Глава V. Декабрьские ноны

I
Пятое декабря или как говорили римляне день декабрьских нон 691 года был одним из величайших дней римского парламента. Ведь вопрос, что там обсуждался в этот день есть, быть может, величайший изо всех, какой только может быть рассмотрен совещательным собранием. Это был поистине революционный день, напоминавший некоторые заседания нашего Конвента, те когда секции, вооружившись и придя требовать голов, заполняли манежную площадь — площадь Карусели (la place du Carrousel) и когда крики толпы проникали в зал, без того уже воспламенённый декламацией ораторов, приводя в ужас многих депутатов на скамьях. Некоторые из происходивших при этом буйных сцен, мы увидим так же в Риме.
Волнение было велико с тех самых пор, как был обнаружен заговор, но оно ещё удвоилось, когда встал вопрос о судьбе заговорщиков. Отовсюду, изо всех районов города, люди двинулись в центр политической жизни — на Форум. Цицерон утверждал, что толпа благоволила Сенату и намерена была его защищать; в этом с ним согласен и Саллюстий [1]. По его мнению, в общественном сознании за два дня произошёл полный поворот; и причём и он, и Цицерон едины в объяснении его причины. Сама по себе революция римскую чернь вовсе не пугала, так как ничего существенного она лишиться не могла и даже думала, что сможет кое–что приобрести. Но известие о том, что заговорщики к грабежам вознамерились прибавить и поджоги, привело ее в сильное волнение. Грабежи угрожали главным образом домам знатных господ, а поджоги — всем, в том числе и бедноте, а она более всего за свои жилища и держалась, ведь они часто составляли всё её имущество. «Не нашлось ни одного бедняка, ни одного пропащего человека, который бы не желал сохранить в целости место, где он трудится, сидя на своей скамье, и изо дня в день зарабатывает себе на хлеб, сохранить своё жильё и свою постель, словом свою спокойную жизнь. И действительно, огромное большинство тех, кто владеет лавками, вернее, все они (ибо это более правильно) горячо стоят за спокойствие. Ведь всякий источник существования, всякий труд и заработок поддерживаются спросом и процветают в условиях мира. Если доходы этих людей уменьшаются, когда их лавки на запоре, то что, скажите мне, будет, если эти лавки сожгут?»[2]. Вот почему Цицерон имел основания полагать, что класс вольноотпущенников, в руках которых находилась во многом розничная торговля, верен целиком правительству и что не сыскать даже и раба, если положение его сколь–нибудь терпимо, который не желал бы правительству успеха. Но, однако, надо полагать, что если сторонники сената и были многочисленны, то в толпе было немало и приверженцев противной партии. Часть из них, хоть и озабоченная участью заговорщиков, молчала, но другие, более откровенные, волновались за судьбу Цезаря, опасаясь, как бы он не подвергся бы опасности, так что в момент наивысшего возбуждения, он, чтобы успокоить их, вынужден был им показаться.
Цицерон, он чём бы он ни говорил, вынужден был всегда об этом помнить. Он отлично знал, что побеждённая партия волнуется и опасался, что она решится на безрассудные поступки. Доказательством этому служат принятые им предосторожности. Так он созвал сенат в храм Согласия, который, как и храм Юпитера Статора, в котором состоялось заседание 7 ноября, был надёжным убежищем на случай неожиданностей. Может показаться удивительным, что сенат так часто собирался не в курии, специально для того предназначенной, а в иных местах; но, однако, очевидно, что давно уже вошло в обыкновение приноравливать к обстоятельствам место, где он собирался. Каждый должен был говорить со своего места, не было установлено никакой трибуны. Было ведь вполне достаточно того, что имелся зал, обширный и пустой, как почти во всех культовых зданиях. И когда, позади курульного кресла председателя, установлены были с двух сторон, с проходом посредине, сидения подготовка к заседанию была завершена. В смысле обороны (а это было главным) храм Согласия имел то преимущество, что был сзади прислонен к скале, так что не мог быть захвачен с этой стороны. Для защиты же от приступа с остальных сторон Цицерон располагал римскими всадниками, а в качестве своего рода вспомогательных войск эрарными трибунами и писцами, составлявшими сословие (мы б сказали синдикат), которое Цицерон именует не иначе как «почтенное». Эти низшие служители, связанные деловыми отношениями с всадниками и стоявшие, как и они, меж народом и аристократией, находились под влиянием консула и были всецело на его стороне. Он решил поставить их на Священной дороге, в том месте где начинался подъём на Капитолий и которое называлось cluvis capitolinus. Это был крутой скат, который господствовал над форумом, стратегическая позиция, которую трудно было взять[3]. Несомненно, что отнюдь не все были благодарны консулу за то, что он применил весь этот военный аппарат для того, чтобы сохранить гражданский мир. Много позже это ставили ещё ему в вину и даже через двадцать лет, в «Филиппиках», он принуждён был по поводу этого оправдываться. Молодёжь из всадников, разгорячённая борьбой, не сумела удержаться от провокаций и угроз, окружив Цезаря по выходе его из заседания. Между группировками с противоположными мнениями возник конфликт. Шум его доходил до сената, двери которого всегда должны были оставаться открытыми. И хотя самые боязливые из сенаторов, как бы случайно, не явились, всё таки в этом «собрании царей» оставалось ещё немало робких старичков и в какой–то миг страх среди них до того усилился, что консул, который в тот момент выступал, вынужден был прервать речь, чтобы показать, что никакой опасности не было и нет. К этому добавлялось то, что из различных районов города время от времени приходили тревожные известия. Так сообщали, что были предприняты попытки освободить задержанных; консулу мол следует усилить охрану домов, где они содержались. Таково было внешнее возбуждение в ходе заседания 5 декабря; но и внутреннее было ничуть не меньшим. И у нас есть шанс точно узнать обо всём, что там произошло. Цицерон не ошибался, говоря что «воспоминание об огромных опасностях всегда будет храниться в преданиях и в памяти не только нашего народа, спасённого мной, но и всех племён»[4]. Историки рассказали нам обо всём в деталях и нет ни одного заседания сената, о котором столько было бы известно. Итак, если нам угодно, чтоб пред нами развернулось зрелище заседания римского сената, надо только перечесть рассказ, что они оставили.
II
Но, однако, несколько предварительных замечаний всё ж не будут лишними. Ведь и в самом деле, мы в состоянии будем правильно понять все события этого памятного дня, только если ни на миг не будем забывать о том, какова была роль сената, то особое место, что он занимал в государственном устройстве Рима и то, как там проходили заседания. Нескольких слов вполне достаточно будет, чтобы обо всём этом вам напомнить. Только надо сделать сначала экскурс в более раннюю историю. Невозможно отдавать себе отчёт в истинном характере римских учреждений, не беря в расчет их происхождение, ведь они всегда сохраняли на себе его печать, несмотря на все изменения, в них происходившие; этот–то прежде всего нас в них и поражает. Мы с трудом можем себе представить, мы, которые столько раз за одно столетие поменяли политический режим, то что римские учреждения в основной и самой существенной своей части, на протяжении 600 или даже 700 лет сохранялись без особых перемен. Но ещё более неожиданным представляется для нас то, что в ту далёкую эпоху, которой они датируются и которая именуется «эпохой царей», римляне были столь разумны, что могли устанавливать себе законы, выдержавшие испытание веками и решать проблемы, для которых мы не нашли ещё решения, согласовывать противоположные интересы и примирять верховную власть государства с соблюдением прав личности, наконец, поддерживать авторитет традиции и не становиться на пути прогресса. Безусловно, они не были уже тогда варварами, рождёнными из ствола дуба, как изображает их Виргилий, разбойниками засевшими в своём «бурге» и подстерегаюшими с высоты стен прохожих, чтобы их ограбить, как представлял себе Нибур. Где ж они могли обрести это знание или если вам угодно, ощущение и притом столь тонкое, политических законов? И коль скоро их нельзя было получить ни из школы, ни из книг, то они, надо полагать, обрали их долгим опытом. Этот умный, серьёзный и настойчивый народ должен был уже иметь за собой прошлое, полное всякого рода перемен, из которых он извлёк для себя немало пользы. Следовательно не надо думать, что Рим начался в тот день, когда спустившись — сабиняне с Квиринала, а латины — с Палатина, два народа встретились и объединились в той болотистой лощине, на которой впоследствии располагался Форум. Он должен был быть основан на фундаментах прежних поселений, о которых стёр всякие воспоминания. И фундаменты эти не исчезли вовсе, так как в ходе недавних раскопок М. Бони обнаружил некоторые их остатки. Правда не осталось ничего, кроме чёрных камней и немногих надписей, которые вряд ли поддадутся расшифровке; тем не менее — это достойные уважения развалины, подлинные свидетельства того, как римский народ медленно творил себя, обучался трудному искусству сочетать порядок и свободу.
