель и остальную Грецию, так как зло, исходившее из Спарты, стало заразительным и распространилось гораздо дальше». Точно так же дело пошло и у Гракхов, «осудивших себя на смерть благодаря раздорам из–за разделов земли». Такой раздет есть сам по себе преступление, так как «крепчайшая связь, которая держит государство, есть доверие, а это последнее не может существовать, если перестанет быть необходимой уплата долгов». (Цицерон, Об обязанностях, кн. II, §§ 80, 84.) Понятен После этого ораторский фонтан, который стремится заклеймить заговор Каталины и напугать до последнего всех «благонамеренных». Приверженцы восстания поэтому стремятся к «внезапному уничтожению города, светоча мира, твердыни всех народов в одном огромном зареве». Они желают «умертвить нас, наших детей и жен, собираются разрушить дом каждого из нас и устои государства, намереваются водворить аллоброгов (кельтов, участников заговора) на развалинах этого города и на пепелище преданного пламени государства». Цицерону уже мерещится, как один из заговорщиков «приводит галлов, зовет к восстанию рабов, а всю Италию отдает на опустошение и на разграбление Каталине». Так чертами апокалипсического крушения вселенной рисует Цицерон аграрное восстание, а в то же время в одном из своих писем признается, что он «с особым пафосом высказал все это», что он имеет «обыкновение разукрашивать в своих речах па разные лады о пламени и мече», причем говорит своему другу Аттику: «Ты ведь знаешь эти делишки». (Пельман, История античного коммунизма и социализма, стр.534-536.)
Гораздо важнее для нас, чем все эти специально намалеванные ужасы, тот прием, при помощи которого Цицерон как бы хочет вговорить в своих слушателей, что на его стороне не только большинство, но положительно все граждане, не исключая даже малоимущих, что он и его друзья — это само отечество, не имеющее ничего общего со страшными бандами Каталины. Туг употребляется весьма распространенный прием изображения существующим того, чего на самом деле отнюдь не существует, но что представляется в высшей степени желательным автору. Мы не раз встретимся с подобной попыткой внушить бушующему морю восстания мир и тишину спокойной пристани, а классовой борьбе — идиллию гармонического единения интересов. Цицерон не без успеха пользуется указанным приемом. За ним не только «достопочтенные и превосходные люди», т. е. хищники, капиталисты и ростовщики, соревнующие с родовой знатью «в любви к государству», но, как оказывается, к нему примыкает «вся масса свободных лиц, в том числе даже и люди низшего звания». Конечно, у них нет имущества и богатства, как у первых, но «разве найдется человек, которому не были бы милы, дороги и сладостны эти храмы, вид города, обладание свободой и даже этот дневной свет и эта общая почва отечества». У этих людей зато имеется свобода, а она–то и есть «самое сладостное» благо. С другой же стороны, «все люди, пребывающие в лавочках и в мастерских, в высшей степени любят спокойствие. Сохранность их орудий труда, вся их трудовая деятельность и весь их заработок зависят от как можно большего спроса со стороны граждан. Они уже достаточно теряют, когда (в неспокойное время) лавки и мастерские закрываются, что же сталось бы с ними, если бы лавки и мастерские были сожжены». (Пельман, История античного коммунизма и социализма, стр.536-538.)
Пельман, приводя эти данные, в то же время удивляется лицемерию и лживости Цицерона, признающегося в ряде своих писем, что он соорудил свои «громы», отнюдь сам не разделяя такого настроения. Но это совершенно не важно. Ведь Цицерон здесь выступает лишь как орудие определенных классов, для них сооружает он эти громы, и для дела совершенно безразлично, есть ли это искусственная бутафория или искренний моральный пафос. Не для себя он выступил в бой в погоне за личным успехом и не ради себя он впоследствии погиб от ударов убийц, посланных Антонием, когда якобы защищал свои политические убеждения. И точно так же нас менее всего интересует при рассмотрении его последующих работ его искренность и моральность. Достаточно, если в них проводятся те воззрения, которые нужны представляемому и защищаемому им классу. И мы думаем, что Цицерон был хорошим идеологом порученного ему дела. В своем последующем сочинении — «О законах» — он предстает перед нами в виде удивительного проповедника «законности и правды». И это опять–таки есть не что иное, как необходимое политическое средство для успешной борьбы за классовое преобладание имущих, а в частности римских капиталистических групп.