Учреждение сената восходит к очень отдалённым временам; он был создан в качестве совета при царе. Рим являет собой пример того, что тот кто обладал высшей властью — царь в государстве, отец в семье — обладал ею в полной мере; но, однако ж, эта власть, абсолютная по своей сути, ограничивалась рамками обычая. Глава государства, хоть он и не разделял власть ни с кем другим, всё ж не должен был управлять по собственной прихоти. Прежде чем действовать, он обязан был спросить совета старцев (Patres), которые обязаны были просветить его по данному вопросу. Этот принцип был основополагающим, из него вытекало остальное; у совета старейшин (Senatus) не было другого назначения, кроме как давать ответы главе государства, который с ним консультировался; сам по себе, никакой инициативой он не обладал. Собирался он лишь когда царь его созывал, говорили его члены лишь когда он их спрашивал; он не принимал, как народное собрание в своих комициях, никаких законов, а только лишь давал советы (senautsconsulta) и притом не обязывающие к их неукоснительному исполнению; члены его имели только ту значимость, которую им придавал возраст и общественное положение, составлявшие вкупе auctoritas[5]. Но, однако, значимость его с каждым годом возрастала, во–первых потому, что глава государства вовсе не был свободен выбирать в него тех, кого б ему хотелось. Так он обязан был зачислять в его состав прежде всего тех, кого народ ранее избрал в магистраты, так что выбор народа был для всего первоначалом. Когда все они собирались для совета, он последовательно спрашивал мнение каждого из них, но делал это не в случайном порядке, а по списку, содержащему все их имена, в соответствии с отправляемыми ими прежде должностями и исполняемыми функциями. Так как говорили они лишь когда от них этого требовали и притом по одному, то взаимные возражения, ссоры, свары были невозможны. Потому–то римский сенат был, по крайней мере в идеале, уникальным совещательным органом, ни в чём не сходным с теми, которые существуют под тем же именем сената в наши дни во Франции и в Соединённых Штатах.
Но со временем в старое учреждение всё ж внесён был ряд важных изменений. Так председателствующему дозволялось теперь, в чрезвычайных случаях, выступить в начале заседания, чтоб обрисовать ситуацию или прямо обратиться к сенаторам, как это сделал Цицерон 7 ноября или наконец, подать первым своё мнение, чтобы повлиять этим на мнения других, как он это сделал 5 декабря. Добавим так же, что председательствующий чаще мог пользоваться правом брать слово, когда он пожелает и таким образом вносить больше неожиданности и больше жизни в обсуждение. В свою очередь и сенаторы выйти за пределы той пассивной роли, что была отведена им прежде. Способ ими найденный можно называть своего рода парламентской инициативой правда не в открытой форме, как то делается в наши дни. Ведь они не обращались с требованием к председательствующему внести на рассмотрение новый вопрос. Но когда подходила их очередь подавать своё мнение, они вправе были не придерживаться жёстко повестки дня (egredi relationem) и говорить на иные темы. Так как они могли при этот говорить столько, сколько пожелают и так как никто не имел права их прервать[6] , то они могли развивать своё мнение с полным удовольствием, сколько им угодно. Но чаще всего это оставалось лишь отдельной демонстрацией, за которой ничего не следовало и порядок дня снова восстанавливался. Важнее было то, что ораторам с некоторого времени позволялось, в обстоятельствах, когда им казалось, что их мнение не было как следует понято или что оно искажено было теми, кто его опровергал, выступить вновь, дабы разъяснить дело. Эта уступка повлекла за собой другие, так как было трудно отказать тому, кто его опровергал. Потому не раз случалось, что прежняя манера обсуждения, столь размеренная и спокойная, когда каждый говорил один раз по очереди, превращалась временами в настоящую дискуссию, когда каждый возражал другому. Таким образом altercatio, давно уже восторжествовавшее в судах в ходе допросов свидетелей, проникло и в сенат. Но всё это оставалось только исключениями и несмотря ни на что, первоначальный характер учреждения сохранился до самого конца. Ведь обычный способ ведения сенатских заседаний, думается нам, существовал ещё в эпоху царей и в первые века Республики. Чувство это укрепляется ещё и тем, что благоговейно сохранялись старые формулы, всегда одни и те же. Так после обязательного обращения к богам отечества, которым открывалось в Риме всякое политическое мероприятие, председательствующий, объявив порядок дня, требовал от каждого сенатора и притом в одном и том же порядке и в одних и тех же выражениях, высказать своё мнение: dic, quid censes? Когда список тех, кто имел право подавать мнение заканчивался, следовало голосование. Председательствующий объявлял: «Кто придерживается этого мнения переходите на эту сторону; кто придерживается другого — на другую (qui hoc censetis illic transite; qui alia omnia, in hoc partem)»; в то же самое время он обязан был указывать на эти места рукой[7]. Завершив голосование, он объявлял результат в таких выражениях: haec pars major videtur, а затем произносил, закрывая заседание, чтобы отпустить депутатов: nihil vos teneo, Quirites.
После этих, столь беглых, пояснений, нам, я думаю легче будет понимать то, что сообщают нам историки о заседании 5 декабря.
III
Вначале консул, по обычаю, объявил порядок дня. Иных дел, кроме вопроса о наказании заговорщиков в данном заседании не разбиралось. Сенат, поместив двумя днями ранее задержанных в тюрьму, обязав Лентула сложить с себя преторские полномочия, наконец, поставив на голосование благодарности и поздравления тем, кто их арестовал, ясно показал, что находит их виновными. Потому кажется, что не было необходимости возвращаться к этому. Однако Цицерон хотел, чтоб вопрос был поставлен вновь, для того, чтобы устранить всякую неясность в столь серьезном деле. Текст повестки дня заседания дошёл до нас. Цицерон требовал от собрания высказаться сразу относительно и преступления и наказания: de facto quid judicetis et de poena quid censeatis. Чтоб ясней обрисовать ситуацию он добавил несколько слов, позволяющих понять то, как он был намерен действовать. Очень вероятно, что их смысл, а возможно даже точное их содержание, мы находим в четвёртой «Катилинарии»; их очень важно привести. «Я решил доложить вам, отцы–сенаторы, обо всём деле так, словно оно ещё не начато, и просить вас вынести решение и назначить кару. Начну с того, что подобает сказать консулу. Да, я уже давно увидел, что в государстве нарастает какое–то страшное безумие, я понял, что затевается и назревает какое–то зло, неведомое доселе. Но я никогда не думал, что этот столь значительный, столь губительный заговор устроили граждане. Теперь, во что бы то ни стало, к чему бы вы ни склонялись в своих мнениях и предложениях, вы должны вынести постановление ещё до наступления ночи. Сколь тяжко деяние, переданное на ваше рассмотрение, вы видите. Если вы полагаете, что в нём замешаны лишь немногие люди, то вы глубоко заблуждаетесь. Много шире, чем думают, распространилось это зло; оно охватило не только Италию, оно перешло через Альпы и, расползаясь в потёмках, уже поразило многие провинции. Уничтожить его отсрочками и оттяжками совершенно невозможно. Какой бы способ наказания вы ни избрали, вы должны быстро покарать преступников»[8]. По произнесении этих слов, он потребовал подать мнение Децима Силана, который будучи consul designatus[9], должен был подать своё мнение первым. Тот, в нескольких словах заклеймив величину преступления и приведя древние примеры, заключил, что обвиняемые должны быть наказаны «крайней карой». Он хотел сказать «смертной казнью» и все поняли его именно так; но он не должен был произносить слова, которые вызывали отвращение у людей суеверных[10] и это позволило ему позже, как мы увидим, от своих слов отречься. Те, кто подавали мнения после него, придерживались того же мнения, вплоть до Цезаря, который, в свою очередь, взял слово, как prаetor designatus[11].
Положение Цезаря было очень щекотливым. Его подозревали в соучастии в заговоре и накануне он был официально в этом обвинён. Он не мог игнорировать того, что у него было множество врагов, которые не упустили бы удобного случая его погубить. Другой на его месте не стал бы подвергать себя риску усугубить подозрения, от которых он и без того с таким трудом защищался. Он бы, по примеру Красса, не явился бы на заседание, чтобы не компрометировать себя иль, по крайней мере, постарался б говорить как можно меньше, чтоб не привлекать к себе внимания, если уж нельзя было вовсе промолчать. Но Цезарь был не из тех, кто скрывается в момент опасности. Он ведь знал, что в этот миг все популяры смотрят на него; он хотел подать им всем пример мужества и вступил, не колеблясь, каков бы ни был его исход, в бой с мнением Силана.
Саллюстий приводит нам его речь и она, без сомнения, одна из лучших из тех, что дошли до нас от древности. Но действительно ли это подлинная речь Цезаря, та что зафиксировали цицероновы стенографы, та что внесена была в сенатские протоколы? Этого последнего мнения придерживался, как и многие другие, Мериме, но его доводы не убедили эрудитов и учёных; общее мнение по прежнему таково, что Саллюстий поступил здесь так, как он поступал обычно и как поступали, безо всякого стеснения, все древние историки. Несомненно он располагал текстом подлинной речи и мы вправе утверждать, что он, сочиняя свою, пользовался ею; нам это позволяют заключить те фрагменты подлинника, что приводит Цицерон. Из них видно, что Саллюстий сохранил основную идею, но композиция и стиль принадлежат ему; он переработал её в своей манере, как перерабатывал и все другие и не думаю, чтоб в этом случае, он бы изменил своей привычке. Нам конечно ясно, что работа Саллюстия — это прежде всего работа литератора. Сочинение его прежде всего должно было доставлять удовольствие читателям. Так стал ли бы он терпеть стилистический разнобой, нарушавший единство сочинения? Он мог воспроизвести точно, как нечто любопытное, письмо в несколько строк; но речь известного лица и притом в столь важных обстоятельствах — это совсем другое дело. Письма подготавливают переход к речи и предоставляют возможность судить о таланте автора по тому сколь искусно ему удаётся это сделать. Ясно, что такой человек как Саллюстий, умный и дороживший своей писательской репутацией, не упускал случая показать то, как он это может.
Саллюстий был близок к Цезарю и поскольку хорошо знал его манеру речи, мог её искусно воспроизвести. Потому речь, которую он вложил ему в уста, может быть для нас весьма полезна в плане понимания личности последнего. В ней мы находим великие мысли, просто выраженные, новые и глубокие взгляды на предмет, тонкость без какого–либо показного остроумия. Тот, кто её произносит — одновременно государственный муж и светский человек. Он превосходно знает свою аудиторию и умеет ею овладеть. В его обращении с нею нет мелких уловок ритора, жаждущего обратить на себя внимание и кичащегося собственной персоной. Напротив, он её как бы прячет, чтобы быть принимаемым публикой без недоверия. Он стремится извлечь выгоду из необычности ситуации, выступив защитником старых законов и древних традиций. Он ссылается на примеры предков и тем самым заранее обезоруживает обычные доводы своих противников, упрямых приверженцев старины. Он или Катон говорит о предках например такое: «У тех, кто малыми силами создал такую великую державу, доблести и мудрости, конечно, было больше, чем у нас, с трудом сохраняющих эти добытые ими блага»? Начало речи выстроено особенно искусно. Он не мог не считаться с тем, что говорит с людьми возбуждёнными, злыми, не владевшими собой. Потому он старался их не раздражать, возражая им открыто. Начал он взвешенно и важно, чтобы успокоить их и образумить. Все эти обильно приводимые исторические анекдоты, все эти общеизвестные истины, почти банальные были ему необходимы для того, чтобы те, кто управляет государством овладели бы собой, стали более сдержанными и не поддавались вспышкам гнева, так мало приличествующим аудитории, без того уже столь разгорячённой; он рассчитывал на то, что они самой своей противоположностью и контрастом дадут тот эффект, на который он рассчитывал. Совершенно очевидно, что он хотел охладить пыл своих слушателей и перейти к главному только лишь когда сочтёт, что они в состоянии его выслушать[12].
Несомненно, что Саллюстий сохранил те доводы, которыми воспользовался Цезарь. Ведь они произвели такой эффект, стали столь известны, что к ним невозможно было ничего добавить. Перед Цезарем стояла проблема, как быть снисходительным к заговорщикам, представляясь строгим. Он заявил, что далёк от того, чтоб оправдывать их преступление. Напротив, он целиком разделяет мысль, что никакое наказание не является для них слишком строгим и если возражает Силану, требующему осудить их на казнь, то это потому, что намерен пойти дальше, чем тот. Ведь «в горе и в несчастиях смерть — отдохновение от бедствий, а не мука; она избавляет человека от всяческих зол: по ту сторону ни для печали, ни для радости места нет». Нам кажется несколько странным слышать столь решительное отрицание потусторонней жизни от главы римской религии — великого понтифика; но однако ж Цицерон, будучи авгуром, заявил, что было бы опасным отрицать загробный мир и Тартар, которые древние придумали для того, чтоб пугать ими злых людей[13]. И поскольку смерть, вместо того, чтобы быть суровейшим из наказаний, часто оказывается избавлением от мук, он и предлагает осудить виновных на пожизненное заключение. Надо помнить, что тюрьма внушала римлянам отвращение и смягчение общественных нравов состояло у них в том, что они заменили тюремное заключение на изгнание. Они стали бы таким образом строго заключёнными и притом не в Риме, где они оставались бы опасны, но в крупных муниципиях, где б они содержались под суровейшей стражей и откуда не могли б сбежать. Кроме того, их имущество было б конфисковано, а чтобы быть уверенным, что они никогда не выйдут на свободу, навсегда запрещалось вносить какие–либо предложения сенату и народу относительно пересмотра приговора. «Всякого же, кто поступит иначе, сенат признает врагом государства и всеобщего благополучия».
Цезарь был не настолько наивен, чтобы думать, что все эти предосторожности реально хоть чему–нибудь послужат. Он вовсе не надеялся убедить сенат в их эффективности. Всем было ясно, что это вечное заключение, на которое он их собирался осудить, вовсе не продлилось бы вечно. Если бы они не сбежали в первые же дни, чтобы присоединиться к Катилине, всё равно, по прошествии недолгого времени, отыскался бы трибун, который, несмотря на все запреты, добился бы для них освобождения и тогда они, преспокойно возвратившись в Рим, вновь взялись бы за прежние дела. Но у Цезаря было верное средство довести своё мнение до тех, кого не убедили бы его доводы; оно состояло в том, чтобы их напугать. Напугать же их он намеревался последствиями того решения, которое они собрались принять. Лентул и его сообщники, заявил он, несомненно великие преступники. Но люди устроены так, что последнее запечатлевшееся в их душе впечатление и есть единственное. Казнь их приведет к тому, что все их преступления окажутся забыты и коль будет казаться, что кара чрезмерна, то возникнет желание отомстить. «Все дурные дела порождались благими намерениями. Опасно, что приобретается привычка к чрезвычайным мерам. Они кажутся законными, когда прилагаются к преступным. Но когда обстоятельства меняются, когда власть оказывается в руках неискушённых или не особенно честных, та исключительная мера, о которой идёт речь, переносится с людей, её заслуживших и ей подлежащих, на не заслуживших её и ей не подлежащих»[14]. Все эти доводы, столь очевидно справедливые, Цезарь подкрепил примерами из истории и их не пришлось искать слишком далеко. Ведь эпоху, о которой говорим сейчас от диктатуры Суллы не отделяло и двух десятилетий. Все, кто его слушали, были очевидцами тех ужасных времён и ничего не забыли. Цицерон хорошо сказал: «Ведь от тех времён в сердцах наших граждан сохранилась такая жгучая боль, что всего этого, мне думается, теперь не вытерпят, не говорю уже — люди, нет, даже скот»[15]. Цезарь превосходно знал: верить всякий раз, что насильственные кризисы кончились уже раз и навсегда и однако ж беспрерывно опасаться, что они вернутся — неизбывная иллюзия порядочных людей с их вечнозелёным оптимизмом. Вот почему он холодно, без излишних реторических прикрас, только с помощью фактов, воскресил те ужасные времена в памяти сенаторов, говорил о них прямо, без обиняков и при этом указывал на грядущую угрозу, превосходно понимая, что его предвещание будущих проскрипций пред людьми, из которых многие несомненно стали бы их жертвами и конечно их страшились, вызывало дрожь во всём собрании.