§ 46. Цицерон «о законах». Основной задачей каждого защитника существующего порядка является его оправдание при помощи достаточно убедительных и основательных аргументов. Для верующих эти аргументы почерпаются из религиозного арсенала, для людей античной культуры — из общих философских или социальных воззрений. Но общее направление здесь одно и то же. Розни и борьбе должно быть противопоставлено единство и гармония. Развитию путем противоположности — непрерывность и связь совершающихся перемен. И там, где мы имеем особенно резкую противоположность верхов и низов, особенно заметную пропасть между господами и подвластными, необходимо ее прикрыть и заполнить при помощи начала всеобъемлющего и всепроникающего. Отсюда значение пантеизма в религиозных воззрениях. И чем больше «пафос расстояния» между отдельными полюсами общественного строя, тем больше необходимости в изобретении всепроникающего божества, лишенного каких бы то ни было резких форм, превращенного в отвлеченный разум или мировую душу, как это мы находим одинаково и в Азии и в Европе. Пантеизм индийской Веданты выполняет здесь такое же назначение, как пантеизм александрийского Логоса. В Риме таково же значение стоической философии и ею провозглашенного мирового разума, тождественного с природой. Все во всем и, следовательно, все одинаково, а отсюда вытекает ненужность каких бы то ни было различений, заложенных в существе вещей.
Подобную же логику находим мы и в законах Цицерона. Но не надо забывать, что единство исходного пункта нисколько не мешает последующему различию в самой обожествленной при? роде. Ведь она не разумеется как нечто, связанное исключительно законом причинности. Если бы это было так, то не было б никакой возможности противопоставления нормального и ненормального, должного и недолжного. С точки зрения естественности все одинаково натурально: здоровье так же, как болезнь, уродство так же, как совершенство, порядок в такой же степени, как хаос или анархия. Обожествление природы не обозначает полного отказа от оценок и соответственных суждений. Последние очень и очень нужны при защите существующего против всяких новшеств и потрясений. Только критика во имя природы всеобщего разума и божества может дать надлежащий подъем для борьбы с врагами. Ведь они все–таки существуют. Вот почему общая природа, всеобщий разум, всепроникающее божество путем известного противоречия испытывают некоторое диалектическое развитие. Общему противополагается частное, разум получает свойства не только верховного, но и правильного или истинного, божество выделяет из себя не только благое, но и злое, само приобретает характер живого закона, направленного против недостаточных, грешных и злых. И если существующее получает освящение при помощи бога — разума — природы, то оно с тем большей силой направляется против явлений и вещей, противоречащих этим началам или даже восстающим против них. Существующее становится долженствующим. Пантеизм рождает дуализм. Но в самой природе обосновывается верховенство первого, и второй уничтожается при помощи окончательной победы верховного разума.
Законы Цицерона построены именно на такой диалектике. И здесь мы имеем пантеистическую исходную точку, последующее раздвоение и наконец, торжество благого и возвращение к первоначальному разуму и природе. «Закон есть высочайший заложенный в природе разум, который повелевает всем, что должно быть, и запрещает противоположное». Тот же закон проявляется и в самом человеке. Из того же закона проистекает и право. Такой высший закон живет одинаково в божестве и в людях, и «разум есть первое единение человека с богом». Именно он связывает их в некоторое высшее сообщество закона, которое есть вместе с тем и сообщество нрава. Так сливается в одно «небесный порядок», охватывающий божественный дух и всемогущего бога вместе с людьми в общем государстве вселенной. Отсюда сходство человека с богом и естественные основы человеческой жизни. «Добродетель есть поэтому не что иное, как усовершенствованная и возведенная на высшую ступень сама природа». Она же дала человеку его потребности и приготовила для их удовлетворения громадные богатства нужных вещей. Под предводительством природы изобретены бесчисленные искусства. Природа создала, таким образом, не только самого человека, но и общественную жизнь. Она же заложила в сердце людей различение между добром и злом, так что всякое сердце стремится к доброму и с благодарностью вспоминает о благом, благодеяниях и доброте и, напротив, ненавидит и отвращается от высокомерного, злонамеренного, свирепого и неблагодарного. (Цицерон, О законах. Цитирую по немецкому тексту в переводе Зегера, Штутгарт, 1828 г., кн. I, гл.5, 6, 7, 8, 11.)