Всё же мы едва ли бы смогли себе представить порождённый речью Цезаря эффект, если б нам его не описали. Все, кто до неё жаждал проголосовать столь единодушно, были озадачены. В них пробудилось вдруг такое чувство ответственности, о котором даже не подозревали, так что показалось, что далёкая опасность, возвещаемая Цезарем, вдруг приблизилась и готова разразиться. Родственники консула и его друзья повскакали с мест и окружили его плотным кольцом, словно б для того, чтобы защитить. Цицерон, в начале четвёртой «Катилинарии» сообщает нам, что они при этом плакали. Это была одна из тех сцен, о которых мы сегодня не имеем понятия и которая объясняется экспансивной живостью этих южных натур. Ситуация была и в самом деле странной, ведь сенат оказался между двух опасностей — той, что угрожала ему со стороны заговорщиков, если бы он был слишком снисходителен и той, которую ему приоткрыл Цезарь, если он будет чересчур суров; это была альтернатива стать жертвой либо самого Лентула и его сообщников либо мстителей за него и он не знал, чью же сторону принять. В обстановке такой неопределённости все взоры обратились к консулу. За последние месяцы, а особенно за последние недели, стало ведь уже привычным, что он и только он спасал государство ото всех опасностей. Все надеялись, что его авторитетнейшее слово прольёт свет и внесёт успокоение и поэтому жаждали услышать, что он скажет. Вот в таких–то обстоятельствах произнёс он четвёртую «Катилинарию».
Но, к несчастию, Цицерон сам не был свободен от тревог, от которых все другие искали у него успокоения. Впрочем было естественно, что он испытывал их даже более других, ибо ясно сознавал, что его положение налагает на него более тяжкую ответственность. Он, с его прирождённым здравым смыслом, убеждён был в том, что на нём лежит ответственность за всё. Несомненно, он уже решился выполнить свой долг до конца, но его живое и подвижное воображение вдруг представило ему картины будущего и он не мог не испугаться. Быстрые перепады настроения от мужества к слабости есть уже и в первой «Катилинарии», но в четвёртой — много чаще. Он, когда взял слово, был уже под впечатлением угроз Цезаря и не мог скрыть волнения, вызванного ими. Начал он однако же во здравие; он попросил людей окруживших его и столь бурно выражавших свою к нему симпатию, оставить его персону и не думать ни о чём, кроме государства: «Если именно мне в течение моего консульства суждено вынести все горькие беды, все страдания и муки, то я перенесу их не только мужественно, но и с радостью, лишь бы труды мои доставили вам и римскому народу славу и благоденствие». Саму свою жизнь, которой столько раз угрожал Катилина, он готов принести в жертву, если это будет нужно. По этому поводу он произнёс фразу, столько раз позднее приводимую в «реториках»: «Смерть не может быть ни позорной для доблестного мужа, ни преждевременной для консуляра, ни жалкой для мудрого человека (neque enim turpis mors forti viro potest accidere, neque immatura consulari, nec misera sapienti )». И это не было лишь красивой фразой; он сказал то, что и в самом деле чувствовал. Надо помнить — он и в самом деле умер за республику; так давайте будем благодарны ему за то, что свою смерть он предвидел и смирился с ней заранее. Но прилив мужества оказался у него недолог и тревоги его возобновились до того, что он не мог их скрыть от слушателей. Перед взором его предстала картина рыдающей семьи, слёзы которой отнимали у него силы. «Я ведь не железный», — заявил он и принялся описывать трогательно, но довольно неуместно горе своего брата, зятя Пизона и иных людей, что его там окружали, дочери и жены, остававшихся в это время дома, куда он нас переносит, «убитых горем, измученных страхом». И такие перепады настроения встречаются во всех его речах. И в четвёртой «Катилинарии», как мы видели, с них он начал, ими и заканчивает. Так в последних словах, гордо заявив, что его сторонники торжествуют и что не найдётся столь великой силы, что могла бы разорвать иль хотя б поколебать столь тесный союз между всеми честными людьми, он вдруг, словно спохватившись, заявил, что если надежда всё ж его обманет и бесчестные восторжествуют, он поручает своего малолетнего сына благосклонности сената. Нас должен удивить и шокировать столь внезапный переход от самоуверенности к страху; но, весьма вероятно те, кто слушали его в тот день были менее удивлены, чем мы. Ведь эти противоположные чувства точно так же боролись в душах всех присутствующих, как в его душе; но, всё же, надо полагать, демонстрировать другим, что ты разделяешь их тревоги — далеко не лучший способ их рассеять.
Но, что еще менее должно ободрять нерешительных принять решение — это дать им понять, что ещё не решился сам. Ведь Цицерон во всей своей речи так и не сказал определённо, что же он советует им делать. В самом деле, до его речи налицо были два мнения, очень меж собой различных; оба выглядели равно удовлетворительными, потому что требовали применить к обвиняемым самый суровый приговор. Правда по Силану кара — смерть, а по Цезарю — тюрьма. Но какая же из этих кар суровее? Ведь «и тот и другой в соответствии со своим достоинством и важностью дела проявляют величайшую суровость». Рассуждение Цезаря весьма веско и его суровость в обращении с заговорщиками, разумеется, заслуживает величайшей похвалы. Своей речью он даёт «залог неизменной его преданности государству»; залог этот вполне достаточен, чтобы «сделать понятным всё различие между ничтожностью крикунов на народных сходках и подлинной преданностью народу и заботой о его благе». Действительно, Плутарх имел основание утверждать, что Цицерон не высказался определенно ни за Силана, ни за Цезаря и даже намекать, что тот, кажется, склонялся на сторону Цезаря. Ведь он очень ясно выразился, что «на этой стороне он менее всего подвергается опасности и что его интересы на этой стороне». В итоге, он, по словам Плутарха, счёл, что какой бы оборот не приняло дело, ситуация для него будет равно хороша. «Если они будут заключены в тюрьму, то ему нечего бояться народа, поскольку это совет Цезаря; если же карой им будет смерть, у него останется средство напомнить, что Цезарь утверждал, что смерть будет наказанием более мягким, чем тюрьма». Итак, как нам кажется, вывод из его речи можно сделать следующий: во–первых, каждый пусть голосует так, как хочет; во–вторых, если временами пыл его инвектив против обвиняемых побуждает думать, что он склонялся к мнению Силана, то он всё ж не заявил об этом в речи столь откровенно и прямо, чтобы поддержать колеблющихся.
Нам на это могут возразить, чтобы оправдать его позицию, что он хотел придерживаться роли председательствующего и не позволял себе воздействовать, открыто выражая собственные чувства, на людей, которые просили у него совета. Но тогда зачем он взял слово, если не хотел сказать ничего определённого? Ведь его друзья, прося выступить, явно ждали от него иного. В столь тяжёлой ситуации было явно недостаточно нескольких неопределённых советов относительно стойкости и мужества. Таким образом, четвёртая «Катилинария», несмотря на блеск формы и некоторые превосходные перлы красноречия, кажется в момент произнесения произвела мало впечатления. Ведь не только Саллюстий ничего о нём не говорит, но и сам Цицерон в письме своему другу Аттику, напоминая об услугах, что он оказал в свой консулат Риму (ведь о них, по его мнению, все уже забыли), обошёл её молчанием[16].
Так то вышло, что сенаторы, после речи Цицерона лишь ещё более взволновались и встревожились. И когда консул обратился за советом к бывшим преторам совершенно очевидно стало, что в сенатском большинстве воцарился беспорядок. Даже и среди консуляров, прежде строго следовавших за Силаном, более не было согласия; каждый двинулся в свою сторону. В этот момент подал своё мнение Тиберий Нерон, дед императора Тиберия. Ведь оно было в сущности таким же, как у Цезаря. Как и тот, он хотел, чтобы обвиняемые содержались бы в тюрьме; только он устанавливал заключение более суровое и предлагал вынести окончательный приговор лишь после разгрома Катилины. Это изменение, в сущности своей совершенно незначительное, как то вдруг успокоило совесть всех сенаторов. Оно было принято не только Квинтом Цицероном, но даже и самим Силаном, выступившим с разъяснением поданного им предложения; он заявил, что под «крайней карой» он имел в виду пожизненное заключение. И казалось, мнение Тиберия Нерона взяло верх и большинство сенаторов проголосуют так же как и он, но тут очередь дошла до Катона, который был тогда tribunus designatus.
Подлинный текст его речи сохранялся ещё во времена Плутарха, который сообщает нам, что из всех речей Катона он располагает только этой. Ведь Катон вовсе не старался сохранять свои речи, не давал себе труда, как большинство его коллег, их записывать, исправлять и выдавать их в публику. Эту же зафиксировали стенографы Цицерона в числе всего того, что на том памятном заседании было произнесено. Так же и Саллюстий не пренебрёг с нею ознакомиться и кое–что от нее в своём сочинении сохранил; но, однако же, его никто не принуждал с точностью её воспроизводить. В этом можно быть уверенным еще более, чем в отношении Цезаря, так как мы не находим в ней всего того, что должно было б быть в оригинале: ничего о Силане, которого он должен был бы порицать за отказ от собственного мнения; ничего о Цицероне, которого должен был осыпать похвалами; ни единого слова упрёка в адрес Цезаря, которого он должен был бы представлять врагом отечества. Всех этих персонажей Саллюстий опустил, но зато он сохранил всё, что характеризует Катона как личность — этот его тон ворчливого моралиста, эти нападки на пороки людей своего времени; может быть даже он ещё и добавил от себя, чтобы образ вышел более рельефным. Он ведь задался целью дать живую антитезу Цезарю, превосходную параллель, которую составляли эти две великих личности, находя в их словах ту же полную противоположность, что во внешнем облике.
Он был совершенно прав в своём намерении передать характер оратора с помощью речевой характеристики. Ведь Катон в данных обстоятельствах был обязан своему успеху более своим характером, нежели талантом. Говорил он несомненно хорошо, но ведь Цицерон умел говорить ещё лучше; потому–то нельзя приписать одному его красноречию, что он смог увлечь тех, кого речь последнего оставила равнодушной. Он ведь не привёл никаких новых доводов, все те, что он использовал обнаруживаются в четвёртой «Катилинарии»; но они производили у него совсем иной эффект. И прежде всего он был абсолютно искренен когда заявлял, что ради спасения государства он готов забыть о себе самом). Цицерон воздаёт ему за это великую хвалу[17] , ибо очень хотел, чтобы то же сказали и о нём; он ведь превосходно знал: чтобы убедить аудиторию в сущности не нужно ничего другого, кроме как суметь уверить её в том, что оратор кроме как о ней, ни о чём ином не думает и ни о чьих иных интересах, кроме её собственных, не заботится. Ему самому иногда казалось, что он сходен этим качеством с Катоном и он очень хотел бы, чтобы в это поверили другие. Безусловно он искренен говоря сенаторам: «У вас есть руководитель, помнящий о вас и забывающий о себе»[18]. Но как он мог в этом убедить хоть кого–то, если тотчас же принимался рассуждать о своих родных, о своём брате, о своей жене, о своёй дочери, о своей славе и об угрожающих себе опасностях? Катон во всей своей речи о себе упомянул лишь раз, чтоб напомнить, что он несносный ворчун и что его тяжёлый нрав доставил ему множество врагов. Что же до опасностей, которым подвергался, то о них он даже не упомянул. Да и почему ему было б быть этим озабоченным? Ведь никакая ситуация, в которую его прямота могла б его вовлечь, несомненно не была безвыходной.
Вот таким–то образом он и выступал всегда, безо всякой подготовки, твердо, решительно, без малейших колебаний. Так и ныне говорил он прямо, резко и почти что грубо, что он думает обо всех тех, кто подал своё мнение до него: Longe mihi alia mens est, Patres conscripti. И поскольку времени на свою речь имел не много, то об их доводах он особо не распространялся. Для ответа Цезарю ему хватило пары слов: Цезарь хочет содержать обвиняемых под стражей в муниципиях, чтобы в Риме их не освободили их сообщники или подкупленная толпа, «словно бы дурные и преступные люди есть только в Городе, а не во всей Италии и словно бы наглость не сильнее там, где защита от неё слабее». Что касается знаменитого довода о потустороннем мире и иной жизни, он едва мимоходом о нём упоминает в том смысле, что довод этот показался ему столь необычайным, что он спросил себя, правильно ли он его понял. В целом обсуждаемый вопрос он излагает в следующих словах, ясно и без лишних фраз: «Заговор устроили знатнейшие граждане, чтоб предать отечество огню; галльское племя, яростно ненавидящее всё, что именуется римским, склоняют к войне; вражеский полководец с войском у нас на плечах. А вы? Медлите даже теперь и не знаете, как поступить с врагами, схваченными внутри городских стен?». И воистину кажется, что сенаторы не ведают, какова истинная ситуация. Они рассуждают так, словно битва уже окончательно выиграна и борьба окончена. Они забывают, что она ещё длится и может плохо кончиться: «Мы окружены со всех сторон; Катилина с войском хватает нас за горло; внутри наших стен и притом в самом сердце города, находятся и другие враги и тайно мы ничего не можем ни подготовить, ни обсудить; тем более нам надо торопиться». Если колебаться ещё, даже хоть немного, всё будет потеряно. Нечего ждать, чтоб его покарать, чтобы преступление, к которому сейчас только лишь готовятся, совершилось. Если не принять мер, Риму, со всем, что в нём находится, угрожает гибель: «Во имя богов бессмертных! Призываю вас, которые всегда дома свои, усадьбы, статуи и картины ставили выше интересов государства, если вы хотите сохранить всё, чем дорожите, каково бы оно ни было, если вы хотите наслаждаться на досуге, то пробудитесь, наконец, и принимайтесь за дела государства. Ведь всё это можно сохранить энергичными действиями. Чем непреклоннее будете вы действовать, тем больше будут они падать духом. Если же они усмотрят малейшую нашу слабость, то все, кто преисполнен наглости, немедленно окажутся здесь. Поэтому, когда будете принимать решение насчёт Публия Лентула и остальных, твёрдо помните, что вы одновременно выносите приговор войску Катилины и всем заговорщикам». — «Поэтому предлагаю: так как вследствие нечестивого замысла преступных граждан государство оказалось в крайней опасности и так как они, изобличённые показаниями Тита Вольтурция и послов аллоброгов, сознались в том, что подготовили против своих сограждан и отечества резню, поджоги и другие гнусные и жестокие злодеяния, то сознавшихся, как схваченных с поличным на месте преступления, надлежит казнить по обычаю предков».
«Когда Катон сел», — говорит Саллюстий-, «все консуляры и большинство сенаторов одобрили его предложение и стали превозносить до небес его мужество. Бранясь между собой, они обзывали друг друга трусами, Катона же называли достославным и великим человеком».Таким образом он оказал им самую великую из всех своих услуг. Ведь они, колеблясь между гневом на заговорщиков и страхом, что внушил им Цезарь и недовольные на самих себя, но всё же неспособные принять решение, пребывали в том состоянии духа, когда стремились обрести в ком–нибудь решимость, которой не могли найти в себе самих. А Катон им решимость эту придал.
Таким образом пятеро обвиняемых осуждены были на смертную казнь и в решении сената было прямо сказано, что оно было принято по предложению Катона, in sententiam Catonis[19].
IV
Приговор был справедлив; все стороны признали: осуждённые заслужили эту участь. Но был ли приговор вынесен в соответствии с законом? По этому вопросу мнения разделились уже на следующий день и сегодня согласия не больше, чем тогда.
Те кто порицали наложенную кару утверждали, что смертный приговор вправе выносить только центуриатные комиции, т. е собрание всего народа. Ведь еще в первые годы существования Республики было установлено то, что называется provocatio, т. е право обращения к народу, собиравшемуся на комиции, по поводу смертного приговора, вынесенного магистратом. Это право апелляции к народу было впоследствии подтверждено многими законами и оставалось в силе в течение столетий, кроме исключительных периодов диктатуры, которая была в Риме высшей формой власти и могла как отменять provocatio, так и сама выносить смертный приговор. Позже, когда смертная казнь постепенно вышла из употребления и была заменена изгнанием, действие старых законов так же постепенно прекратилось. Тем не менее они всегда существовали; их не применяли, но о них отзывались с величайшим уважением, называли щитом республики, палладием свободы[20]. Цицерон взволнованно взывает к ним в своих инвективах против Верреса и в ходе своего консулата резко отзывается об одном народном трибуне, которого он обвиняет в стремлении их нарушить[21]. Потому понятно, что историки и законоведы порицали его за то, что он немало не брал их в рассчёт в декабрьские ноны. Так Лабуле полагал, что сколь бы ни были велики преступления сообщников Катилины, Цицерон виновен в том, что наложил на них кару отличную от тех, что предусматривала конституция: «Он виновен в том, что стремясь отклонить от государства угрожавшие ему опасности, сам вступил на самый опасный из путей, именно на тот, что ведёт к тирании. Нарушение законов в интересах общественных слишком часто предваряет нарушение законов в интересах частных»[22]. Моммзен, питающий прямо таки отвращение к Цицерону, много более суров. Так он следующим образом отзывается о декабрьских нонах: «Юмористической чертой, без которой не обходятся исторические трагедии было то, что этот акт самой грубой тирании совершён был самым боязливым и склонным к колебаниям изо всех римских государственных деятелей и что именно «первый демократический консул» избран был судьбой для того, чтоб разрушить оплот римской республиканской свободы — право апелляции к суду народного собрания».