И благо и справедливость одинаково зависят в своем источнике и природе не от человеческих мнений или произвола, но от высочайшего разума и божества. «Высочайшее благо состоит в том, чтобы жить сообразно с природой, а это Значит пользоваться умеренной жизнью, зависящей от добродетели, или следовать природе и жить по ее законам, а именно не опускать ничего, что в наших силах, достигать того, к чему зовет нас природа, и жить согласно добродетели, как бы в согласии с одним законом. Так рождаются и скромность, и умеренность, и воздержание, и моральность, и стыдливость, и целомудрие». Таким образом, они зависят не от страха перед общественным бесчестием, не от боязни перед законами или судьями. «Чем больше человек направляет все, что он делает, лишь к своей выгоде, тем менее он добродетельный человек, так что те, которые отмеривают добродетель по приносимой ею награде, те выдают плутовство за добродетель». И что трогательнее всего — в результате таких естественных добродетелей является «святая дружба» и любовь каждого ко всем. На этом и основывается «союз любви», который требует «любви от всего сердца». «Ведь мы по самой природе склонны любить людей». Таково равное для всех и общее правило жизни — чтобы все при посредстве взаимного и естественного влечения и благоволения заключили «общение права». (Цицерон, О законах, кн. I, гл.12, 13.» 14, 17, 18, 19, 21, 23.)
В этом же роде сооружается Цицероном пучение оправе. Подобно добродетели, и право имеет исключительно объективную и в то же время натуральную основу. Оно проистекает из закона. Так что и здесь мы находим различие между заповедью высшего разума, которая дана самой природой, и между положительным правом и действующими в государстве законами. Не человеческое право, а божественное учит каждому воздавать свое. Именно такое естественное право проходит через целые века и народы и устанавливает вечный и неизменный закон истинного и божественного разума. Нельзя право производить от человеческих законов. Тогда бы каждое письменное повеление, которое что–нибудь приказывает или запрещает, было бы законом. Тогда справедливым почиталось бы все, что устанавливается любыми учреждениями и законами народов, и стало бы справедливостью то, что повелевает и что приказывает гражданам какой–нибудь диктатор. Если считать право происходящим от земных законов, то неизбежно пришлось бы на место справедливости, установленной самой природой, поставить начало пользы и расчетов, а вследствие этого были бы потеряны и все добродетели. «Если бы право было создано велениями народов, приказаниями государей и решениями судей, то тогда и разбой, и прелюбодеяние, и подделка завещаний стали бы правом, поскольку это было бы одобрено сочувствием и постановлением толпы. Если бы решениям и повелениям глупцов была присуща такая сила, что благодаря перемене их мнения перевертывалась природа вещей, то почему бы им не повелеть, чтобы злое и пагубное стало благим и спасительным? Или если бы можно было законами творить право и неправо, то почему бы не сделать доброго из злого? Однако мы не имеем никакого другого критерия, чтобы отличить добрый закон от плохого, кроме самой природы». И это возможно потому, что «всем дан разум, а следовательно, всем дано и право». Можно сказать, что мы «рождены для справедливости». (Цицерон, О законах, кн. 1, гл.10, 12, 15, 16.)
Если перевести все эти высокопарные, шаблонные и в известной степени пошлые фразы на язык действительности и сопоставить эту правовую теорию с вышеприведенным учением Цицерона о различных общественных классах, их интересах и стремлениях, то мы сравнительно легко можем подставить под идеологическую форму ее истинное содержание. Сам Цицерон выдает нам ее, когда в виде примера нарушения святых законов природы приводит веления масс или народов в их государственном законодательстве. Последнее Цицерону хорошо известно. Это — законы о прощении долгов, об экспроприации крупных владений, о переделе государственных земель и публичного имущества среди нуждающейся бедноты. Этой совершенно определенной целью оправдывается все его построение. Против такого бунта нужно было мобилизовать высочайшие силы — бога, высший разум и природу. На земле у собственников не хватает материальных средств защиты. Отсюда ясно, что привлекаются для этого дела идеальные и духовные. Народ при этом опирается на свое классовое право, на правомочия свободного и равного гражданства, а посему субъективным правам противопоставляется право объективное, правопритязаниям, рожденным нуждой и справедливостью, — закон природы, из которого единственно вытекает всякое право. Исчезает даже раскрытое древними понятие справедливости, как деления равного между равными и пропорционально неравного между неравными. Это место занимает формула «воздать каждому свое», а под своим здесь разумеется пресловутая собственность, которая уже обоснована естественным законом, уже есть выполнение великих требований разума и божества. И в конце концов — любопытная черта, которую мы уже раньше могли заметить на отношениях между эллинской справедливостью «по природе», с одной стороны, и «по законам», с другой. Как мы уже знаем, «природа» всегда прикрывает собой требования, направленные против существующих положительных законов. Сплошь и рядом к защите «природы» обращаются задавленные и угнетенные массы, но точно так же зовут «природу» патриции и оптиматы, когда почему–либо власть оказывается в руках у массы, и она пробует провести в законах благоприятный для себя порядок. Собственность устанавливается государственным законом, когда власть в руках у собственников. Собственность оказывается созданием природы, когда против нее восстает вооруженная государственной властью «толпа». Но и в первом и во втором случае собственность остается неприкосновенной.