Со своей стороны те, кто одобряют казнь заговорщиков напоминают, что 21 октября принят был сенатусконсульт, официально предписывавший консулу «позаботиться о том, чтобы государство не понесло никакого ущерба»[23]. Это обстоятельство позволяло Цицерону счесть, что поскольку на него была возложена обязанность, то ему были предоставлены и средства. Он не сомневался, что эта краткая, всего лишь в несколько слов формула, наделяла его полномочиями не меньшими, чем обладал в древности диктатор[24] , в том числе наиважнейшим — осуждать на смерть без права апелляции. Демократии это ни в малейшей степени не соответствовало и Цезарь не для чего иного с таким рвением преследовал Рабирия, как для того, чтобы было установлено, что «сенатусконсульт последнего мгновения», как он называл его, не в праве приостанавливать действие законов, защищающих свободу граждан. Но даже в собственной его партии мнение это отнюдь не являлось общепризнанным. Так Саллюстий не колеблясь признавал, что магистрат, вооружённый сенатом этой высочайшей формулой, обладал всей полнотой юридической власти (summum judicium)[25] и возможно многие, даже не принадлежавшие к аристократической партии, думали так же как и он. И хотя они, в подавляющем большинстве своём, не имели к чрезвычайным мерам ни малейшего пристрастия, всё же им казалось, что при той анархии, которая длилась уже более полувека, невозможно было поддержать иначе хотя бы видимость общественного мира.
Итак, в тот момент налицо был конфликт относительно права карать за преступления и притом не только между отдельными законами, но и между противоположными принципами, именно, демократическим, желавшим сохранить все права за народом и другим, более озабоченным нуждами общественной безопасности и допускавшим, что в определённых обстоятельствах все они могли быть переданы магистрату. Это и был, по сути, тот вопрос по которому вёлся спор 5 ноября. Представляется, что он должен был лежать в основе всех речей, которые тогда произносились. Но, однако, каково же наше удивление, когда мы обнаруживаем, что вопрос этот, в том что до нас дощло, не оставил никаких следов. Так в речах Цезаря он был должен быть повсюду. Ведь именно Цезарь представлял здесь демократию. А она, с её законодательной традицией находилась под угрозой и он должен был выступить на её защиту. И сначала кажется, он это делает достаточно решительно. Так он упрекает Силана в том, что тот «установил новый род наказания» и заявляет, что поскольку не может подыскать кары, которая соответствовала бы величине преступления, то поддерживает те, которые установлены законами. Но, однако, что это за законы он имеет здесь в виду и идет ли здесь, прежде всего, речь о древнем provocatio, том каким оно было в первые века республики? Требовал ли он собрать народ на форуме, чтобы осудить или оправдать виновных? Ведь известно, что подобные процедуры более не были в употреблении, а законы, на которые он имел привычку ссылаться и которые прославлял, более (по крайней мере в их первоначальной форме) не существовали с тех самых пор, как обвиняемому было позволено упреждать добровольным изгнанием решение суда. Ведь с тех пор это позволение собственно и стало законом. Сам Цезарь говорит об этом дважды[26]. И, казалось бы, естественный вывод из его рассуждений тот, что он должен был потребовать, чтобы обвиняемые были бы наказаны изгнанием. Но когда он к этому выводу подходит, он совершенно определённо замечает, что ссылка невозможна. Выслать их из Рима — значит отправить к Катилине; этого они ждут, этого желают; это увеличит количество его солдат и опасность для государства возрастёт; это решение, принять которое невозможно. Он отвергает, таким образом, изгнание, которое было единственным законным наказанием и заменяет его пожизненным тюремным заключением, которое не было предусмотрено законом. Декларируя таким образом новый вид наказания, он по сути подтверждает справедливость того, что порицал у Силана. Мне по этому поводу представляется, что поскольку сам он не остался в рамках законности, то и не имел права обвинять других в том, что они вышли за её пределы.
Но, однако, оппоненты Цезаря в рамках закона оставались даже менее, чем он. Так Катон не допускал даже, чтоб вопрос об этом был поставлен. Он не понимал, для чего здесь говорить о суде и правосудии. Он ведь вёл настоящую битву с вооружённым врагом, угрожающим отечеству. Поразить его, чтобы он не поразил тебя — акт законной самообороны. В речи Цицерона вопрос о законности занимает только три строки. «Цезарь», — говорит он, — «ссылается на Семпрониев закон, но он упускает из виду, что он был принят на благо римских граждан, а враг отечества гражданином не является»[27]. Вот и всё, что он счёл нужным по по этому поводу сказать. В остальном, в пределах своей власти, он не испытывает ни малейших колебаний. Он убеждён, что постановление сената наделяет его неограниченной властью или по его собственным словам «вверяет ему государство» «Ведь уже давно» — говорит он в первой Катилинарии — «следовало бы обратить против тебя губительный удар, который ты против всех нас уже давно подготовляешь»[28]. И далее, уже от лица Отечества: «Почему ты не повелишь заключить его в тюрьму, повлечь на смерть, предать мучительной казни? Что, скажи, останавливает тебя?»[29]. Та уверенность, с которой он это произносит, указывает на то, что он ни в малейшей степени не опасается, что у него оспорят это право. Можно быть вполне уверенным — он твёрдо убеждён был в том, что всё что он делал, он был вправе делать.
Придавало ли ему это обстоятельство полное душевное спокойствие? Безусловно нет; ведь читая «Катилинарии» мы видим, что они передают каждый момент его душевных треволнений. Так, взывая к старым законам, защищающим жизнь граждан, он знает, что они будут существовать всегда. Он знает, что демократия будет оспаривать законность той исключительной власти, которой он был облечён, хотя сама она, сделавшись хозяйкой положения, пользовалась ею безо всяких угрызений совести. Он знает, что его враги ищут только повод, чтоб его преследовать, как только он снова станет простым гражданином и что казнь заговорщиков предоставит им его. Именно от этой опасности, которой подвергается то, на что он смотрит как на свой долг и на своё право, он стремится себя предохранить. Вот почему он так хочет, чтоб сенат разделил с ним ответственность за совместно принятые меры. Ведь, в конце концов, именно сенаторы поставили их на голосование и он имел все основания заявить им в конце четвёртой «Катилинарии», что «он только и делал, что выполнял их решения». Он отнюдь не пребывал в блаженном неведении относительно того, что они готовы всё свалить на него и потому принимал меры предосторожности заранее. Я не понимаю, почему его за это порицают столь сурово. Разве это было несправедливо, чтобы каждый брал свою долю опасности, которой они подвергались ради всех?
Представляется, что в «Катилинариях» явственно ощутимо и другое беспокойство, кажется даже более сильное, чем щепетильность в отношении законности, именно он опасается, что покарав смертью заговорщиков, обвинён будет в жестокости; это показывает в нём, помимо политика, образованного и светского человека. Светское образованное общество того времени находилось под влиянием греческой цивилизации и среди приписываемых ей добродетелей не было иной, которой бы она гордилась более, чем той, что именовалась «человечностью», красивым словом, которое означало одновременно душевную мягкость и самую элегантную обходительность и хорошие манеры. Но, однако же, Катона, человека весьма благовоспитанного и ученика греческих философов возмущали эти «нежные души», когда они болтали о великодушии и о жалости к такому человеку, как Лентул. «Что ж, пожалейте его», — сказал он -, «очень вам советую!» и добавил: «Вот уже давно мы утратили привычку называть вещи своими именами. Милосердие, когда речь идёт о закоренелых заговорщиках, которые провели всю свою жизнь в заговорах — обман и трусость». Цицерон осторожнее в суждениях. Изо всех его речей того времени видно: он со странной настойчивостью возвращается к той идее, что природа создала его самым кротким из людей и что только интересы государства вынуждают его быть суровым[30]. Совершенно очевидно — он не желает, чтобы кто–нибудь усомнился в его человечности; для него было крайне огорчительно прослыть за варвара[31]. Ведь как раз в это время мудрецы Греции и Рима возносили римлянам обильную хвалу за то, что они умерили жестокость казней. Так Полибий отмечает, что они упразднили смертную казнь за тяжкие преступления и возносит им за это великие хвалы[32]. А Тит Ливий заявляет с гордостью, что в мире нет народа, который бы карал виновных с большей мягкостью, чем мы[33]. И вдруг окажется, что он, эрудит, философ, ученик греков, вскормленный их доктринами, он, который должен был бы быть более человечным, чем другие, доведен положением дел до того, что должен принудить умереть граждан лучших фамилий Рима. Ведь подобное противоречие причинит ему ущерб более всего в глазах тех, кем он более всего хотел бы быть ценимым. Потому–то он старался сделать всё возможное, чтоб смягчить строгость мер, которые был вынужден принять. Прежде всего, они должны были коснуться лишь немногих лиц. Вообще виновных было много, но судебному преследованию подверглись только девять наиболее скомпрометированных, те что должны были поджечь Рим и притом есть основания подозревать, что и в их отношении допущена была небрежность; ведь схватить удалось только пятерых. Их то, что позволили себя схватить, он мог без лишних формальностей послать на смерть. Прежде он им уже многократно угрожал в «Катилинариях». Но когда пришёл момент исполнять угрозы, в применении столь решительных мер он опять заколебался. Потому, решив придать делу видимость правосудия, он потребовал вынести решение от сенаторов[34]. А для того, чтобы окончательно убедить прежде всего самого себя, а затем и других, что заговорщики заслуживают смерти, он перечислил перед ними все их преступления и любезно постарался украсить их всеми цветами красноречия. Но, однако эти общие места, которые столь безжалостно высмеял Саллюстий и которые и нам кажутся чрезмерными, всё же не были у него чисто реторическими украшениями, увядшими от времени. То, что их объясняет и до некоторой степени извиняет — это то, что он испытывал потребность оправдать чрезвычайные меры, картиной исключительных по злодейству преступлений.