§ 47. Цицерон «о государстве». В этом своем политическом произведении Цицерон менее всего может претендовать на оригинальность. Он прямо повторяет и Платона, и Аристотеля, и Полибия и пользуется ими, как это ему выгодно для его целей. Если смотреть на него как на государствоведа, то он действительно не представляет никакой ценности. Но в смысле политической идеологии его компилятивная работа приобретает большое значение. Она показывает нам то определенное направление, в котором он работал хотя бы при помощи чужих произведений. Но, конечно, кое–что новое он также внес в свою работу. Подобно Полибию и Платону, он прежде всего принимает теорию круговорота государственных форм, но — нужно отметить — не придает ей никакого значения. Ему важно здесь отметить наличность четвертой или смешанной формы в отличие от общепринятых монархии, аристократии и демократии как чистых форм с их извращениями. В определении государства Цицерон пользуется некоторой игрой слов на латинском языке, причем слово «республика», которое по–латыни обозначает «общее», или «публичное дело», толкуется им как «рес–попули», или «дело народа». Но в дальнейшее определение он вносит и некоторую новость сравнительно с известными нам эллинскими понятиями. «Народ, — по его выражению, — не есть всякое соединение людей, собранных каким угодно способом, но это есть соединение массы, объединенной общностью согласия, правами пользы». Следовательно, сюда входит не только множество по аристотелевскому типу и, в качестве его общей связи, польза, но и право. Относительно же последнего мы уже знаем, что оно, независимо от государственных законов, укрепляет собственность в качестве произведения самой природы. Множество, таким образом, здесь получает весьма определенный характер и смысл: его ядром является народ, связанный правом, а следовательно, и владеющий собственностью. Наличность верховной власти народа здесь совершенно не достаточна. Меньше всего заслуживает названия та республика, в которой множество хотя и владеет верховной властью, но в то же время «всякого, кого только захочет, наказывает смертью, все, что ни пожелает, тащит, вырывает, держит и расточает». В этом отношении здесь имеется налицо не народ, но коллективный тиран, а власть есть не что иное, как террор великого множества. Народом ведь становится масса лишь тогда, когда она объединяется «общением права, создающим из нее народ». (Цицерон, О государстве. Латинский текст, изд. Тюрнеба, Париж, 1865 г. Ср. немецкий перевод Мозера, Штутгарт, 1828 г., кн. 1, гл.29; кн. I, гл.24, 25; кн. III, гл.33.)
Понятно отсюда, какое значение для государства имеют по Цицерону право и справедливость. Используя софиста Карнеада, бывшего послом в Риме, которого он выводит в виде действующего лица в своем произведении, Цицерон стремится путем диалога выяснить все основные черты как несправедливости, так и справедливости. С его точки зрения справедливость менее всего находится в различных воззрениях народа, в столь же разнообразных учреждениях, нравах и привычках, в различных государствах и в той практике людей, где один раз одно является правом, а другой раз другое. Здесь Цицерон доходит до невероятных высот идеалистического воззрения. Грубым утилитаризмом представляется ему завоевательная практика его времени и господство/ силы в международных и внутренних отношениях. Он сам, нарушивший римские законы и велевший задушить в тюрьме приверженцев Каталины без всякого суда, здесь, опровергая нечестивого Карнеада, доходит до высочайшего пафоса. Право силы и власти, которое при нем грозило стать достоянием восставших масс, он клеймит как право пирата, который на вопрос Александра о его правах грабить море ответил, что он это делает «с тем же правом, которым завоеватели опустошают вселенную». В истинном государстве не так. Там во имя справедливости не только «человек бережет один другого», но также и «сословие бережет другое сословие», «никто не решается действовать произвольно, как будто на основании заключенного договора между народом и знатью». Нечего и говорить, что справедливость, которая утверждает такое крайне бережное отношение массы и большинства к знатному меньшинству, обосновывается на том самом законе природы, с которым мы достаточно познакомились раньше. (Цицерон, О. государстве, кн. III, гл.8, 9, 12, 20, 23, 33; кн. V, гл.2.).
Все остальное последовательно вытекает из раз принятого критерия. На первом месте среди извращенных и худших государственных форм стоит, само собой, демократия. Именно при ней масса отдается «диким страстям», и «никакое бурное море или бушующее пламя не может столь страшно кипеть, как разнузданное безумие масс». И специально обращаясь к демократическому институту Рима, к народным трибунам, Цицерон дает себе полную свободу злостной критики, хотя и признает, что именно это 'учреждение оказалось той отдушиной, при помощи которой было возможно кое–как сдержать мятежные массы. Так различаются хорошие трибуны, которые служат для успокоения и усмирения масс, и дурные трибуны, которые ведут эти массы па самое пагубное дело. При хороших народ легко минует высшее напряжение ненависти и «не начинает за свои права никакой опасной борьбы». В таком случае массы подчиняются «авторитету высших». Иначе дело обстоит при дурных трибунах. И если эта власть сама по себе ограничила и консулов, и других магистратов, и самый сенат, то слишком часто «меч трибуна был наточен против нас, а преступные и погибшие люди» тем более стали «яростными и беспощадными», так как они именно в трибунах нашли нужных им вождей. (Цицерон, О государстве, кн. I, гл.42; кн. III, гл.33, 34; «О законах», кн. III, гл.10, 19.)
Следуя Полибию, Цицерон находит, что самая лучшая форма — это смешанная. Только она обеспечивает преимущества «равного распределения прав» и устойчивости. Последняя же основывается на великом равновесии смешанной формы правления: «Так как где каждый стоит крепко на своем месте и не имеет над собой и под собой пространства, куда бы он мог упасть, там не имеется и никакой причины для переворота». (Цицерон, О государстве, кн. I, гл.29, 45, 46; кн. III, гл.14; О законах, кн. III, гл.5.) Однако при сравнении смешанной формы с монархией Цицерон выдает свои истинные симпатии и в необычайно розовых красках рисует нам законную монархию. Здесь, конечно, можно видеть опять подражание древним, но мы полагаем, что, независимо от этого, сам Цицерон, убедившись в окончательной невозможности сломить движение масс, жаждал крепкой власти какого–нибудь цезаря. Недаром он с ним в конце концов примирился и даже весьма содействовал Октавиану Августу, чем в конце концов и накликал на себя смерть. Монархию рисует Цицерон весьма соблазнительными тонами. Недаром царской власти присуще «отческое имя». Именно царь соединяет заботу об имуществе низших и такое же бережное отношение к высшим. Именно царство «пленяет нас сердечностью». Только царь способен быть истинным кормчим на государственном корабле, к одному властителю обращаются люди во время военных действий. Всегда были цари защитниками отечества, «отцами и богами». «Справедливости царей люди были обязаны жизнью, честью, благосостоянием». Одна беда, что при извращении царского режима, царство немедленно исчезает и водворяется тирания. (Цицерон, О государстве, кн. I, гл.35, 41, 45; О законах, кн. III, гл.2.)
В ближайшей связи с мечтами о могучем царе стоит и учение Цицерона о том человеке, который может и должен спасти его отечество, увы, находящееся под темными волнами демагогии трибунов и ярости масс. Уже на примере Платона мы видели, что не раз собственники и знать рисовали себе образ грядущего сильного человека, который должен остановить всеобщее «разложение», спасти собственность и лучших граждан, т. е., другими словами, наиболее богатых. Платон звал сиракузских тиранов на дело спасения человечества и в своем «Политике» рисовал великого гения, который сможет повернуть колесо истории назад от бурных волн народной бедноты. Платоновский гений, как мы помним, обладал сверхчеловеческими чертами. У Цицерона надежды более скромны. Он желал бы появления того, кто сумел бы обуздать массы «могучим словом повеления и законами определенной карой». Для этой роли меньше всего годятся философы и ученые люди. Здесь дело идет не «о чтении или письме», и ему даже не нужно специально юридического образования. Он должен лишь знать основательно источники права и законов, постигать высшее право и хорошо, если он не совсем чужд знания гражданских законов. «При небольшой учености много есть великих мужей государства, а другие хоть и очень учены, но недостаточно опытны в государственных делах». Здесь нужен, очевидно, истинный практик, который бы сумел доказать на деле, что ему по плечу борьба с народной стихией, что он может постигнуть истинные устои права и государства и железной рукой применить «законом установленные кары». Кто ж бы мог им быть? И на вопрос об этом в своем воображаемом диалоге Цицерон не без скромности дает понять, что это именно он сам, так как ему принадлежит честь спасения отечества в самых ужасных условиях. Он вполне способен оценить «плоды своего благодеяния», так как именно он сумел спасти в свое время и свободу, и порядок, и жизнь, и собственность. Что может быть выше такой заслуги? (Цицерон, О государстве, кн. I, гл.2; кн. V, гл.3; О законах, кн. III, гл.6, 11.)