Но все эти предосторожности ничего не дали Цицерону и никто не был ему особо благодарен за то, что он хотел избежать зверства скоротечной расправы. Ведь и в самом деле очень вероятно, что лишая эту меру общественной безопасности её характера откровенного насилия, он рисковал лишить её того, что её могло узаконить. Было так же мало приятного в его стремлении сократить свою ответственность, притянув к ней сенат. Но и тут он старался понапрасну; всё равно вся вина пала на него. Ведь общественное мнение имеет свойство персонифицировать события в образе отдельного человека, особенно когда его имя всем известно и когда он принимал во всём происшедшем активное участие. Сам этот взрыв его красноречия послужил причиной того, что во всём деле захотели видеть лишь его и поскольку по своей должности он руководил казнью осуждённых, он отныне навсегда остался в памяти с этой мрачной и суровой сценой неразрывно связан.
В самом деле, он ведь был тем консулом, которому было вменено в обязанность исполнить вынесенный приговор. И Цицерон не хотел в этом деле никакой задержки, так как опасался, что друзья и сообщники осуждённых, получив время, сговорятся и начнут действовать. Он отдал приказ triumviri capitales подготовить всё для казни; затем, сопровождаемый частью сенаторов и многочисленным вооружённым отрядом, он отправился забрать Лентула у одного из его родичей, охране которого он был доверен и который жил на Палатине. Оттуда он со всей процессией проследовал по Виа Сакра, пересёк, посреди молчаливой толпы, форум и наконец, прибыл к государственной тюрьме, куда уже доставлены были преторами остальные заговорщики. Эта тюрьма, расположенная на склоне Капитолия, по соседству с храмом Согласия, говорят, была построена ещё во времена царей. Поднимались в нее по лестнице со зловещим именем Gemoniae, той самой, по которой трупы казнённых стаскивали в Тибр крюками и которая часто упоминается даже в сочинениях эпохи Империи. О дальнейшем сообщает нам Саллюстий: «В тюрьме, если немного подняться влево, есть подземелье, называемое Туллиевым и приблизительно на двенадцать футов уходящее в землю. Оно имеет сплошные стены и каменный сводчатый потолок; его запущенность, потёмки, зловоние, производят отвратительное и ужасное впечатление. Как только Лентула спустили туда, палачи, исполняя приказание, удавили его петлей. Так этот патриций из прославленного Корнелиева рода, когда–то облечённый в Риме консульской властью, нашёл конец, достойный его нравов и поступков. Цетег, Статилий, Габиний и Цепарий были казнены таким же образом». Выйдя из тюрьмы, Цицерон встретил на своём пути беспокойную толпу, обуреваемую противоположными чувствами, не знавшую ещё об участи осуждённых и ожидавщую его появления. Обратившись к ней и не желая вступить дурным вестником, он удовольствовался тем, что объявил: «Отжили». Так как в той толпе было множество его приверженцев, то они встретили его слова громкими аплодисментами. Между тем пришла ночь; всё вокруг осветилось факелами, на его пути зажигались в домах огни, женщины выглядывали из окон, чтобы рассмотреть, как он проходит, люди на пути апплодировали ему, называли спасителем, вторым основателем города и Катул, самый знаменитый из римлян того времени, приветствовал его званием отца отечества. Этот титул был распространён впоследствии на цезарей, даже и на тех, кто менее всего заслуживал его носить. Но Ювенал замечает, что когда Рим даровал его впервые одному из своих сограждан, он был ещё свободен и этого согражданина звали Цицерон.
V
Заговор был побеждён.
Цицерон имел достаточное основание полагать, что исход борьбы решался в Риме и оставив его, Катилина совершил ошибку, стоившую исхода дела. Он, пока его друзей влекли в Туллианум, предпринимал массу усилий для того, чтобы организовать своё маленькое войско. Он формировал легионы и когорты, он снабжал их оружием и старался придать им вид настоящей армии. Несомненно он бы этого достиг, ибо обладал всеми качествами как солдата, так и полководца, но как только в Фезулах узнали, что случилось в Риме, началось беспорядочное бегство. Уходили наиболее робкие и наименее скомпрометированные; оставались только те, кто решил сражаться до конца и умереть. А тем временем правительственное войско приближалось. Квинт Метелл, двигаясь из Галлии с тремя легионами, закрывал Катилине проход за Апеннины, если б тот вознамерился там скрыться. А лицом к лицу с ним должны были столкнуться те войска, что находясь поблизости от Рима, собраны были в спешке и командование над которыми по обычаю возложено было на второго консула, Антония. Следовательно, перед ним был сообщник, глубоко погрязший в том же самом заговоре. Но Антоний нашёл таки в последний момент повод отказаться от командования, передав его Петрею, удачливому офицеру, бывшему легату Помпея в Испании. Катилина и его солдаты, будучи зажаты с двух сторон, и не находя на узкой равнине выхода для бегства, вынуждены были храбро сражаться до последнего. И когда после битвы собирали трупы, то смогли убедиться, сколько они выказали дерзости и мужества. По свидетельству Саллюстия: «Тело каждого из них всё еще покрывало то место, которое оно занимало при жизни. Они все пали в строю и были поражены в лицо. Что до Катилины, он был найден немного впереди, окружённый кучей трупов. Он ещё дышал и его облик сохранял ту необузданную гордость, которая всегда была на нём при жизни».
Цицерон, однако, недолго наслаждался собственной победой. У него всегда было множество врагов; блеск его консульства приумножил их число. Так аристократия должна была б его поддерживать, но она никогда его и прежде не любила, а теперь, будучи избавлена им от своих врагов, безбоязненно выказала всю свою неблагодарность. Что до народа, он скоро покинул его партию. Отыскалась масса тех, кто стремился взвалить на него одного всю ответственность за наказание заговорщиков. Не прошло и месяца с декабрьских нон, а Цицерон уже готовился, с тем чтоб снять с себя ответственность, выступить перед народом с речью — напоминанием о том, что он для него сделал; но один из трибунов воспрепятствовал ему, под предлогом того, что он не в праве позволять говорить тому, кто не дал гражданам возможности защищаться и дозволил ему только принести обычную клятву. Цицерон, под овации толпы, поклялся, что он спас государство.
Он имел право так сказать. Несомненно, в первом опьянении от успеха, он преувеличивал значимость своих деяний; так, он громогласно заявлял, что отныне в обществе навсегда воцарится согласие, а государство укрепится. Но, напротив, оказалось, что тот жестокий кризис, который только что закончился, так встревоживший всех мирных граждан, был ни чем иным, как прелюдией к тому великому движению, что в итоге привело Рим к монархии. Ведь уже на следующий день после поражения Катилины, Цезарь возобновил свой дерзостный и непрерывный марш к верховной власти. Будучи тогда претором, он намеревался достигнуть консульства и надеялся, что сможет стать диктатором; государство было больно, как никогда. Всё это конечно так, но не менее верно и другое: Цицерон спас свою страну от заговора, последствия которого были абсолютно непредсказуемы, так как непонятно было, что же он собою представлял. Несомненно, в Риме было более чем где–либо ещё элементов революции, социальной и анархической. Ведь с его рабским населением, по крайней мере столь же многочисленным, как и население свободное, с его тремястами двадцатью тысячами свободных бездельников, в отношении которых государство брало на себя обязанность их кормить и развлекать, с массой вольноотпущенников, многие из которых таили в сердце злобу за своё былое рабство, можно было всякий день опасаться, как бы не разразилось одно из тех волнений, что не будучи облагорожены никакими политическими требованиями, не имеют никакой иной побудительной причины, кроме удовлетворения собственных своих аппетитов или мести и не обходятся без резни, грабежей и пожаров. И до крайности удивительно, что в Риме, в течение столетий, ничего подобного не происходило. И единственный раз, когда возникла подобная угроза, инициатива принадлежала не рабам, а морально разложившейся знати. Но Цицерон так удачно подавил её, что она никогда впоследствии не возобновлялась. Он и в самом деле вправе был гордиться тем, что спас Рим и мог бы повторить то, что по поводу его консулата справедливо было сказано Сенекой: он его восхвалял без меры, но не без причины (consulatus sine fine, non sine causa laudatus ).


[1] Sallust., Catil., XLVIII.
[2] Cic., Catil., IV, 8, 17.
[3] Дион (XXXVII, 35) сообщает по поводу всей этой ситуации интересные подробности. Так он говорит, что Цицерон принял военную присягу от граждан призывного возраста. Это несомненно был резерв на случай необходимости; в нём, как я уже сказал, можно видеть своего рода зародыш национальной гвардии.
[4] Catil., IV, 10: in omnium sermonibus ac mentibus semper haerebit.
[5] Cпецифически римское понятие, указывающее на неполное отделение в Риме государственно–правовой сферы от социальной и нравственной, от традиций и норм повседневной жизни народа. Означало власть данного лица, основанную на уважении к нему, к его положению в общине и вкладу в её процветание. Хотя auctoritas отличалась от юридически оформленных видов власти, а нередко и противопоставлялась им, они обычно соединялись в одном лице.
[6] Катон мог говорить едва ль не сутками, так что Цезарь, в ходе своего консулата, не нашёл иного способа заставить его замолчать, кроме как стащить с трибуны Форума и увести с помощью солдат.
[7] М. Миспуле в своей книге, озаглавленной «Парламентская жизнь в Риме», замечает, что этот способ голосования, называвшийся discessio, применялся ещё в английских Палатах депутатов (Chambres anglaises), где голосовавшие, по призыву председателя, становились посреди двух проходов, расположенных на двух концах зала.
[8] Catil., IV, 3, 6.
[9] Консул, избранный на следующий год, но ещё не вступивший в должность.
[10] «И сегодня ещё», — говорит Мериме-, «итальянцы редко произносят слово «смерть», без того, чтобы добавить «Salute a noi» («Здоровья нам!»)».
[11] Претор, избранный на следующий год, но ещё не вступивший в должность.
[12] После длинного вступления ещё последовала очень живая тирада относительно тех напыщенных выражений, в которых некоторые ораторы описывали город, охваченный грабежами и пожарами. Чтение этого пассажа, полного столь язвительной иронии, сразу порождает мысль, что Цезарь намекает тут на общие места этого рода, которые обильно расточал в своих речах и особенно в четвёртой «Катилинарии» Цицерон. И поскольку это не было ещё никем высказано, нужно высказать предположение, что здесь Саллюстий сильно изменил оригинал. Вероятно, Цезарь мимоходом пошутил над какой–то слишком уж напыщенной тирадой Силана или кого–то там ещё, а Саллюстий воспользовался этим для того, чтоб добавить от себя несколько насмешек направить их острие против Цицерона.
[13] Catil., IV, 4, 8: «Люди древности, желая, чтобы бесчестные люди хотя бы чего–нибудь боялись при жизни, утверждали, что нечестивцам назначены в подземном царстве какие–то ужасные мучения, так как они, по–видимому, понимали, что без угрозы в виде таких наказаний смерть сама по себе не страшна».
[14] Sallust., Catil., LI, 28.
[15] Catil., II, 9: tantus illorum temporum dolor inustus est civitati, ut jam ista non modo homines, sed ne pecudes quidem mihi passurae esse videantur.
[16] Cic ., ad Att., XII, 21.
[17] Pro Sestio, XXVIII: «во время такой сильной бури в государстве считал нужным не думать ни о чём другом, кроме опасностей, угрожавших государству».
[18] Catil., IV, 9: habetis ducem memorem vestri, oblitum sui.
[19] Дебаты ещё какое–то время продолжались. Цезарь, видя себя побеждённым, взял слово попросить, чтобы осуждённых не приговорили, по крайней мере, к конфискации имущества. Ему казалось несправедливым, что была принята эта часть его предложения, всё остальное же отклонено. По этому вопросу разгорелась ожесточённая борьба. Но наступала ночь, а толпа снаружи явно выказывала признаки нетерпения. Поэтому консул потребовал прекратить дискуссию. Цезарю дали то, что он просил и заседание было закрыто.
[20] Cic., de Orat., II, 48: provocationem, patronam illam civitatis ac vindicem libertatis («право обжалования, эта опора общины и защита свободы»).
[21] Verr., V, 63; pro Rab., IV.
[22] Laboulaye Essai sur les lois criminelles des Romains, P. 125.
[23] Их доводы обобщены в диссертации аббата Бертена, защищённой в Сорбонне и изданной под следующим заголовком: «Num legitime prudenterque M. Tullius Cicero se gesserit in puniendis conjurationis Catilinarie consciis. Paris, 1900.
[24] Cic. , pro Milone, XXVI : quo uno versiculo satis armati semper consules fuerunt («каковой единой строчкой консулы всегда были достаточно вооружены даже без предоставления им оружия»).
[25] Sallust., Catil., XXIX.
[26] По крайней мере в той речи, которую сохранил для нас Саллюстий. См. LI, 22 и LI, 40.
[27] Лабуле (Essai., P. 125) находит этот довод юридически ничтожным. Но в устах правоведа подобная оценка кажется мне очень странной. «Hostis» здесь не реторический оборот, как можно было бы подумать; это юридический термин. Моммзен в своём «Государственном праве» указывает на нечёткую различимость понятий, существовавшую в ту эпоху между войнами с внешним врагом и гражданской. «Сделалось», — говорит он -, юридически признанным принципом, что гражданин, выступивший с оружием в руках против собственной страны — враг (hostis) и он должен понести кару по крайней мере в равной мере со врагом внешним». С момента объявления hostis он лишается прав и привилегий гражданина и к нему может быть применено право войны и как то имело место и у нас в ходе Великой революции, он должен быть поставлен вне закона. И хотя врагами отечества сенатом были объявлены только Катилина с Манлием, но ведь остальные были их сообщниками и намеревались открыть им ворота Рима. Наконец, они подпадали под действие lex Cornelia majestatis, который карал как преступление связи с внешними врагами.
[28] Cic., Catil., I, 1, 2.
[29] Ibid., 11, 27-28.
[30] Catil., IV, 6; pro Sulla, III.
[31] Через несколько лет консул Пизон на вопрос Клодия, что он думает о консульстве Цицерона заявил: sibi crudelitatem non placere («я не выношу жестокости») (In Pis., VI). Ничего нельзя было сказать более тяжкого для Цицерона, чем эти жестокие слова, брошенные в присутствии народа.
[32] VI, 14 («Смертные приговоры постановляет только народ. В этом отношении у римлян существует порядок, достойный похвалы и упоминания, именно: осуждаемым на смерть в то время, как приговор постановляется, они дозволяют согласно обычаю уходить явно, осудить себя на добровольное изгнание, хотя бы одна только треть из участвующих в постановлении приговора не подала ещё своего голоса. Местами убежища для изгнанников служат города: Неаполь, Пренест, Тибур и все прочие, состоящие в клятвенном союзе с римлянами»).
[33] IV, 9. Цицерон говорит о государстве, что оно lenitate legum munita (pro Rab., III).
[34] Моммзен его за это упрекает как за опасное нововведение, наделявшее сенат властью, прежде ему не принадлежавшей. Но если это и было новшество, то только лишь по форме. Ведь когда сенат поручил консулу Марию «позаботиться о безопасности государства», это было по сути смертным приговором, вынесенным в отношении Сатурнина и его сторонников; и Марий признал его законность, потому что взялся его исполнить.